"Жуковский" - читать интересную книгу автора (Афанасьев Виктор Васильевич)

Глава пятая (1808-1811)

Оказавшись редактором журнала, Жуковский целиком подчинил его своим вкусам и стал почти единственным его автором. Жуковский переводил, писал собственные статьи, сказки, стихи. Для «Вестника Европы» и для собственной пользы, притом с огромным воодушевлением, переводили статьи и повести с немецкого и английского Маша и Саша Протасовы, Анна Юшкова, Авдотья Петровна Киреевская.

Несмотря на усиленные хлопоты и просьбы, Жуковскому почти не удалось подвигнуть своих друзей на сколько-нибудь существенную помощь журналу. Александр Тургенев прислал написанное им еще в 1803 году «Путешествие русского на Брокен» (описание горного массива Гарц с историческими отступлениями) и часть неизданных записок Антиоха Кантемира (об английском короле и его министрах). В первых четырех номерах московская поэзия представлена была одним Мерзляковым. Потом начали появляться стихи Вяземского, Давыдова, Дмитриева, Батюшкова, Василия Пушкина. Жуковский решил помещать в журнале гравюры с картин известных европейских живописцев, сопровождая их собственными объяснениями. Вообще ко многим материалам делал он краткие или развернутые примечания. На обложке каждой части, состоящей из четырех номеров (по два в месяц), помещался гравированный портрет какого-нибудь исторического лица — начал Жуковский с Марка Аврелия.

И вот в руках Жуковского первый номер журнала: «Вестник Европы, издаваемый Василием Жуковским». Формат небольшой. Бумага синяя... Много раз перелистал Жуковский свежеотпечатанную книжку. «Как это случилось? — думал он. — Когда успелось?» Он огляделся: стол, стулья, вся комната загромождена книгами, тетрадями. Вдруг увидел, что за окном — ночь и круглая луна в темном зимнем небе... Странно: не подумал ни о славе, ни о том, что вот все же на твердую землю встал он, а подумал о Маше, — и ее глазами еще раз перечитал синеватые страницы. Довольно бы тиснуть и всего один экземпляр — для Маши.

Но уж так неизбежно получалось, что писанное про себя и для себя, то, что разделено душой с родной душою, начинало излучать свет на всех, как бы ища в толпе сочувствия, отзыва, любви... Одинокий, знающий о том, что он обречен на вечное одиночество, редактор и поэт обращался со страниц журнала к неведомым читателям (больше представляя их себе как бывших читателей журналов Карамзина). Обращался с единственным желанием учить добру. Книжка открывалась программной статьей «Письмо из уезда к издателю», которой он придал полубеллетристическую форму: в ней создал Жуковский портрет пожилого провинциала Стародума (это имя положительного героя из произведений Фонвизина).

«Поздравляю тебя, любезный друг, с новой должностью журналиста! — пишет якобы уездный корреспондент. — Наши провинциалы обрадовались, когда услышали от меня, что ты готовишься быть издателем «Вестника Европы»; все предсказывают тебе успех; один угрюмый, молчаливый Стародум качает головою и говорит: «Молодой человек, молодой человек! подумал ли, за какое дело берешься! шутка ли выдавать журнал!» Ты знаешь Стародума — чудак, которого мнение редко согласно с общим, который молчит, когда другие кричат, и хмурится, когда другие смеются; он никогда не спорит, никогда не вмешивается в общий разговор, но слушает и замечает, — говорит мало и отрывисто, когда материя для него непривлекательна, — красноречиво и с жаром, когда находит в ней приятность. Вчера Стародум и некоторые из общих наших приятелей провели у меня вечер, ужинали, пили за твое здоровье, за столом рассуждали о «Вестнике» и журналах, шумели, спорили; Стародум по обыкновению своему сидел спокойно, на все вопросы отвечал: да, нет, кажется, может быть! Наконец спорщики унялись, разговор сделался порядочнее и тише; тут оживился безмолвный гений моего Стародума: он начал говорить — сильно и с живостию; литература его любимая материя».

И далее в речи этого Стародума (был, конечно, какой-то прообраз его и в действительной жизни — среди белёвских знакомых) Жуковский раскрывает свои представления о журнале: «До сих пор «Вестник Европы», — скажу искренне, — был моим любимым русским журналом... Обязанность журналиста — под маскою занимательного и приятного скрывать полезное и наставительное. Средства бесчисленны: к его услугам богатства литературы чужестранной и собственной, искусства и науки; бери что угодно и где угодно; единственное условие — разборчивость... Первое достоинство журнала — разнообразие... Ожидаю великой пользы от хорошего журнала в России!.. хороший журнал действует вдруг и на многих; одним ударом приводит тысячи голов в движение... Итак, существенная польза журнала — не говоря уже о приятности минутного занятия — состоит в том, что он скорее всякой другой книги распространяет полезные идеи, образует разборчивость вкуса, и, главное, приманкою новости, разнообразия, легкости незаметно привлекает к занятиям более трудным, усиливает охоту читать, и читать с целью, с выбором, для пользы!.. Охота читать книги — очищенная, образованная — сделается общею; просвещение исправит понятия о жизни, о счастии; лучшая, более благородная деятельность оживит умы».

Какой замах! И возможно ли осуществить столь широкую программу воспитания общества? Возможно или нет — об этом Жуковский не думал. В словах Стародума он поставил перед собой (и перед другими журналистами) идеал. И немедленно начал идти к нему.

Когда вышла из печати вся первая часть, Жуковский отдал переплести несколько экземпляров и выслал в Белёв. «Вестник всех нас восхищает, прекрасно! прекрасно! — писала Екатерина Афанасьевна Жуковскому. — Базиль, мы уже все раза по три его прочли». Далее она сообщает простодушное мнение одного из соседских помещиков — как это мог молодой человек «осмелиться такой журнал издавать», что ему «надобно для сего иметь сношение со всеми государственными кабинетами, знать секреты всех дворов», и что он, Жуковский, «далее своего носу ничего не видал»... Екатерина Афанасьевна особенно похвалила «Письмо к издателю» и перевод из Гарве («Подарок на Новый год», — рассказ о том, как мать подарила своей дочери Марии тетрадь для ведения дневника и записи размышлений). «Мы, мой друг, — продолжает то же письмо Марья Григорьевна Бунина, — все без ума от твоего Вестника, не только читаем, но даже учим».

Весной этого года Екатерина Афанасьевна пишет Жуковскому, что Маша усердно переводит повесть Марии Эджворт «Прусская ваза», а Дуняша «поправляет и помогает» (Авдотья Петровна Киреевская с сыном Ваней была у Протасовых в гостях). Этот перевод Жуковский напечатал в «Вестнике».

Летом приехал в Москву из Петербурга Александр Иванович Тургенев. Брат его Николай в этом году уехал в Геттингенский университет, другой, Сергей, младший, учился в Университетском благородном пансионе. Тургенев и Жуковский встретились сердечно, как друзья. Почти сразу они отправились в подмосковное имение Вяземских Остафьево, где жил и работал Карамзин. В 1808 году Карамзин в своей «Истории государства Российского» добрался уже до нашествия татаро-монголов. Ранняя история Руси — вот о чем были их беседы на прогулках в Остафьеве, когда они шли к мельнице за деревней, в березовую рощу, в библиотеке усадебного дома.

К ним нередко присоединялся сын скончавшегося в прошедшем году старого князя Вяземского, шестнадцатилетний Петр Андреевич, юноша высокого роста, с басистым голосом и в очках по причине сильной близорукости. Он был очень привязан к Карамзину, женатому на его сводной сестре, с огромным уважением относился к его работе над «Историей», сам увлекался литературой и сочинял стихи. Но Карамзин с огорчением видел, как юный князь с компанией юных же московских аристократов проматывает отцовское, еще довольно большое, состояние, кутит, развлекается и не думает о будущем. Но видел Карамзин его нередко и в остафьевской библиотеке за чтением Вольтера, Дидро, Парни, Мольера...

Жуковскому Петр Андреевич нравился своей открытостью, дельностью и остроумием разговора, но больше тем, что он почувствовал в нем одинокое и привязчивое к тем, кто его приветит, сердце. Петр Андреевич показал ему свои стихи. В них было странное соединение остроумия с неуклюжестью речи, наполненной архаизмами, неровный ритм. Вместе с тем было в них что-то истинное, хотя и в зародыше... Жуковский счел даже необходимым поощрить князя напечатанием его стихотворения в «Вестнике Европы» — и напечатал, предварительно (как впоследствии вспоминал Вяземский) переправив «почти все стихи сплошь и целиком»... Это было «Послание к Жуковскому в деревню». Жуковский почувствовал, что они станут друзьями. В том же году он писал Вяземскому: «Вы приписываете мне какую-то смешную гордость и вообразили, что моя старость хочет непременно учить вашу молодость... Я, право, уверяю вас, что я ваш приятель, что желаю и с этой минуты буду стараться быть вашим другом».

