"Некоторым образом драма" - читать интересную книгу автора (Конецкий Виктор Викторович)

О вреде кавычек

Лариса Рейснер:

«Этот, на коне, готовом сорваться с пьедестала, с копытом, бесстрашно занесенным в пустоте, этот, немолодой, – само мужество, пресыщенное почестями и добычей, сама верность, непреклонная, пока на нее опираются с полным доверием, – его нужно послать на Южный фронт, как он есть, и комиссаром к нему назначить осторожного, лукавого, с желтоватым цветом лица и рясой, застегнутой у подбородка, великолепного Макиавелли».

Хорошенькую эту парочку Лариса хочет отправить на решающее направление гражданской – «Все на борьбу с Деникиным!» – лето 19-го.

Ах, какая охота выпороть эту военно-морскую комиссаршу березовой, свеженькой, пахучей розгой со свежими, весенними почечками, с тонким музыкальным свистиком.

Неча бабам лезть в военморки…

«О, совсем иначе выглядит кондотьер, идущий в бой без шлема, со свистом ветра в продолговатых, женственных ушах… Откинутый лоб – это слабость и порок, сентиментальность и меланхолия, при железной челюсти и налитых губах – партизан, без вчера и без завтра, на все способный и ничем не ограниченный. У нас он бы пошел на юг, глубоко в тыл Деникину, на Кавказ или в Туркестан, как прежде за Флоренцию против Пизы, за Ломбардию против Тосканы. И всюду за его дикой конницей, за крадеными драгоценностями, прекрасными женщинами» – на сим, без точки, обрывается «Авто-биороман» этой замечательной революционерки. Здорово повезло и ей, что умерла вовремя! И что папе с мамой роман не понравился, а потому обогатил и украсил нашу жизнь только в 1982 году.


Родилась в Люблине – Польша.

Раскольников знал, кого бросать. Или она его бросила в Афганистане?

Стрельбу по Сергею Колбасьеву вели писатели: Варшавский, Вишневский, Соболев.

Журнал «Залп», 1931, № 2, «Гражданская война в кривом зеркале»:

«Сюжетная беллетристика на Западе обычно служила и служит империалистическим целям колониального разбоя (вспомним П. Бенуа и прочих многочисленных певцов капиталистической экспансии). Сюжетная беллетристика, построенная советским писателем на материале гражданской войны, должна была бы служить делу интернационального воспитания, классовой ненависти и революционной беспощадности, ибо вне политической целеустремленности не может быть советской сюжетной литературы…»

Это бьют по книге «Поворот все вдруг».

«Мы знаем цену подобным авантюристам и убеждены, что в трудную для Советов минуту перед сейбертами вновь возникнет вопрос, по какую сторону баррикады более целесообразно и выгодно сражаться. Весьма вероятно, что они вновь займутся „перестройкой мировоззрения“ и отойдут к классовому врагу. Это типичные кондотьеры, профессиональные вояки, готовые сражаться за любое дело…»


Когда-то вычитал у Тарле, что во времена Свифта знатные английские леди развлекались тем, что ездили смотреть на медленную казнь матросов (по военно-морскому суду), прикручиваемых на отливе к колышкам, вбитым глубоко в песок, и медленно затопляемых приливом. Леди брали с собой ветчину с яичницей и холодной закуской и сидели четыре-пять часов в экипажах, заговаривая с привязанными и подшучивая над ними.

И вот у какого-то крайне заурядного мыслителя средневикторианских времен Тарле нашел возмущение по тому поводу, что Свифт не бичевал в своих произведениях подобных явлений, а был равнодушен к ним. И этим – в свою очередь – возмутился добрый и чистый Тарле.

Сергея Варшавского всего более бесили в книге Колбасьева юмор и ирония, которые поблескивают в описаниях гражданской войны.

Тарле заметил, что средневековым эстетическим представлениям ирония была вовсе чужда, ибо она разрушительна и безыдейна с точки зрения догматического и дидактического способа мышления.

«Мух надо убивать, уничтожать. Но Корней Чуковский воспел эту гадость. Он восхваляет эту муху-цокотуху. Вместо того, чтобы привить ненависть к этому гнусному И отвратительному насекомому…»

Про мух-вредителей я сам читал в «Литературной газете» в 60-х годах.