Александр Иванович Тургенев, который вел с Карамзиным переписку из Петербурга, присылал ему книги по истории, какие мог добыть, — в этот свой приезд в Остафьево был уже совершенно Карамзиным очарован. «Был у Карамзина в деревне, — писал он брату Николаю в Геттинген. — Восхищался его Историей. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал тем отрывкам, которые он прочел мне из своей книги. Какая критика, какие исследования, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя». И в другой раз ему же: «Я читал Историю Карамзина и восхищался ею. Радовался, что, наконец, русские имеют или, по крайней мере, скоро будут иметь историю, достойную русского народа... Карамзин один из лучших историков этого столетия, которое прославили Шлёцеры, Миллеры, Робертсоны и Гиббоны». Был и Жуковский в совершенном восторге от «Истории» Карамзина. Оба они, Жуковский и Тургенев, ощущали, что Карамзин — их духовный отец, учитель, наставник в нравственных вопросах. И Карамзин оправдывал такое их высокое представление о себе.

Здесь, в Остафьеве, Тургенев теснее сблизился с Жуковским. Тогда же писал он брату: «Жуковский еще более мне полюбился... По талантам, по душе и по сердцу — редкий человек и меня любит столько же, сколько я его». Тургенев, увлекшийся еще во времена своего геттингенского студенчества русской историей и тогда уже удивлявший знаменитого профессора-историка Шлёцера своими разнообразными познаниями, после поездки в Остафьево снова стал мечтать об исторических трудах... Но служба засасывала его, пошли чины, разные должности (иногда несколько вместе). Он оставался чистым и честным человеком, и не только по природным своим добрым качествам, а и благодаря дружбе с Жуковским и особенно Карамзиным. С князем Петром Вяземским он также подружился — и, как вышло, навсегда...

Карамзин, «постригшийся в историки» (по слову Вяземского), погруженный в свой труд, находил все же время для чтения «Вестника Европы». Жуковский заметил у него в кабинете — на подоконнике — девятый номер журнала, где была напечатана «Людмила». «Конечно, здесь мало осталось от Бюргера, — сказал Карамзин, — зато много Жуковского! И не Гаврила Каменев с «Громвалом», а вы с «Людмилой» начали новый для нас этот род поэзии. По-настоящему начали!» Карамзин хорошо знал Бюргера и восхищался всемирно прославленной «Ленорой», которую перевел, а вернее, пересоздал Жуковский, изменив очень многое в ней — стих, самый тон повествования, имена, место действия.

Давно уже раздумывал Жуковский над томиком баллад Бюргера, не мог подобрать к нему своего ключа. Собственно, одна «Ленора» и была ему нужна — единственное творение гения, облетевшее всю Европу, вдохновившее музыкантов и художников, но прежде всего поэтов — во Франции, Англии, Испании, Португалии, Польше... Жуковский не сразу понял, что такое новое в этой балладе, чем она так захватывает, будоражит... И вот открылось: музыкой таинственного и грозного слова, как бы приоткрывающего завесу неизъяснимого... Сверхъестественное — подобно молнии при ночной грозе — врывается в жизнь... Бесконечное охватывает ужасом бессмертную душу человека... Это баллада о любви, которой было принесено в жертву всё. Она возникла столько же из Бюргера, сколько и из послания самого же Жуковского «К Филалету», с его отчаянным воплем: «Почто и небеса не могут внять мольбам?..» Так и Бюргерова «Ленора» стала одним из таинственных зеркал, отразивших тьму грядущего, в которой пытался Жуковский разглядеть свое и Машино счастье.

В отдалении от Маши еще сильнее охватила его любовь к ней. Она для него все — любая мысль, любое мечтание связано с нею.

Две сказки Жуковского, напечатанные в «Вестнике Европы» этого года — «Три сестры» и «Три пояса», — целиком проникнуты мыслью о Маше. Минвана в первой и Людмила во второй — это все она. Первая — философский урок, изящное нравоучение в форме аллегории о Вчера-Сегодня-Завтра — трех сестрах («Вся наша жизнь была бы одним последствием скучных и несвязных сновидений, когда бы с настоящим не соединялись тесно ни будущее, ни прошедшее — три неразлучные эпохи»). Эта сказка приурочена к пятнадцатилетию Маши. Людмиле, как и Минване, «минуло пятнадцать лет». Она, как и Маша, «была не красавица», скромна и простосердечна. Подобно Золушке, благодаря чарам волшебницы она затмила во дворце пышность своих сестер и достигла счастья. «Какая привлекательная скромность, какой невинный взгляд, какая нежная, милая душа изображается на лице ее, приятном, как душистая маткина душка!» — говорили «мужчины» (маткиной душкой в Белёве называли скромную, но душистую полевую фиалку)...

В следующем году напечатал Жуковский повесть «Марьина роща» — здесь на фоне условной Руси древних времен развернул он балладный сюжет, опять же многими нитями связанный с его думами и видениями о судьбе своей любви. В сюжете повести — пророческие черты. Жуковский, хотя и смутно, угадал будущее. Марья, любя «певца» Услада, вышла замуж за другого, но так, любя Услада, и скончалась, а певец остался верен своей любви, и она продолжалась — за гробом... Марии в повести «минуло пятнадцать лет», она «цвела как полевая фиалка» (это символ Марии-Маши; ту же фиалку, называя ее «маткиной душкой», «изображал» в своих песнях Услад, сельский «певец»). Проза Жуковского по сути была поэзией, лирикой.4

В одной из редакторских заметок, отвечая на письмо некой корреспондентки, Жуковский тонко очерчивает странную взаимосвязь меланхолии и любви. Это был повод для еще одной — в ряду стихотворений и прозаических вещей — попытки разобраться в своих чувствах. «Меланхолия, — пишет он, — не есть ни горесть, ни радость: я назвал бы ее оттенком веселия на сердце печального, оттенком уныния на душе счастливца» (это — резюме давней элегии Карамзина — из Делиля — «Меланхолия»). «Счастие любви, — продолжает он, — есть наслаждение меланхолическое: то, что чувствуешь в настоящую минуту, менее того, что будешь или что желал бы чувствовать в следующую: ты счастлив, но стремишься к большему, более совершенному счастию, следовательно, в самом своем упоении ощутителен для тебя какой-то недостаток, который вливает в душу твою тихое уныние, придающее более живости самому наслаждению; ты не находишь слов для изображения тайного состояния души твоей, и это самое бессилие погружает тебя в задумчивость! И когда же счастливая любовь выражалась веселием?.. Любовь несчастная, любовь, наполняющая душу, но разлученная с сладкою надеждою жить для того, что нам любезно, слишком скоро умертвила бы наше бытие, когда бы отделена была от меланхолии, от сего непонятного очарования, которое придает неизъяснимую прелесть самым мучениям... Пока человек упрекает одну только судьбу, до тех пор остается ему некоторая обманчивая надежда на перемену: и в сих-то упреках, и в сем-то обманчивом ожидании перемены заключено тайное меланхолическое наслаждение, которое самую горесть делает для него драгоценною».

Этот тончайший психологический этюд — результат самоанализа. И прав был Жуковский, напечатав его в журнале, — именно это, а даже и не отдел политики, где рассказывалось, например, о бомбардировке Копенгагена французами, приковывало внимание читателя. Впервые он нашел в журнале не ужимки умиления и слезу неглубокой «чувствительности», а те чувства, которые обуревали и его, — он начал учиться понимать себя. Жуковский воспитывал, воспитывал целое общество, стремясь (как Стародум у него говорил) «образовать разборчивость вкуса», «исправить понятия о жизни, о счастии...».

Вслед за Карамзиным Жуковский обращался к сердцу читателя, считая, что чувство «умнее» разума. Его читатель в основном дворянин. Он хотел видеть его не только искренним в своих чувствах, но и гуманным, например, в отношении своих крепостных. И вот он пишет очерк «Печальное происшествие, случившееся в начале 1809 года» — набросок или конспект повести, намеренно напоминающей читателю так потрясшую его не столь давно (1792 год) «Бедную Лизу» Карамзина. Там и здесь трагизм любви поделен пополам — между крестьянской девушкой и молодым дворянином (в обоих случаях это москвич). Там и здесь героиня — Лиза. Молодой человек у Карамзина — Эраст, у Жуковского — Лиодор (имена, отсылающие ко всей сентименталистской литературе, главным образом западной, — имена-характеристики, обозначающие доброго и истинно чувствительного, а потому всех людей считающего равными себе дворянина).

Эраст не устоял перед обстоятельствами, предал свою любовь, погубил Лизу и потом всю жизнь раскаивался. История Лизы и Лиодора сложнее и страшнее. «Лиза была дворовая девушка. Госпожа N воспитала ее вместе с своею дочерью... Лиза, осужденная жить в рабстве, с малолетства привыкла пользоваться преимуществами людей свободных». Крестьянская девушка была воспитана как дворянка. Когда дочь госпожи N вышла замуж за господина W, Лиза досталась ей в приданое. В доме этого W встретилась она с молодым дворянином Лиодором, и они полюбили друг друга. Однако Лиза приглянулась некоему пожилому и развратному полковнику... Попытки Лизы отстоять свою любовь ни к чему не привели: она была оклеветана, разлучена с Лиодором и отдана человеку, который ее и оклеветал (полковнику). Лиодор сошел с ума. «Утешаю себя мыслию, что низкий злодей, разрушивший навсегда счастие двух добрых творений, прочитав эти строки, ужаснется самого себя, и страшный свет проникнет во мрачную душу его», — говорит автор.