Борис Лавренев, защищая Колбасьева, маневрировал полными ходами:

«…Я сказал о недостатках и ошибках Колбасьева, и справедливость требует указать на основное и большое достоинство его книги.

В последнее время наша литература утеряла умение строить короткие сюжетные новеллы, идеальными мастерами которых были Мопассан, Киплинг, О'Генри. Колбасьев идет по линии воссоздания этого прекрасного жанра, и идет с успехом. Конструктивная сторона этих новелл имеет высокие качества, и они могут быть не бесполезны с точки зрения формального мастерства для писательского молодняка».

Необходимо признать, что редакция журнала «Залп» к поносной статье Сергея Варшавского дала сноску, где указала на несогласие с «некоторыми недостаточно продуманными формулировками автора». И уже в следующем номере «Залпа» Сергею Колбасьеву была предоставлена площадка для ответа.

Колбасьев отбивался хладнокровно: «Тов. Варшавский отнюдь не показался мне врагом, критика его выглядела почти товарищеской, и если я против чего-либо протестую, так только против ее чрезмерной дальнобойности…

Тов. Варшавский, давайте сбавим прицел на десяток-другой кабельтов и поговорим вплотную. Героев «Поворота» вы обвиняете в кондотьерстве и авантюризме. Вы не одобряете мотивировок их прихода к красным: неожиданного проявления бывшего патриотизма, заставившего их идти за «неразбазаривающими» Россию большевиками. Однако, партийное руководство времен гражданской войны на этот счет, по-видимому, придерживалось как раз обратного взгляда. Иначе оно не разрешило бы напечатания в нашей прессе воззвания Брусилова к бывшим офицерам, где он призывал их на борьбу с поляками именно из «патриотических» соображений защиты России».

Дальше Сергей Адамович закладывает головокружительный вираж, используя высокий партийный авторитет Ларисы:

«А мотивировку внезапного перехода на сторону красных под давлением „некоей профессиональной добросовестности“ использую не только я, сомнительный Колбасьев, но и вполне несомненная Лариса Рейснер („Фронт“):

„…На Межень они прибыли, ненавидя революцию, искренно считая большевиков немецкими шпионами, честно веря каждому слову «Речи» и «Биржевки».

На следующее же утро после прибытия они участвовали в бою. Сперва сумрачное недоверие, холодная корректность людей, по принуждению вовлеченных в чужое, неправое, ненавистное дело. Но под первыми выстрелами все изменилось. Нельзя делать наполовину, когда от одного слова команды зависит жизнь десятков людей, слепо исполняющих всякое приказание, и жизнь миноносца – этой прекраснейшей боевой машины… Хороший моряк не может саботировать в бою. Забыв о всякой политике, он будет отвечать огнем на огонь, будет упорно нападать и сопротивляться, блестяще и невозмутимо исполнит свой профессиональный долг. А после этого он уже несвободен. Его связывает с комиссаром, с командой, с красным флагом на мачте – гордость победителя"».

Через четыре месяца после статьи Варшавского и через три месяца после оборонительной статьи Кол-басьева палит Леонид Соболев. Статья так и называется «Перенос огня» (журнал «Стройка»). Словарь атакующих совпадает – как и степень ненависти…


Довлеет дневи злоба его…


Если хромые бегают на призы, тот, кто прибежит первым, все равно останется хромым…

«Уважаемая Галина Сергеевна! Очень Вам благодарен за присланную книгу. Прошло много лет с конца 1937 г., и мое очень краткое знакомство с Вашим отцом вспоминается в глубоком тумане. Но понимаю, что для Вас важно все – даже мелочи, постараюсь рассказать. Надо, однако, учитывать, что я сам в период встречи был психологически оглушен.

Ночь. Внутренняя тюрьма с «Большим Домом». После тяжелого допроса в этом Доме меня привели в другую камеру. Открываются засовы железной двери. Вхожу. Горит тускло лампочка, и я вижу, кто-то лежит на единственной железной кровати. Когда дверь заперли, человек на постели подымается и садится. Худой, обросший бородой, глаза сверкают… Здороваюсь. Он отвечает: «Здравствуйте… Странно, что вас посадили ко мне… Давно сижу один, и меня даже не вызывают к следователю более трех месяцев. Кто вы такой?» Объясняю. Оглядываю камеру – примерно 2 шага на 5; одна откидная железная кровать, откидные же – маленький железный лист – столик и сиденье. В углу под решетчатым оконцем унитаз и маленькая раковина умывальника под водопроводным краном. Слышу. «Вы с писательским миром знакомы? Совсем нет? Я – Колбасьев Сергей Адамович. Не слыхали? „Поворот все вдруг“… вам ничего не говорит? Вы устали, садитесь, вон на откидное сиденье!» Хотя мне в этот момент не до тонкостей культурной жизни, все же бормочу что-то в свое оправдание – чтением художественной литературы давно не занимаюсь… Некогда было… Только техника. Странно, кажется, такой ответ его немного успокаивает. Начинает интересоваться моей особой – давно ли с «воли», что нового и т. п. Затем: «Вы ложитесь спать на кровать, а я устроюсь на полу». Категорически отказываюсь, тогда он выбрасывает матрац с постели на пол. «Ложитесь и больше не спорьте!»

Окончательно знакомимся утром. Начинаю из дальнейших расспросов понимать, что соседа пугает, не подсажен ли я к нему следователями с целью «разоблачения». Окончательно как будто разуверился, когда подверг меня следующей проверке. На ответ, что до работы инженером увлекался и любил классическую литературу, вдруг требовательный вопрос: «Кого больше любите – Пушкина или Лермонтова?» Я смешался (как всегда в таком случае): «Знаете, Пушкин – это более чем гениально, но, не знаю почему, больше всех люблю Лермонтова». Реакция была мгновенной. «И Вам не стыдно признаться?» – «Иногда как-то неловко, но ведь что поделаешь». – «Ну, так можете успокоиться, и я в этом грешен. Необыкновенно люблю Лермонтова», – и в глазах этого человека на некоторое время погас лихорадочный блеск.

В тюрьме люди узнают друг друга очень быстро. Детали отпадают, остается только существенное. Рассказ о себе: моряк, участвовал в гражданской войне на стороне Советской власти, был на дипломатической работе, писатель – о жизни моряков, жил в Финляндии. Здесь заставляют дать показания, что он – шпион. «Конкретных обвинений, конечно, никаких. Признайся, что ты – контрреволюционер! Обидно отдать свою жизнь Советской власти и получить после всего – такое».

Через несколько часов я узнал, что сосед, несмотря на то, что заперт (кажется, около 7–8 месяцев) в одиночке, знает многое, что делается в тюрьме. С несколькими камерами перестукивается. Умеет перестукиваться идеально: и по тюремной азбуке, и по азбуке Морзе. По азбуке Морзе работает как настоящий радист. Имеет несколько постоянных корреспондентов.

Так как я о современной литературе знал очень мало, то беседы по этим вопросам были невозможны. Но сосед, как оказалось, хорошо разбирается в электротехнике, а радио знает лучше меня – инженера-электрика.