Б очерке есть зашифрованное обращение к Маше: «Добрая Лиза имела не более пятнадцати лет» (Минване, Людмиле, Марии — всем пятнадцать лет, как Маше). Он как будто говорит Маше: «Вот каковы бывают судьбы! Возблагодарим Творца, что он не сделал тебя рабой, игрушкой господ». Он открывал ей бездну, чтобы показать свою и ее любовь чуть ли не счастливой. Но тут было и другое: у Екатерины Афанасьевны, как и у многих гуманных и просвещенных помещиков, в доме всегда воспитывались крестьянские дети, главным образом сироты. Их не только кормили и одевали, но пытались учить. Девицы Юшковы, Маша и Саша Протасовы давали им уроки. «Многие из русских дворян, — пишет Жуковский в очерке, — имеют при себе так называемых фаворитов. Что это значит? Они выбирают или мальчика, или девочку из состояния служителей, приближают их к своей особе, дают им воспитание, им неприличное, позволяют им пользоваться преимуществами, им не принадлежащими, и — оставляют их в прежней зависимости. То ли называется благотворением? Человек зависимый, знакомый с чувствами и понятиями людей независимых, несчастлив навеки, если не будет дано ему благо, все превышающее — свобода!.. Что унизительнее рабства!»

Жуковский прямо говорит, что если господин в своем крепостном открывает талант (художника, например), то, прежде чем давать ему образование, он должен освободить его. «Я знаю одного живописца, — рассказывает Жуковский, — он был крепостной человек доброго господина, получил хорошее образование, жил на воле и пользовался талантом своим, но еще не имел свободы. Что же? Господин его умер — и этот бедняк достался другому... Новый господин взял его в дом — и теперь этот человек, который прежде принимаем был с отличием и в лучшем обществе, потому что вместе с своим талантом имел и наружность весьма благородную, — ездит в ливрее за каретою, разлучен с женою, которая отдана в приданое за дочерью господина его... Где же плоды благотворении, оказанных ему добрым его господином?»

Жуковский давно уже думал о том, что если крестьян нельзя пока освободить вовсе, то нужно какими-то мерами приближать их к этому состоянию (как писал он в 1806 году Тургеневу по поводу манифеста об ополчении). Крестьянам нужно образование. Но какое? Об этом он и рассуждает в большой статье о книге Мари Лепренс де Бомон «Училище бедных, работников, слуг, ремесленников и всех нижнего класса людей», переведенной золовкой Екатерины Афанасьевны Протасовой — Анастасией Ивановной Плещеевой, урожденной Протасовой (у которой в ее имении под Волховом часто гостил в 1790-х годах Карамзин, — он был женат на ее младшей сестре Елизавете). Книга была напечатана в 1808 году в типографии Платона Бекетова.

Просвещение не только начитанность и умение понимать произведения искусства. «Я разумею под именем просвещения, — пишет Жуковский, — приобретение настоящего понятия о жизни, знание лучших и удобнейших средств ею пользоваться, усовершенствование бытия своего, физического и морального». Жуковский бросает упрек писателям, которые не хотят «жертвовать талантом своим такому кругу людей, которых одобрение не может быть удовлетворительно для авторского самолюбия», то есть для крестьян. Жуковский заранее приветствует «человека с дарованием, который захочет посвятить несколько лет жизни своей единственно тому, чтоб языком простым и понятным проповедовать счастие в хижинах земледельца, в обителях нищеты и невежества, чтоб разбудить в простых и грубых сердцах благородные чувства».

Жуковский сознавал трудность вопроса. Все просвещенное общество должно было принять участие в его разработке. «Мы имеем Академии наук и художеств, — писал он, — почему же не можем иметь Академию для просвещения простолюдинов?» Жуковский предложил и приблизительный тип книг для сельских библиотек: «1). Катехизис морали — предложенной просто, без всякого витийства, объясняемой примерами — но примерами, взятыми из жизни тех людей, для которых она предлагаема; 2). Общие понятия о натуре, о главных ее законах, о некоторых явлениях небесных — совершенное невежество в этом отношении бывает причиною многих смешных и даже вредных предрассудков; 3). Энциклопедия ремесленников и земледельцев, — в этой книге была бы предложена, ясно и кратко, теория земледелия и всех ремесел; 4). Повести и сказки, которых герои были бы взяты из состояния низкого и представлены на сцене, знакомой самим читателям, — эта книга была бы необходимым дополнением к Катехизису морали; 5). Общие правила, как сохранять свое здоровье; 6). Народные стихотворения, в которых воображение поэта украсило бы природу, непривлекательную для грубых очей простолюдина... Вот чтение, которое могло бы быть истинно для них полезно».

Среди переводных статей «Вестника Европы» — «О нравственной пользе поэзии» Энгеля, полностью прилаженная Жуковским к своим представлениям и к программе нравственного воспитания своих читателей. «Мыслить, что удовольствие, получаемое от чтения стихов, может быть одним простым удовольствием, не имеющим никакого влияния на будущее, — пишет он, — есть по моему мнению грубая ошибка. Нет, оно имеет влияние, и влияние полезное». Однако, развивает он свою мысль далее, «стихотворцу не нужно иметь в виду непосредственного образования добродетелей, непосредственного пробуждения высоких и благородных чувств; нравственное чувство не есть единственное качество души, которое он может и должен усовершенствовать: оно принадлежит к целой системе разнообразных сил человеческого духа». Если вся система — истинна, то и без прямого намерения стихотворца его стихи будут нести истину моральную — воспитывать читателя.

Не случайно Жуковский в одной из статей занялся подробным разбором сатир Антиоха Кантемира. Он называет сатирика «превосходным философом-моралистом», цель которого «не есть невозможное исправление порока, а только предохранение от него души неиспорченной, или исцеление такой, которая, введена будучи в обман силою примера, предрассудка и навыка, несмотря на то, сохранила свойственное ей расположение к добру». Вообще в этой статье Жуковский дал полный очерк истории и теории стихотворной сатиры от Горация и Ювенала до Буало, Попа, Кантемира. Не одно десятилетие эта дельная статья будет в русском обществе главным источником для изучения жанра сатиры. Работая над ней, Жуковский пользовался теоретическими трудами Сульцера и Эшенбурга, но, как всегда, все переосмысливал и развивал по-своему.

Такой же — развернутой в плане истории и теории жанра — явилась и статья Жуковского «О басне и баснях Крылова» — рецензия на первый сборник басен будущего великого баснописца. Басня, как и сатира, — «нравственный урок», но в отличие от сатиры «украшенный вымыслом». В этой статье, помимо высокой оценки басен Крылова, высказаны Жуковским его соображения о теории перевода вообще. «Не опасаясь никакого возражения, — говорит он, — мы позволяем себе утверждать решительно, что подражатель-стихотворец может быть автором оригинальным, хотя бы он не написал и ничего собственного. Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах — соперник». Если вдвинуть переводимый оригинал в ряд природных идей — им можно вдохновиться («воспламениться» — говорит Жуковский) так же, как и всем, что есть в природе. Стиль и язык принадлежат переводчику, а кроме того, переведенное входит в тот поэтический мир, который на протяжении своей жизни творит переводчик, — и как переводчик, и как оригинальный поэт. В статье «О переводах вообще, и в особенности о переводах стихов» (переведенной из Лагарпа) Жуковский от себя выдает афористически отточенные мысли о переводе: «Излишнюю верность почитаю излишнею неверностию»; «О достоинстве перевода надлежит судить по главному действию целого»; «Ты хочешь переводить Томсона: оставь город, переселись в деревню, пленяйся тою природою, которую хочешь изображать вместе с своим поэтом».

Еще в «Письме из уезда» устами Стародума Жуковский призвал читателя «каждый день несколько часов посвящать уединенной беседе с книгою», потому что умелое «обращение с книгою приготовляет к обращению с людьми», «возвышает дух», дает сердцу «свободу, благородство и смелость». Но это, говорит он, должно быть чтение «с выбором», а не «ничтожное, унизительное рассеяние, которое обыкновенно мы называем чтением книг». Для такого «рассеяния» и предназначено было чтиво, в изобилии поставлявшееся книгоиздателями. «Русские, говоря только о тех, которые не знают иностранных языков, — пишет Жуковский, — и следственно должны ограничить себя одною отечественною литературою — любят читать; но если судить по выбору чтения и тем книгам, которые, предпочтительно пред другими, печатаются в типографиях, читают единственно для рассеяния; подумаешь, что книгою обороняются от нападений скуки. Раскройте «Московские ведомости»! О чем гремят книгопродавцы в витийственных своих прокламациях? О романах ужасных, забавных, чувствительных, сатирических, моральных и прочее и прочее. Что покупают охотнее посетители Никольской улицы в Москве? Романы. В чем состоит достоинство этих прославленных романов? Всегда почти в одном великолепном названии, которым обманывают любопытство. Какая от них польза? Решительно никакой: занятие без внимания, пустая пища для ума, несколько минут, проведенных в забвении самого себя».