Сосед был в неладах со своими следователями, потому что никаких нелепиц о себе до сих пор не подписал. Поэтому разрешения на пользование книгами не имел. Также был лишен «выписки»: кто поладил со следователем, мог, примерно один раз в месяц, выписать на определенную сумму продукты из тюремной лавки. Гулять на внутренний двор его не выводят. Отрезан. Только три раза в день открывается окошечко в двери – утром подают порцию хлеба и наливают в кружку чаю, в обед наливают «баланду» и дают порцию каши (большей частью ячневой), на ужин еще «баланда». Водопроводный кран тут же в камере, – умываться и пить можно тут же. Решетчатое окно вверху задней стены закрыто деревянным «намордником». У самой задней стены можно увидеть, глядя вверх, кусочек неба, но впереди все закрыто некрашеными досками. И вот семь месяцев – всегда один. Чтобы поддерживать в себе жизнь – ходьба вдоль камеры. Пять шагов вперед, поворот, пять шагов назад. Надо пройти десять километров в день. У соседа система: ходит он – руки сзади, каждый ход туда и обратно отсчитывается загибом одного пальца, загиб всех десяти пальцев отсчитывается укладкой одной маленькой деревянной палочки на столе, отсчет десяти маленьких палочек – укладкой одной палочки побольше. Палочки деревянные – единственный несъедобный предмет, приходящий из внешнего мира: ими скалываются кусочки хлеба в пайке. Один палец – десять метров, маленькая палочка – сто метров, большая палочка – километр. Иногда в камеру врываются два солдата охраны, и все постороннее, даже палочки, выбрасывается вон. А человек опять копит свое «имущество». Проходят дни, недели, месяцы, а ты один – все передумано, вспомянуто, одно и то же, одно и то же. Одна и та же обида, потеря надежды… Никогда не бываешь в темноте, свет зажигается рано. Ты всегда под наблюдением, «глазок» чуть-чуть приоткрыт, и охрана непрерывно обходит «глазки». Нельзя даже сидя закрыть глаза – спать и лежать от подъема до отбоя «не положено».

Можно себе представить, как обрадуешься появлению в камере другого человека. Мы говорили о многом, но прошло 34 года, и я почти все забыл. Конечно, очень жаль. Почему-то запомнилось одно: разоблачение Вашим отцом легенды о приходе на Русь трех братьев норманнов – Рюрика, Синеуса и Трувора. На финском (или на шведском?) языке выражение «синеус и трувор» обозначает не имена, а обычные слова, кажется – «с чадами и домочадцами». Рассказывал о книге «Поворот все вдруг», объяснял смысл оглавления, о котором я теперь прочитал вновь. Читал Лермонтова на память, по-видимому знал его наизусть. И, конечно, говорил о личной жизни. Ваш отец очень сокрушался, что не может передать родным главное – о своей полной невиновности перед Советской властью, перед Россией. Это самое сокровенное желание он высказывал с такой болью, которая была мне родна…

Я пробыл в камере с Вашим отцом не более десяти дней из тех почти трех лет, что я просидел в тюрьме. Меня увели внезапно, не дав проститься, и самого водворили в одиночку. Это было 34 года тому назад. После моего возвращения к жизни (примерно с 1955 г.) я всегда искал книгу «Поворот все вдруг» и переспрашивал многих, что означает на финском языке «синеус и трувор». Фамилию отца даже забыл. Но когда услышал фамилию «Колбасьев», снова встал передо мной тонкий моряк с бородой, горящими глазами, необыкновенно подвижный, повторяющий наизусть Лермонтова. И одиночка. А теперь, перечитывая его рассказы, я переживаю свидание с этим необыкновенно интересным человеком, который встретился мне в столь трагической обстановке давным-давно и оставил о себе живое воспоминание. И если Вы не видели отца после 1937 г., я чувствую себя вправе передать Вам от него привет и воспоминание. В конце концов от нас всех ничего более не остается.

С сердечным приветом В. Ярошевич.

4.11.1971 г.»

Прибывшая с помпой из Парижа в Питер знаменитая пиитесса Одоевцева своим визитерам открытым текстом высказывает подозрение в том, что Николай Степанович Гумилев погиб в результате доноса Колбасьева.

Эта дама серьезно раздражает меня с того самого момента, как ее поселили на Невском проспекте, в доме № 13.

Впадать в старческий маразм – тоже дело ответственное.

Из письма однокашника Колбасьева по корпусу Леонида Кербера (заместитель Туполева): «Немного о традициях. Я поступил в Морской корпус в 17 году, а выбыл в начале 1918-го. Однако за этот небольшой срок (ради уж самой полной правды скажу, что 4 года до этого я был в 1-м корпусе) полностью проникся традициями братства и незыблемой честности. Перечитывая порою лесковский „Кадетский монастырь“ и про купринских кадетов и юнкеров, думаю – вот чего не хватает нашим учебным заведениям. Педагоги обязаны внедрять в умы гражданственность, нравственность, что они, педагоги, блистательно не делают. Один Павлик Морозов чего стоит…

А мы, старые ученики Морского корпуса, и сейчас, независимо от занимаемых должностей и пиетета, – все на «ты», все равные, а этому молодых не учат.

Хорошо помню, как, попав в «Колымлаг», застал там Селивачева и Капниста из Морского корпуса и немедленно осознал, что мы остались и там едины и совершенно непригодны для подобострастия и подхалимства, хотя это и приводило часто к карцерам, и вполне могло привести к деревянному бушлату.

Я абсолютно незнаком с Вашими однокашниками, но из того, что Вы пишете, вижу, что и они прониклись теми же традициями и верной дружбой. Опять ради полной правды должен сказать, что сталкивался с современными морскими офицерами, весьма далекими от идеалов. Не хочу развивать эти мысли, боюсь, впаду в ересь».

«О Исакове мне писать нечего – этот человек достоин самого высокого почитания…»


В рассказе «Плавучие чудеса» Колбасьев вспоминает о том, на каких гробах плавали и воевали. «Плавучие чудеса» – это дредноут из баржи, крейсер из речного колесного парохода, миноносец из лайбы. «Чтобы их сочинить и построить, нужна была дерзость. Чтобы на них плавать, требовался неунывающий характер. Чтобы с ними победить, был обязателен революционный пафос».

«Мне не просто нравится „сочинить" – „сочинить кораблик" из какой-нибудь лайбы… Для меня это не словесные удачи – небесный знак».

Тихонов в литературной радиопередаче говорил, что Колбасьев в Крыму во время империалистической войны издал книгу Гумилева «Шатер». Цитирую по записи радиопередачи:

«Так вот Колбасьев совсем кустарным способом издал эту книжку. Я не знаю, где он достал грубую бумагу, на которой ее напечатали, а переплет он сделал из синей бумаги, которая шла на упаковку сахарных голов. Эти сахарные головы выдавали на матросский паек. Конечно, – с искренней грустью замечает Николай Семенович, – опечаток в этой книге было до черта».

Тихонов – единственный из писателей, который не отшатнулся от семьи Колбасьева.

Марина Николаевна Чуковская (невестка Корнея Ивановича) вспоминала, как на Моховую приходил Утесов после выступлений со своими «джаз-бандитами», так называли их у Колбасьевых. Приходу музыкантов радовались и гости и хозяева. Симон Каган, «джаз-бандит» – пианист, садился за пианино, и заразительно разносились по комнате ритмы джаза… Помимо «джаз-бандитов» помню в доме Колбасьевых знаменитого в те годы гитариста Джона Данкера. Приходили товарищи Сережи по корпусу – моряки. И, конечно, писатели, друзья Колбасьева. «Лучший писатель среди радистов и лучший радист среди писателей» – так называли Сергея Адамовича друзья. Он так хорошо знал радиотехнику, что умудрился собрать нечто вроде телевизора. Телевизор смотрели в доме на Моховой Корней и Николай Чуковские, Николай Тихонов, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин, Борис Лавренев и многие другие писатели…

Эстафета Колбасьева могла быть передана моему поколению курсантов через капитана I ранга Петра Денисовича Грищенко. Правда, в те времена, когда Грищенко преподавал нам военно-морскую тактику, вспоминать Колбасьева он никогда бы не осмелился. Зато в теперешних воспоминаниях пишет: «Какой уважающий себя моряк, окончивший Военно-морское училище имени Фрунзе, не читал „Арсена Люпена“?» И цитирует: «Я помню огромный зал. Обед. Роты строем входят в столы. Сигнал „на молитву“. Хор восьмисот голосов…» «Произведения Колбасьева мы, курсанты, в тридцатые годы встретили с восторгом. В ротах начались диспуты, читательские конференции. В издательство шли просьбы о дополнительном тираже. Однако некоторые наши наставники узнали себя в живой, остроумной повести бывшего воспитанника, они с раздражением ополчились на молодого автора.

– Эта книжица скоро будет забыта, господа… извиняюсь, товарищи, – говорил нам на лекции по астрономии профессор Пасхин.

– Не увлекайтесь бульварщиной вроде морских рассказов Колбасьева, – вторил Пасхину бывший адмирал Гроссман, преподаватель морского дела (в «Арсене Люпене» он выведен как генерал-майор Леня Грейссер)».