В статье «О критике» Жуковский говорит, что существуют «два рода читателей: одни, закрывая прочтенную ими книгу, остаются с темным и весьма беспорядочным о ней понятием... Другие читают, мыслят, чувствуют, замечают прекрасное, видят погрешности — и в голове их остается порядочное, полное понятие о том, что они читали». Второй читатель — уже критик. Для более полных суждений о прочитанном он должен развить свой вкус. Тут на помощь ему приходит критик-профессионал, который должен быть «одарен от природы глубоким и тонким чувством изящного». От этого критика Жуковский требует многих качеств: «Истинный критик должен быть и моралист-философ и прямо чувствителен к красотам природы. Скажу более: он должен быть и сам морально-добрым, или по крайней мере иметь в душе своей решительное расположение к добру, ибо доброта моральная... служит основанием чувству изящного». Жуковский подсказывает читателям журнала не только путь к самообразованию, но и правильное отношение к русской литературе. Он указывает на недобросовестность многих переводов («Их смело можно назвать оригиналами, ибо они совершенно никакого не имеют сходства с подлинниками»), на то, что хотя «наша словесность едва начинает выходить из младенчества», все же «в сочинениях Ломоносова, Державина, Дмитриева, Карамзина и еще некоторых новейших найдутся образцы, довольно близкие к тому идеалу изящного, который должен существовать в голове каждого критика».

С середины 1809 года по решению университетского начальства (именно в университете журнал проходил цензуру) был закрыт в «Вестнике Европы» отдел политики. «Я уже отпел панихиду политике, — сообщал Жуковский Тургеневу в сентябре, — и нимало не опечален ее кончиною». Этот отдел велся Жуковским формально и кое-как заполнялся выборками из европейских газет и журналов. Еще в первом номере «Вестника» Жуковский высказал свое отрицательное отношение к такого рода информации: «Политика в такой земле, где общее мнение покорно деятельной власти правительства, не может иметь особенной привлекательности для умов беззаботных и миролюбивых: она питает одно любопытство».

В августе 1809 года Жуковскому в соиздатели журнала был предложен ректоратом университета Каченовский, прежний издатель «Вестника Европы» (он оставил журнал из-за того, что был перегружен работой в университете как адъюнкт-профессор и доктор философии и изящных наук). Это был человек тридцати четырех лет, с крепким характером и большой жизненной закалкой. В молодости он служил в армии. Потом был чиновником в Харькове, позднее секретарем графа Разумовского — попечителя Московского университета. В 1805 году Каченовский уже магистр философии и начинает читать в университете лекции по риторике. С этого же времени он редактор «Вестника Европы».

В 1808 и 1809 годах Каченовский писал для журнала ученые статьи — Жуковский охотно с ним сотрудничал, подружился и даже крестил его сына Георгия в 1808 году. Но Каченовский в области литературы был противник Карамзина и его школы и с сочувствием относился к славянофильским теориям Шишкова. То, что они как-то сошлись, на чем-то порешили, — заслуга одного Жуковского, который, не поступаясь ничем своим, умел понять и даже во многом принять (если был резон) чуждого ему по духу человека.

Труженику Каченовскому нравилась огромная работоспособность Жуковского. И все же совсем не рад был Жуковский, когда в августе 1809 года был заключен новый контракт с университетской типографией, по которому редакторов для «Вестника Европы» назначалось два. Так Московский университет начал вытеснение из журнала — лучшего русского журнала того времени — Жуковского, который сразу понял это, но решил не сдавать пока своих позиций совсем. Все хлопоты по составлению книжек, на которых еще ставилось имя Жуковского как издателя, он переложил на Каченовского — равно и все типографские дела. Сам он, как они условились, решил снабжать журнал своими материалами — по два листа (тридцать две печатные страницы) в каждый номер. Такая перемена, как пишет Жуковский Тургеневу, «ничуть не умалила» его «рвения», он все же хотел сделать журнал по-настоящему «хорошим». «Надеюсь, — писал он Тургеневу, — что «Вестник» на следующий год будет занимательнее, любопытнее, разнообразнее». Этим надеждам не суждено было сбыться... Каченовский ничего не хотел от Жуковского, кроме его собственных стихов, которые были в большой славе...

Уже с мая 1809 года Жуковский живет в Мишенском, в той родной его душе комнате во флигеле, где еще немец-учитель ставил его коленями на горох. Он съехал от Антонского с книгами и мебелью. Снова — тишина и солнце, благоухание трав, синее небо над рощами и холмами! Снова судьба возвратила его на родину. Снова — неопределенность будущего.

Екатерина Афанасьевна с дочерьми уехала в свое орловское имение Муратово, доставшееся ей по наследству от отца, где она решила вообще обосноваться. Там не было господского дома, и Протасовы поселились пока в крестьянской избе. Тут же рядом, на реке Орлик, находилась деревушка Холх, принадлежавшая полковнику Ладыженскому, который подыскивал для нее покупателей.

Место было прекрасное. Летом 1809 года Жуковский поехал туда — от Белёва до Волхова по Киевскому тракту, потом по Нугорскому и дальше — через Борилово, Большую Чернь, Локно... Больше ста верст от Мишенского до Муратова. Места очень похожи на белёвские. С косогора на косогор тянутся поля, белеют на холмах церкви, шумят дубовые рощи, золотою желтизной радуют взор заросли пахучего донника... Вот проехал Голдаево, пустынное и безлесное Бунино... Коляска прыгает в глубоких колеях... Солнце печет. Как радостно встретили его Саша и Маша, даже Екатерина Афанасьевна! Их жилище — большая изба с прирубами и широкой террасой — показалось ему очень уютным. Они уже успели рассадить цветник у крыльца, а к Орлику была проведена крестьянами усыпанная песком аллея.

Обойдя окрестности, Жуковский одобрил намерение Екатерины Афанасьевны строить здесь усадебный дом и вызвался быть архитектором и руководителем работ. Место на берегу Орлика было выбрано прекрасное. Усадьба должна была расположиться у дубовой рощи на горе — вниз от нее намечены были цветники и парк. Орлик был загорожен плотиной со шлюзом, и получился огромный чистый пруд... С одной стороны его — имение Протасовой, с другой — деревня Холх. Началось строительство. Работали болховские плотники. Работал Жуковский, вымерявший и вычислявший все по своим планам. Работали Маша и Саша, сажавшие цветы в новом парке, где мужики проводили дорожки, копали, насыпали горки, строили беседку, сажали деревья.

Вся окрестность звенела от ударов топора по звонким бревнам. Венец за венцом вырастало главное здание, потом флигеля, людская, амбары, дворы и прочее... Эти работы затянулись до весны следующего года. Осенью Протасовы вернулись в Белёв. С начала сентября Жуковский живет в Мишенском, углубившись в свои работы. «Пишу стихи, — сообщает он 15 сентября Тургеневу, — и после опять примусь за стихи, — следовательно, проза к черту!.. планов и предметов в голове пропасть, и пишется как-то скорее и удачнее прежнего». Делалось и другое, давно задуманное дело — собирались стихи для многотомной хрестоматии русской поэзии. Уже была договоренность с типографией Московского университета — намечалось первые тома выпустить в следующем году. «Я издаю не примеры, — пишет он Тургеневу, — но полное собрание лучших стихотворений российских — книгу, которая могла бы заместить для людей со вкусом и для не весьма богатых людей собрание всех сочинений русских поэтов, каждого порознь. Беру из каждого лучшее... Вот расположение моего «Собрания»: оно должно состоять из пяти, если не из шести, полновесных томов; в первых двух или трех лирическая поэзия; в следующих по порядку: басни, сказки, элегии и прочее и прочее до дистиха... Все уже списано и приведено в порядок».

Вольно или невольно — Жуковский подводил итоги, перебирая все, что было написано по-русски в стихах. Он не пропустил ни одной стихотворной книги, выпущенной со времен Кантемира и Ломоносова, ни одного журнала. Перечитал огромное количество стихотворений. Сколько забытых имен вызвал он из небытия! Это была первая в России поэтическая антология. Жуковский предвидел дальнейшее распространение изданий такого типа и в предисловии к антологии писал, что такие «библиотеки стихотворцев» нужно снабжать критическими вступлениями, в которых необходимо определить «отличительный характер русского стихотворства, изобразить исторически и начало его и ход, и постепенное образование». Он считал, что такая задача «требует сил Геркулесовых», то есть огромного критического таланта.