Как удивительно дружно эти «бывшие» смыкали ряды с «настоящими» – имею в виду Леонида Соболева. Неизбывный закон истории!

И неизбывная эстафета всевозможных мелочей, из которых складывается внутренняя жизнь военно-морских учебных заведений: ведь и мы ловчили изо всех способностей в лазарет; и в нашем лазарете была чудачка-медсестра по прозвищу Секунда, которая вечно повторяла, что она «никогда не была красива, но была бесконечно мила»…

И у меня, как и у Борьки Лобача, когда я после окончания училища остался без палаша, «было такое чувство, как будто без штанов». И я по примеру писателя Колбасьева всю жизнь борюсь с этакой гардемаринской, фанфаронской, но чем-то весьма для автора привлекательной показушной лихостью в писаниях. А может, и не надо было бороться? Может, этакой гардемаринской лихости современной литературе и не хватает?

«Дорогой Виктор Викторович! Извините, что пишу карандашом, но в условиях плановой экономики стержни, как гриб, – то возникают, то исчезают.

Так вот, если я написал, что все воспитанники Морского корпуса были порядочными, – «плюньте мне в глаза», как изрек единожды гениальный ашуг Стальский.

О том, что господин Соболев – дрянной представитель рода человеческого, знал давно, но то, что он докатился до писания против Колбасьева, – это уже черт знает что.

«Капитальный ремонт» – неплохая книга, но в то время, когда даже литературные снетки казались осетрами и автора возвеличили, вознеся на Олимп, он (так обычно поступают недалекие люди) уверовал, что действительно великий писатель и… продался! Дрянь!

Эссе Ваше о Некрасове жду с нетерпением. Для меня лучше им написанного о прошедшей трагической войне не создал никто. А с Виктором Платоновичем мы встречались несколько лет эпизодически и порой с приключениями.

В частности как-то в Киеве, куда приходилось ездить по моей работе, меня удивил способ связи с ним по телефону. Требовалось 2 раза набрать № и оба раза после 2-х гудков класть трубку и только на 3-й он ее брал. Оказалось, элементарно просто, это было уже после того, как члены киевского СП исключили его из своих рядов и местная «Вечёрка» все обрисовала должным образом. И он сам, и особенно бедная Зинаида Николаевна буквально шарахалась от того, что раздавалось из трубки.

Виктор Платонович говорил, что порой брань произносили и знакомые ему голоса членов СП.

Опять вариант «Растеряевой улицы».

Так вот, как-то мы (москвичи) прибыли принимать, «процентовать» какую-то работу. Одного из местных КБ или НИИ. Принимали нас по-купечески провинциально, устроили в гостинице на бульваре Шевченко. Приехавшие со мной были хорошие ребята – инженеры, я спросил их согласие и пригласил ВП в №. Вечером звонок, и встревоженная коридорная впускает ВП в потертом макинтоше и стоптанных башмаках.

«Привет, Кербер-Шишам», – бодро сказал он, вытащил из кармана 0,5 и краюху хлеба и выставил на стол.

Когда все разошлись, он уже без пафоса и наигрыша сказал: «Не удивляйтесь, живу, боясь, прокормлю ли мать». Его перестали печатать, и вдобавок к мерзким звонкам материально жил он вовсе скверно.

Не знаю, пришлось ли Вам читать его небольшой, но дерзкий памфлет о встрече и разговоре с «Вождем всех народов». Это было здорово зло, но правдиво.

Второй случай был еще более злой, но мне не хочется сейчас вспоминать. Слишком трагичен был рассказ автора книги о Сталинграде по сравнению с действительностью человека, написавшего всю муку сражения у города, носившего прославленное имя, и поведением людей, людей-шавок, набросившихся на него, когда прозвучал призыв «Ату его!»

Позднее Е. М. (моя жена Елизавета Михайловна, переводчик Диккенса, Бальзака и Мопассана) встретилась с Некрасовым в Париже. Она говорила, как этот несчастный человек, продолжая любить Родину, страдал от невозможности приехать домой, прожить неделю-месяц, поговорить с друзьями.