В октябре Жуковский снова в Москве — по условию он обязан был писать для «Вестника Европы» о театре, — Каченовский купил ему постоянный билет в кресла. Театральным критиком ему еще не приходилось быть. Но теорией драмы он занимался почти постоянно. Еще в 1805 году проработал он раздел «Драма» в фундаментальном — шестнадцатитомном — «Лицее» Лагарпа, изданном в Париже в 1799-1805 годах (только с 1810 года начали выходить его тома в русском переводе), — он сделал большие выписки, сопроводив их собственными размышлениями. Так же внимательно штудировал он и «Письмо к д'Аламберу о театре» Руссо.

Жуковский исследует теорию классицистской драмы, но авторитеты не подавляют его. Он уже знает Шиллера. Его интересует русский драматург Владислав Озеров, автор имевших огромный успех на русской сцене трагедий «Эдип в Афинах» (1804), «Фингал» (1805), «Димитрий Донской» (1807), «Поликсена» (1809). Каждая из этих пьес была событием в театральном и литературном мире. Жуковскому особенно нравились стихи трагедий Озерова — монологи его героев часто были великолепными элегиями. Вот только «Поликсена», говорят, не задалась как-то — Шаховской распорядился после двух спектаклей (а ведь были полные сборы!) снять ее с репертуара. Театр не заплатил автору условленных денег, а Озеров уже был без места, жил в деревне, и в пенсии ему было отказано...

Жуковский просил Тургенева выслать ему «Поликсену» в отдельном издании. «Вышла ли «Поликсена»? — спрашивает он. — Доставь ее мне поскорее. По дурной критике, напечатанной в «Цветнике», заключаю, что план этой трагедии очень прост и отзывается древностью. Между приведенными стихами в пример — есть прекрасные, но мало. Озеров с великим талантом и чувством. Я беспрестанно ссорюсь за него с Карамзиным, который называет «Фингала» дрянью. А «Фингал» делает честь нашей поэзии: три прекрасных характера, Моины, Фингала и особливо Старна, который весь принадлежит Озерову, ибо в хороших французских трагедиях я не знаю ни одного мстительного отца». Эта драма написана была на сюжет третьей песни поэмы Оссиана «Фингал» — в ней не было почти ничего классицистского; вообще, как и все пьесы Озерова, это была не столько драма, сколько лирическая поэзия. Вместо действия зритель слушал элегические стихи и следил за движениями души. Аплодировали не столько актерам, сколько стихам... Жуковский и искал в театре классицистов не театра разума, а театра чувств — под этим углом он читал Расина и Корнеля, Арно и Вольтера.

«Всегда то действие сильнее, которое основано более на чувстве, нежели на убеждении рассудка», — записал Жуковский на полях «Письма к д'Аламберу о театре» Руссо. Осенью 1809 года он идет в театр, так сказать, со «своей меркой». В Москве — какой счастливый случай выпал новому рецензенту! — гастролировала знаменитая французская актриса Жорж. Она играла в «Федре» Расина, «Дидоне» Помпиньяна и «Семирамиде» Вольтера. В течение осени и зимы 1809 года Жуковский напечатал в «Вестнике Европы» три больших отчета — он отрецензировал игру Жорж в этих трех пьесах, побывав на каждой по нескольку раз (он писал еще — но бегло — о знаменитом танцовщике Дюпоре и комике Фрожере).

Актриса Жорж в самом деле была великолепна. Она, как пишет Жуковский, «торжествует в тех сценах, которые требуют величия и силы; в внезапных переходах из одного чувства в другое, противное, например, из спокойствия в ужас, от радости к сильной печали». Такие роли, как Федра, — полное и беспредельное ее торжество в спектакле. «Эта роль может назваться оселком трагического таланта в актрисе. Страсть Федры — единственная по своей силе — изображена Расином с таким совершенством, какого, может быть, не найдем ни в одном произведении стихотворцев, и древних и новых. Автор имел искусство (но искусство, известное одним только гениям первой степени) основать всю трагедию свою не на происшествиях, необычайных, возбуждающих любопытство, изумление, ужас, но просто на одной сильной страсти, которой раскрытие, оттенки и изменения составляют единственно сущность его трагедии».

Жуковский отмечает недостатки игры Жорж (их мало): «Надобно отдать справедливость девице Жорж... зрители ни на минуту не могли забыть, что они видят перед собою несчастную жертву непроизвольной страсти». «Дидона» Помпиньяна оказалась холодной псевдоклассической поделкой на сюжет, взятый из «Энеиды». Жорж не смогла здесь быть на высоте своего дара. Но она снова окрылилась и стала собой в «Семирамиде» Вольтера, «самого разительного из трагиков французских», по словам Жуковского. В этой великолепной, полной потрясающих страстей трагедии «Жорж от начала до конца, кроме некоторых — весьма немногих — мест, отвечала тому великому характеру, который изобразил нам стихотворец».

Александр Иванович Тургенев сообщает брату Николаю в Геттинген: «Жуковский пишет прекрасно об игре Жорж, которая восхищает теперь Москву своим трагическим талантом. Никогда еще на русском такой умной и тонкой критики не бывало, как критика Жуковского. Прекрасный талант!» Зимой же 1810 года Жуковский напечатал в «Вестнике Европы» разбор трагедии Кребийона (это драматург первой половины XIX века) «Радамист и Зенобия», переведенной с французского Степаном Висковатовым, который занимал место переводчика при дирекции петербургских театров. Перевод был плох — коряв и неточен, но Жуковский в этой статье снова поднял вопрос о поэтическом переводе. «Переводя стихотворца, — пишет Жуковский, — весьма полезно присоединить к основательному понятию о рифмах богатых и бедных, о цезуре, о грамматике, о том языке, с которого переводишь, и еще о том, на который переводишь, и дарование стихотворное — и чем оно ближе к дарованию образца, тем лучше для подражателя; но я позволяю себе думать, что оно непременно должно быть с ним одинаково». При этом — «переводчик стихотворца есть в некотором смысле сам творец оригинальный. Конечно, первая мысль, на которой основано здание стихотворения, и план этого здания принадлежат не ему... Но, уступив это почетное преимущество оригинальному автору, переводчик остается творцом выражения». Жуковский требует от переводчика Лафонтена воображения и чувств, «почти одинаковых с Лафонтеновыми», от переводчика Горация — его «любезного воображения», «меланхолической нежности», «глубокого чувства натуры». Переводчик трагедий «должен говорить языком страстей; следовательно и самые законы страстей должны быть ему известны... В противном случае изображаемые им герои, несмотря на пособие оригинала, при всем богатстве рифм, при самом усердном наблюдении цезуры и знаков препинания, будут говорить — бессмыслицу!»

В это время Жуковский сам много переводит; не считая десятков различных статей, писем, отрывков и т. п. (в прозе) для «Вестника Европы», он перевел несколько стихотворений из Шиллера (балладу «Кассандра», большое стихотворение «Счастье», песню «Путешественник»), из Гёте («Моя богиня»), Горация («К Делию»), Мильвуа («Песнь араба над могилою коня»), Ульцена («К ней»), еще раз обратился к «Леноре» Бюргера и начал «переводить» ее — то есть совершенно переделывать — в совсем другой тональности — в отличие от «Людмилы» своей (так начал он добро-лукавую, милую, полную отзвуков русского фольклора «Светлану»...). Немецкий роман Христиана Шписа «Двенадцать спящих дев» подал Жуковскому идею к написанию «русской» — с русским древним колоритом — баллады «Громобой», «страшный», сумбурный роман Шписа о привидениях, грешниках и т. п. начал превращаться под пером Жуковского в стройное лирическое повествование в стихах. Получилась целая поэма с драматическим, сказочным сюжетом, с колоритным, трагическим героем. И легко вплетены в ткань баллады картины природы, чистые, элегические:

И ласточка зари восход Встречает щебетаньем; И роща в тень свою зовет Листочков трепетаньем; И шум бегущих с поля стад, С пастушьими рогами Вечерний мрак животворят, Теряясь за холмами...

Жуковский снова был на распутье — от журнала он отходил, так как слишком разны были у него с Каченовским взгляды. О будущем ему трудно было представить себе что-нибудь определенное. Твердым и надежным в жизни Жуковского было одно стремление работать. Неизменной была (и неизменной останется — он это твердо знал) и его любовь к Маше. Он думал о весеннем отъезде Протасовых в Муратово. Там уже почти все отстроено, прилажено, есть мебели, дворня, лошади.

Зимой 1810 года он получил от Елизаветы Дементьевны весть, совершенно неожиданную для себя и радостную, — ту самую деревушку, которая стоит на другой стороне муратовского пруда, полковник Ладыженский продает, и Марья Григорьевна Бунина вместе с Елизаветой Дементьевной хлопочут о приобретении половины ее для Жуковского. Переговоры пошли так успешно, что уже к весне 1810 года Бунина оформила купчую на свое имя, уплатив деньгами Елизаветы Дементьевны и частично своими. Решено было сделать Жуковскому дар. В деревушке Холх было семнадцать крепостных мужского пола, это вместе с бывшими во владении Жуковского Максимом (его слугой), Васькой и Ефимкой (которые находились где-то в бегах) и тремя братьями Казимировыми, (которые жили в Туле, не платили барину оброка и считали себя свободными) составило двадцать три человека.