Жму руку, искренне Ваш Л. К. 21.03.88.»

Автор этого письма Леонид Кербер – сын врио командующего Балтфлотом в 1914 году, однокашник Колбасьева, сидел в КОСОС – вместе с Туполевым, Петляковым, Мясищевым, Королевым. Последний часто повторял: «Хлопнут нас всех тут, братцы, без некрологов». «Нашей стране пиротехника не требуется, – говорил ему следователь. – Ракеты – не для покушения ли на вождя?» Это вспоминает Леонид Кербер с неизменным юмором в свои 85 лет. И приглашает на СПГ, что означает 150 граммов.


Крупные писатели часто и заметно рисковали в земной жизни земными благами, потому что знали и знают, что у них две жизни. И ради продолжительности второй жизни есть смысл потерпеть в этой. У рядового человека одна жизнь, и потому ему куда как труднее не приспосабливаться и не выгадывать, ибо он обречен на безвестность. А вторая писательская жизнь имеет длительность, прямо пропорциональную количеству смелости и честности в первой, – риск оправдан, хотя далеко не всегда осознан, часто срабатывает интуиция таланта. Правда, многие художественные натуры ненавидят чужие страдания и их носителей, так как не умеют жить в атмосфере чужих страданий. Отсюда эгоистическое стремление к внутреннему и внешнему дезертирству. Или даже агрессивное и лживое отрицание чужих страданий. Особенно у близких.


Давненько я собираюсь поговорить или даже заорать на тему кавычек и словечка «якобы» в нашей художественной прозе да и поэзии, ибо не только словарь писателя, но и форма записи сразу показывает и нутро человека, и глубину его принципов, и количество раба, который его беспокоит или, наоборот, даже не подозревается автором в себе самом.

Кавычки расползаются по нашим текстам, как вши. И борьба с ними, пожалуй, не менее важна, нежели борьба с загрязнением среды обитания.

У моряков есть термин – принудительная трансляция. Это трансляция, которую нельзя выключить, – она тебя в случае нужды и от смертельного сна разбудит. И вот каждый раз, когда я употребляю этот термин, то, открыв уже напечатанную книгу, с привычным удивлением обнаруживаю, что прилагательное «принудительная» оказывается в кавычках. Редактору, видите ли, не по себе становится: не может быть на советском судне ничего принудительного! Хотя слова «принудительная вентиляция» редакторов не беспокоят, вероятно потому, что вентилирование, в отличие от транслирования, совершается без участия человеческой речи.

Или слово «якобы» взять. Я пишу: «Буфетчицу тетю Аню на каждом судне пытались изнасиловать». Из контекста совершенно ясно, что шестидесятилетнюю тетю Аню никто насиловать, естественно, не собирался: это ей самой мерещилось, что на нее покушаются. Кавычки мне, правда, здесь не вставили, но сделали еще хуже: «якобы пытались изнасиловать». Как бы кто не подумал, что на советском судне в загранплаваний коллективно насилуют шестидесятилетних буфетчиц.

Количество кавычек в тексте определяет в обратной пропорции меру гражданственности и гражданского мужества пишущего.

Нынче читал книгу В. А. Шаталова «Трудные дороги в космос». Хочу подчеркнуть, что испытываю к автору глубокую симпатию и даже, правда заочно, но знаком с ним, ибо возле Огненной Земли на теплоходе «Невель» обеспечивал тройной полет «Союзов», командиром которых летал Шаталов.

И вот читаю: «Из частых визитов инспекторов в наш полк у меня создалось впечатление, что должность эта чисто „бюрократического“ плана…». «Он был „последний из могикан“ – из тех, кто пришел в отряд вместе с Гагариным». «Во время зарядки я пробежал свою „норму“ – пять километров». «Мои „вывозные“ полеты ограничиваются выполнением простых упражнений в воздухе, а мои товарищи в полках занимаются настоящей „воздушной акробатикой“. „Кое-кто „входил в раж“ и шел на более серьезное нарушение инструкции“. „Как же я ненавидел всех в тот момент. И Трунова, и „бюрократов“ из отдела кадров, и дефицит инструкторов…“

И так практически в каждой фразе.