Жуковский сразу начал строить планы жизни в Муратове — он решил летом перенести в Холх на берег пруда избу с прирубами, в которой жила Протасова до постройки своего дома, разбить сад, устроить кабинет, привезти книги, работать... Стоило в несколько минут перейти по тропе через плотину — и вот уже родной ему дом, родной, дорогой потому, что в нем живет Маша... Да и жить в такой близости! Окно в окно! И чистая поверхность воды между ними... И душа летит к душе... И беседа без слов может длиться бесконечно!

Но зиму и всю весну 1810 года Жуковский провел в Москве. «Столица российского дворянства» (по выражению Карамзина) летом отдыхала по имениям, а зимой развлекалась. Эта Москва пуще всего боялась скуки: любила танцы, праздничные гулянья, чудаков, карты, театр, шумные и жирные застолья, — и была полна слухов и сплетен. Человека в обществе встречали «по одежке» — провожали по ней же. На писателей «свет» смотрел с плохо скрываемым пренебрежением, полагая, что «должность» их — развлекать. Кое-кто из литераторов — например Петр Шаликов или Василий Пушкин — имел слабость к светским гостиным. Но Карамзин, Жуковский, Вяземский и Батюшков, приехавший в декабре 1809 года из своей вологодской деревни, предпочитали балам и маскарадам скромные литературные беседы у Федора Иванова, стихотворца и драматурга, и веселые дружеские застолья у Вяземского. Собирались у Сергея Николаевича Глинки, у Соковниных на Пречистенке, где жил Жуковский. Зимой Жуковский познакомился с Батюшковым, стихи которого он уже заметил и оценил по достоинству. Батюшков, несмотря на свой молодой возраст — ему было двадцать три года, — проделал два военных похода: в 1807-м в Пруссию во время войны с Наполеоном и в 1808-1809 годах в Финляндию и на Аландские острова во время войны со Швецией.

Встретив Батюшкова на Дмитровке у Карамзина, Жуковский был немного озадачен: он увидел не мужественного воина со шрамами и не богатыря. Батюшков — легок и мал, мундир не придавал ему ни блеска, ни воинственности. Огромная треугольная шляпа, которую он вертел в руках от неловкости и замешательства, делала его даже смешным. Однако тихий голос его был приятен, белокурые волосы детскими локонами вились на висках. Они незаметно приглядывались друг к другу. В голубых глазах Батюшкова проскальзывала усмешка: Жуковский показался ему медведем, несмотря на свою стройность и даже красоту, так как он словно все нарочно делал для того, чтобы испортить свою наружность, — сутулился, неловко двигался, цепляя ногами за ковры и стулья, на нем был слишком широкий и длинный сюртук, произведение его слуги Максима. А Жуковский нашел, что нос Батюшкова похож на клюв попиньки-попугайчика... «Попинька-Марс!» — добродушно подумал он. Тем не менее они сразу и навсегда стали друзьями.

Батюшков пишет своему другу Гнедичу в Петербург: «Спасибо за «Илиаду». Я ее читал Жуковскому, который предпочитает перевод твой Кострову. И я сам его же мнения». Гнедич продолжал оставленный покойным Ермилом Костровым стихотворный — александрийским стихом — перевод поэмы Гомера и печатал отдельные песни ее (вскоре он начнет все заново переводить гекзаметром). «Поверь мне, мой друг, — продолжает Батюшков, — что Жуковский — истинно с дарованием, мил и любезен, и добр. У него сердце на ладони... Я с ним вижусь часто и всегда с новым удовольствием». И позднее: «Жуковского я более и более любить начинаю». А Жуковский пишет Вяземскому: «Ты, я да Батюшков — должны составить союз на жизнь и смерть».

Московские литераторы приняли Батюшкова как своего единомышленника. Его сатирическая поэма, озорное «Видение на берегах Леты», высмеивала староверов от литературы. В Петербурге она вызвала гнев не только Шишкова, но и Державина. Один Иван Андреевич Крылов отнесся к ней миролюбиво, впрочем, был он в сатире единственный положительный герой. «Каков был сюрприз Крылову, — пишет Гнедич Батюшкову о чтении поэмы в доме Алексея Оленина. — Он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание: у него слезы были на глазах». Но смех Крылова прозвучал в Петербурге одиноко. Приверженцы Шишкова начали собирать свои силы. В 1810 году состоялось первое заседание организованного ими литературного общества — Беседы любителей русского слова. Были приглашены и почетные гости — важные чиновники. Тургенев пишет Жуковскому в марте: «Я был слушателем первой Беседы. Шишков доказывал бедность и плохое состояние нашей словесности и доказал — своей речью; превозносил старую словесность, поставляя ее выше греческой, латинской и всех иностранных, — ему неизвестных. Слова его есть одна только беспорядочная выписка из хороших и дурных русских авторов, наполненная восклицаниями и уверениями, что язык славяно-российский образованнее, обширнее, богаче и проч. и проч. древних и новейших языков».

Батюшков, как и все карамзинисты, выступал против архаизации языка и против системы правил, существовавшей в классицизме. Батюшков, как и Карамзин, считал, что вкус к изящному вернее неподвижных правил. Ему нравился чистый и богатый язык Дмитриева, Карамзина, Жуковского. В Москве он нашел свое общество. Друг его Гнедич, недоверчиво относившийся к «московской» литературе (а между тем начинал он действовать как писатель именно в Москве во времена «Сельского кладбища» и карамзинского «Вестника Европы»), журил его, звал в Петербург. Слыша от него постоянные похвалы Жуковскому, он сам приехал в Москву, пытался увезти Батюшкова, но это не удалось. «Батюшкова я нашел больного, — писал он приятелю, — кажется — от московского воздуха, зараженного чувствительностью, сырого от слез, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий».

Но Гнедич был не прав. Батюшков не сентиментальничал. Он даже высмеял в своем «Видении» — вместе с шишковистами — одного из карамзинистов: Шаликова, назвав его «пастушком и вздыхателем». Это было справедливо. Вместе с Батюшковым Гнедич побывал на Пречистенке у Жуковского. Они познакомились. «Я помню всегда те немногие минуты, которые мне было так приятно провести с вами в вашу бытность в Москве, — писал Жуковский Гнедичу позднее. — Повторяю то же, что сказал вам на Пречистенке в своей комнатке, что желаю искренно вашей дружбы».

Жуковский стал главной фигурой в литературной Москве. Соратники его стеной стояли перед ним, как перед Карамзиным некогда. Все стрелы славенофилов (так еще в 1804 году назвал шишковистов И. И. Дмитриев, с 1810 года по должности министра юстиции живший в Петербурге и присутствовавший на открытии Беседы в доме Державина на Фонтанке) принимались москвичами-карамзинистами как бы летящими в Жуковского.

Он не сразу понял, что из него делают чьего-то главного противника. Когда Василий Львович Пушнин, распалившийся против Беседы, александрийским торжественным стихом написал послание «К В. А. Жуковскому» и начал везде в Москве его читать, Жуковский почувствовал какое-то неудобство, — неуместность или неполную резонность этих боевых кличей, связанных парными рифмами. Он отказался поместить это послание в «Вестнике Европы», объясняя это Тургеневу тем, что стихи Пушкина «слабы, заключают в себе одну только брань, которая есть бесполезная вещь в литературе, — впрочем, поместить их более не хотел Каченовский, не желая заводить ссоры, с чем я и согласился. Шишкова почитаю суеверным, но умным раскольником в литературе, мнение его о языке то же, что религия раскольников, которые почитают священные книги более за то, что они старые, и старые ошибки предпочитают новым истинам, а тех, которые молятся не по старым книгам, называют богоотступниками. Таких раскольников надо побеждать не оружием Василия Львовича, слишком слабым и нечувствительным». (И все же Жуковский счел возможным напечатать это произведение Пушкина в следующем году в одном из томов своего «Собрания русских стихотворений» — перед этим, в конце 1810 года, послание появилось в петербургском «Цветнике».)

Только в июне 1810 года вырвался, наконец, Жуковский из Москвы. Два летних месяца он делил между Мишенским и Муратовом. В муратовской деревушке Холх уже был собран перенесенный сюда временный дом Протасовых. По обе стороны его насажены были деревья, перед ним, на берегу пруда, цветник. Очень дельно всеми работами распоряжался деревенский староста Ларион Афанасьев, старавшийся угодить новому барину. Жуковский поверил наконец, что тут, в Холхе, будет его собственный угол, родное место, где он проведет всю свою оставшуюся жизнь в чтении и трудах. К следующему году он рассчитывал перевезти сюда Елизавету Дементьевиу. А там кто знает? Может, Провидение смягчит сердце Екатерины Афанасьевны... И Маша... Он представил себе на минуту свою жизнь с Машей в этом доме...

Муратовский дом Протасовых был свеж и светел. В нем постоянно толклись любопытные соседи по имению — Апухтины, Боборыкины, Павловы, Пушкарёвы... У Саши была новая гувернантка-француженка Шарлотта Моро де ла Мельтьер, писательница (переводчица «Песни о Нибелунгах»), некрасивая и не очень удачливая, но сентиментальная и говорливая. Чаще других приезжал двоюродный брат Маши и Саши — Александр Алексеевич Плещеев со своей красавицей женой Анной Ивановной, урожденной графиней Чернышевой. Это был умный, образованный и очень веселый и шумный человек. Он беспрестанно острил, хохотал, сочинял по-французски шуточные стихи, затевал юмористические спектакли, игры, словом, с ним время летело так незаметно, что Жуковский, охотно принимавший участие во всех затеях, иногда ужасался...

Анна Ивановна имела прекрасный голос и охотно пела. Пел и Жуковский — хотя и не очень охотно, — его просили (у него тоже был голос — мягкий и красивый бас). Изредка все муратовские жители ездили за сорок верст в Большую Чернь, имение Плещеевых под Волховом на реке Нугрь. Забавы продолжались там. 20 августа весело отпраздновали в Муратове день рождения Саши Протасовой. Маша всегда была при матери. Ни в Муратове, ни в Черни Жуковский не мог быть с ней один на один. Их положение делалось до отчаяния трудным. Вырваться из этого беспрестанного празднества и в тишине — душа с душой — побыть вместе не удавалось. Маша потихоньку от матери печалилась, плакала. Вдруг стала кашлять, чувствовать слабость... Жуковский передавал ей письма через других. Оглушенный веселием и грустью, а также стоверстной тряской в экипаже, он возвращался в Мишенское и садился в своем флигеле за книги.

Осенью он получил от Тургенева посылку с книгами: пять томов «Нестора» Шлёцера на немецком языке, вышедшего в Геттингене в 1808-1809 годах (Шлёцер преподавал в Геттингенском университете русскую историю), книги Гебгардта и Тунмана о древних славянах. Все эти труды советовал Жуковскому прочесть Карамзин. Друзья со всех сторон требовали от Жуковского поэмы — большой, эпической поэмы в духе Тассо или Ариосто, но русской. Жуковский не чувствовал себя готовым к такому труду, но начал свыкаться с мыслью, что, пожалуй, он обязан создать русский литературный эпос... Но чтобы сделать его истинно русским, надо изучить как русскую историю, так и все бывшие прежде в мировой литературе эпические произведения начиная от Гомера. Время действия выбралось как-то само собой: княжение Владимира Красное Солнышко... Вокруг него объединены все знаменитые и могучие богатыри... Киев-град... Что касается плана поэмы, пишет он Тургеневу, «то он только что посеян в моем воображении, а созреет тогда только, когда семена будут напитаны теми материалами, которых я от тебя теперь требую». «Читая русскую историю, — продолжает он, — буду иметь в виду не одну мою поэму, но и самую русскую историю... Особенно буду следовать за образованием русского характера, буду искать в ней объяснения настоящего морального образования русских».

Жуковский читает русские летописи в изданиях XVIII века, «Русскую Правду», «Духовную Владимира Мономаха», «Историю Российскую» М. Щербатова, «Ядро российской истории» А. Хилкова, «Историю Российского государства» Штриттера, «Разговоры о Новгороде» Болховитинова и «Древние русские стихотворения» Кирши Данилова (все эти книги были в библиотеке Жуковского). «Для литератора и поэта история необходимее всякой другой науки», — говорит Жуковский. В это же время он начал заниматься переводом «Слова о полку Игореве». Шлёцер в «Несторе» высказал сомнение по поводу подлинности «Слова о полку Игореве». Жуковский пишет Тургеневу, что подобные утверждения неверны, что «Слово» имеет «наружность неотрицаемой истины». Тургенев советует для поэмы выбрать не Владимира, а Святослава. «На твое мнение предпочесть Владимиру Святослава теперь не отвечаю ничего, — пишет ему Жуковский, — ибо мой план есть только одно семя. Владимир есть наш Карл Великий, а богатыри его — те рыцари, которые были при дворе Карла; сказки и предания приучили нас окружать Владимира каким-то баснословным блеском, который может заменить самое историческое вероятие. Читатель легче верит вымыслам о Владимире, нежели вымыслам о Святославе, хотя последний по героическому характеру своему и более принадлежит поэзии, нежели первый. Благодаря древним романам ни Ариосту, ни Виланду никто не поставил в вину, что они окружили Карла Великого рыцарями, хотя в его время рыцарства еще не существовало... Я позволю себе смесь всякого рода вымыслов, но наряду с баснею постараюсь вести истину историческую, а с вымыслами постараюсь соединить и верное изображение нравов, характера времени, мнений... Вот, не хотел ничего говорить о Святославе и Владимире, а наговорил с три кузова! О, перо неугомонное и непостижимое!»

Сочинение было задумано грандиозное. Жуковский завел тетрадь с названием «Мысли для поэмы» и вносил туда все, что придумывалось: стихотворные наброски, планы. Перечитывание эпических поэм (Ариосто, Тассо, Камоэнс, Виланд...) он начал с Гомера. «Илиаду» и «Одиссею» он читал параллельно в английском и немецком переводах. «Эти два перевода, — писал он Тургеневу, — по-настоящему надобно читать вместе: один увеличит цену другого; Попова щеголеватость сделает приятнее Фоссову простоту, а Фоссова сухость сделает еще приятнее Попову блистательную поэзию». Начал Жуковский заниматься и древнегреческим языком по учебнику Якобса, чтобы прочитать Гомера в подлиннике. Появилась у него на столе и латинская грамматика Лебедева. («Воображаю, что со временем буду читать Вергилия и Тацита».)

Жуковский опять ощущает себя на перекрестке, у какого-то начала. При полном доверии к судьбе он строит планы решительного переворота в своей жизни. Свое былое он видит в каком-то темном свете. «Вся моя прошедшая жизнь, — доверительно рассказывает он Тургеневу, — покрыта каким-то туманом недеятельности душевной... Деятельность служит мне лекарством от того, что было прежде ей помехою. Если романическая любовь может спасать душу от порчи, зато она уничтожает в ней и деятельность... Этот один убийственный предмет, как царь, сидел в душе моей по сие время. Но теперешняя моя деятельность, наполнив душу мою (или, лучше сказать, начиная наполнять), избавляет ее от вредного постояльца. Если бы он ушел сам, не уступивши места своего другому, то душа могла бы угаснуть; но теперь она только переменила свое направление и, признаться, к совершенной своей выгоде».

Так пытается Жуковский привести в равновесие свою душу, вытеснить из нее работой назревающую трагедию любви; скорее всего — обмануть себя. «Видя, как все рушится, — пишет он, — иногда приходит мне в голову мысль, что, может быть, впереди готовит для нас судьба что-нибудь ужасное». Он цитирует Тургеневу свой дневник, в котором — то же: «Прежняя моя лень весьма много происходила и от любви... Теперь и любовь уступила трудолюбию». Идея труда захватывает его: «Настоящая минута труда уже сама по себе есть плод прекрасный»; «Приобретение сведений есть само по себе уже наслаждение, а имея в виду прекрасную цель, это наслаждение удваиваешь».

Нахлынувшая на него любовь к деятельности удивляет его самого. «Нахожу удовольствие даже и в том, чтобы учить наизусть примеры из латинского синтаксиса», — без тени юмора пишет он другу. Он идет в своих фантазиях дальше: «Надобно осудить себя на несколько лет ученической деятельности или приготовительной, дабы набрать сведения; надобно не скучать трудностями, более всего дорожить временем и твердо держаться порядка... Работа — средство к счастию, она же и счастие... Между тем работа, приносящая пользу и соединенная с некоторым успехом, удивительное имеет влияние и на самое моральное состояние души. Никогда я не был так расположен ко всему доброму и во всех других отношениях так хорош, как теперь... И не должно ли из этой привычки к труду выйти наконец и большое совершенство моральное; следовательно, трудясь, не достигну ли верховной цели человека? О! как благодарю ту минуту, в которую сделался счастливый перелом моих мыслей».

Все это пишет человек, который со времен окончания пансиона ни разу (за редкими исключениями) не встал позже пяти часов утра. И рабочий день его везде — в Москве или Мишенском — продолжался, как правило, до шести часов вечера. Больше, чем он, заниматься было уже, кажется, невозможно... Что же такое — эти упреки себе в лени, недеятельности и столько слов о трудолюбии? Не попытка ли это заслониться от надвигающейся катастрофы?

Два раза в неделю приходила из Москвы корректура «Собрания русских стихотворений» — до конца года должны были выйти два тома. Той же осенью Жуковский начал переводить драмы: Лагарпа — «Филоктет», Шиллера — «Дон Карлос» и «Дмитрий Самозванец» (они все остались в набросках).