Конечно, в данном случае кавычкоманией страдает не профессиональный прозаик, а генерал-лейтенант космонавтики. Но именно потому, что пишет человек от литературы далекий, я и беру его за типичный пример порочно записанного текста.

Итак, он закавычивает: «последний из могикан», «норму» бега, «вывозные» полеты, «воздушную акробатику», «входил в раж», «бюрократов» из отдела кадров. Все эти слова и выражения давно вошли в язык и употребляются в переносном смысле. Но любой перенос смысла автору невыносим, он кажется ему каким-то покушением на устав внутренней службы.

И обойтись без переносного значения трудно, и употребить по-человечески, то есть без кавычек, тоже рука не поднимается. А почему не поднимается? Страх! Он самый, голубчик.

Должность инспектора бюрократического плана? Бюрократы из отдела кадров? Нет, так употребить слова, в полном их смысле, прямо – ни-ни! А что подумает княгиня Марья Алексевна? И вообще как бы чего не вышло… Ежели эти бюрократы возьмут да и вмажут обратно? Лучше при помощи кавычек выведем их за этакие скобки – я не я и лошадь не моя.

Странно, что в последней фразе автор не взял в кавычки и критиканское утверждение о дефиците инструкторов. Надо было и дефицит взять. Что же это получается: в Советской армии вдруг какой-то дефицит!

Ну, а по привычке к форме уклончивости, угрюмой скользкости автора пугает уже и последний из могикан – еще кто запишет в американские индейцы из Колорадо; пугает «входил в раж» – еще кто подумает, что нынешний советский летчик-космонавт способен свершить что бы то ни было оголтя, безудержно, безоглядно, – нет, такое не положено по штату и штампу, нет, мы давно уже не Чкаловы и не Маринеску, мы себя в руках держать умеем. Испуг перед княгиней Марьей Алексевной доходит до такой степени, что после космического полета Шаталов пишет: «Вот какой я сделал для себя вывод, „выйдя сухим из воды"». Он боится, что его приключения в космосе клинические идиоты-читатели могут спутать с морской купелью, а откуда вода в космосе? Нету там воды? Нет! Тогда загоним в кавычки и «выйдя сухим из воды».

«А в заключение разговора я „подвел черту"» – так записывает автор. Даже подведение черты в разговоре с начальником ему кажется чем-то нарушающим субординацию и потому подлежащим заключению в клетку кавычек.

Да, кусаются самые обыкновенные словечки по-страшнее космических бездонностей и небесных пришельцев с летающих тарелок.

Я еще почему так именно на космонавта наваливаюсь? А потому, что они же нынче главные герои, олицетворение мужества, пример для молодежи, лицо великой страны. А как до прямого слова доходит, так в кусты.

Ладно, оставим в покое генерал-лейтенанта и взглянем на первых попавшихся под руку профессиональных литераторов.

А. Нурпеисов, статья в «Дружбе народов», первая фраза: «Начал я читать статью Т. Калякина и Е. Сергеева, и „волна протеста“ захлестнула меня». Опять кавычки служат смягчением выражения, от них веет духом смирения и любомудрия, хотя потом казахский писатель весьма грубо обрушивается на критикуемых переводчиков: «Не было еще случая, чтобы даже талантливый переводчик делал из средней вещи шедевр». (Нет, делали. И много раз. Начиная с самого А. Нурпеи-сова, который вышел на союзную арену через руки Юрия Казакова.)

Беру предисловие остроумного и умного литератора Якова Черкасского к мурманскому изданию С. Колбасьева, читаю: «В силу объективных, а порою субъективных причин имена некоторых писателей оказываются в тени, и все, что связано с их творчеством, зарастает потихоньку пресловутой „травой забвения"».

Почему он берет пресловутую траву в кавычки? Вероятно, боится оскорбить память Колбасьева? Возможно, но это уже не Колбасьева вина, что зарос он травой.

Короче говоря, оказывается, что звонкое выражение «Слово не воробей: вылетит – не поймаешь» опять не соответствует нашей действительности. Можно его поймать, воробья этакого летучего! Можно! Засади его в клетку кавычек – и дело в шляпе!