Он заполнял в каждом номере «Вестника» свою долю листов; это были — в основном переводные — рассказы о Руссо, Гайдне и Ривароле, отрывок из путешествия Шатобриана в Грецию и Палестину, небольшие повести Жанлис и Эджворт, «истинное происшествие» о явлении привидений где-то в Богемии, сказки («Три финика», «Лютик, цветы и сон», «Горный дух Ур в Гельвеции»), статьи Энгеля, Лагарпа, но самое существенное для Жуковского из всего этого — «Несколько писем Иоанна Миллера к Карлу Бонстеттену» (книгу писем швейцарского историка Миллера прислал Жуковскому Тургенев, — яркая переписка двух ученых стала образцом для друзей, — Жуковский в письмах иногда стал величать Тургенева «Миллером», «любезнейшим Миллером» и «Миллером-Тургеневым»). Об этих письмах Жуковский сказал, что «они переведены хорошо, ибо я переводил их с истинным удовольствием». Каченовский был недоволен тем, что Жуковский отделывается переводами. Он вообще не был доволен Жуковским. Осенью между ними возникла такая почти уже не дружеская письменная перепалка:

Каченовский: Я от вас несколько раз слышал, что вы предоставляете мне издание «Вестника» на 1811 год... Я затвердил это, денно и нощно занимаясь планом своим... Ректор сказал мне, что университет находит пользу свою в том, чтобы я был издателем... Ваши пиесы будут занимать у меня почетнейшее место... Мы с вами не одного мнения о некоторых предметах... Писать критику и выбирать мелкие статьи гораздо труднее, нежели переводить из готовой книги... Вы немножко хитры, но бог с вами, любезный кум! Я все-таки желаю вам добра и никак не хочу потерять вашу дружбу, хоть мне и кажется, будто бы вы хотели оттереть меня... Эй, кум! Я вам охотно сдал журнал, когда он был доведен мною до цветущего состояния, а вы так ли со мною поступаете?

Жуковский: «Вестник», доведенный вами до цветущего состояния, не поблекший и при мне, сохранивший древнее свое и при нас, принадлежит вам теперь безраздельно... Но дело пока не о том... Вы пишете: «Позвольте сказать, что вы несколько хитры...» и т. д. Другими словами: любезный кум, вы вздумали хитрить, ибо нельзя не хитрить, когда дело идет об деньгах... Позволите ли спросить, Михайло Трофимович, у кого заимствовали вы такой язык и по какому праву говорите им со мною?.. Находясь в деревне, я никаких не имею способов, если бы и хотел оттереть вас от издания. Впрочем, этого и хотеть мне невозможно, ибо я располагаюсь большую часть года жить в деревне... Я живу в деревне, а вы — профессор университета, могущий иметь влияние на дела его, состоите налицо, и типография от вас в двух шагах... После нескольких лет короткого дружеского знакомства мог ли я вообразить, чтобы вы когда-нибудь сказали мне: «Ты хотел оттереть меня от издания «Вестника»...

Каченовский: Право говорить с вами откровенно и иногда шутить основывал я на коротком знакомстве между нами. Но знакомство сие, милостивый государь мой, не обязывало меня читать жестокие ваши сарказмы и укоризны, которых ни один честный человек переносить не должен и от которых прошу впредь меня избавить.

Словом, «Вестник Европы» уходил из рук Жуковского; Каченовский-то именно и оттирал его. Теперь прозаические переводы для этого журнала оставались лишь возможностью заработка, но и их в следующем году Каченовский поместит втрое меньше, чем в предыдущем. Безотказно и охотно он печатал лишь стихи Жуковского...

Пока Жуковский собирался в Орел, стряслась беда, — 13 мая в Мишенском скончалась в возрасте восьмидесяти трех лет Марья Григорьевна Бунина, а спустя десять дней в Москве, приехавшая к сыну со скорбной вестью, Елизавета Дементьевна... Жуковский похоронил ее на кладбище Новодевичьего монастыря и поставил над могилой скромный камень с буквами «Е. Д.». Он почувствовал себя сиротой. Грустный, с набегающими на глаза слезами, приехал он в Мишенское, поклонился праху Марьи Григорьевны в часовне-усыпальнице. Сразу же отправился в Холх, в свой одинокий домик на берегу пруда... Здесь для Жуковского началась самая странная, самая фантастическая жизнь.

Решившись, наконец, жить вместе с матерью, он лишился ее — в сущности, они так и не успели пожить вдвоем, привыкнуть друг к другу. Разом кончилась его «борьба с любовью» — стоило лишь ему один раз увидеть Машу, как вся душа его устремилась к ней. Ей было уже восемнадцать лет. Он стал ежедневно видеть ее, говорить с ней — они гуляли, читали вслух, играли на фортепьяно, но всегда не одни. И в его домик она приходила не одна. К Екатерине Афанасьевне и вообще-то нельзя было подступиться, а теперь она была в двойном трауре — мрачная, строгая, недоступная. Жуковский вынужден был делать вид, что любовь его к Маше прошла, напускать на себя беспечность — это было условие, под которым он мог бывать в муратовском доме. Но Екатерина Афанасьевна не верила ни ему, ни Маше и не спускала с них глаз.

В муратовском доме Жуковский затевал бесшабашно-веселые игры, чему особенно была рада жизнерадостная Саша-непоседа; сочинял галиматью, над которой сам хохотал до упаду, вывешивал «газеты»: «Муратовская вошь» и «Муратовский сморчок», в которых описывал «исторические события» в «Муратовской империи», например войну между «печенегами» и «пупистами», величая себя при этом «Маршалом Василием Высоким, кавалером орденов трех печенок, кардиналом и настоятелем аббатства старых париков». Маша получила в газете титул: «Мария, королева и самодержавный обладатель всех прелестей». В разделе «Сообщения» освещались такие события: «Григорий Дементьевич ходил целый день в тулупе и башлыке»; «Козловский поп впервые от роду пил воду, и астроном его прихода предсказывает наверное светопреставление». Он призывает Протасовых, выехавших на время в Орел:

Скорей, скорей в дорогу, В Муратово-село. Там счастье завело Колонию веселья; Там дни быстрей бегут Меж дела и безделья!..

Веселье переносилось в плещеевскую Чернь, в усадьбу на высоком берегу Нугри. Плещеевы не жалели денег на устройство роскошных, расточительных празднеств с пирами (иногда на воздухе, в парке), концертами (на них приглашались настоящие музыканты), спектаклями (в них участвовали хозяева и гости; играл и Жуковский), фейерверками, маскарадами, устройством «ярмарок» со всевозможными «волшебными» неожиданностями механики. Плещеев был превосходный актер и имел успех, несмотря на свою некрасивую наружность (Жуковский, шутя, звал его «негром»). Был он и даровитый композитор, сочинял романсы (среди них целый альбом на слова Жуковского) и даже оперы. Он писал стихи — они с Жуковским обменивались посланиями, — Жуковский писал их по-русски, Плещеев по-французски.

Чернско-муратовское общество разыгрывало и шуточные пьесы, сочиненные Жуковским. Плещеев писал к ним музыку. В 1811 году их было поставлено три: «Скачет груздочек по ельничку», «Коловратно-курьезная сцена между господином Леандром, Пальясом и важным господином доктором» и «Елена Ивановна Протасова, или Дружба, нетерпение и капуста. Греческая баллада, переложенная на русские нравы Маремьяном Даниловичем Жуковятниковым, председателем комиссии о построении муратовского дома, автором тесной конюшни, огнедышащим экс-президентом старого огорода, кавалером ордена трех печенок и командиром Галиматьи. Второе издание. С критическими примечаниями издателя Александра Плещепуновича Чернобрысова, действительного мамелюка и богдыхана, капельмейстера коровьей оспы, привилегированного гальваниста собачьей комедии, издателя типографического описания париков и нежного компониста различных музыкальных чревобесий, между прочим и приложенного здесь нотного завывания. Муратово. 1811 г.».

Но и здесь не все сводилось к бездумной шутке: иногда эти стихотворные сценки были комедийным — в духе итальянской народной комедии масок — отражением трагедии, мучившей Жуковского. Пожалуй, только одна Маша и могла уловить тщательно скрытую суть фарса «Коловратно-курьезная сцена», где театральный режиссер Леандр оплакивает свою любовную неудачу.

Оставаясь в одиночестве в своем доме, Жуковский писал другие стихи. Вот «Пловец»:

Вихрем бедствия гонимый, Без кормила и весла, В океан неисходимый Буря челн мой занесла...

«Песня», обращенная прямо к Маше:

О милый друг, нам рок велел разлуку: Дни, месяцы и годы пролетят...

Вянет цветок («С тебя листочек облетел — от нас веселье отлетает»); жалуется юноша на берегу ручья («К ней стремлю, забывшись, руки — милый призрак прочь летит»); счастье любви — волшебная страна («Полечу туда... напрасно! Нет путей к сим берегам»); при взгляде на солнечные часы поэт говорит с грустью: «Прости, любовь! конец мечтам и заблужденью! Лишь дружба мирная с улыбкой предо мной!» Эти стихи — оригинальные и переводные — складывались в эпоху прощания с надеждами, но трудно было с ними распрощаться, легче было умереть. И герой этой поэмы умирает — в стихотворении «Певец»:

Он дружбу пел, дав другу нежну руку, — Но верный друг во цвете лет угас; Он пел любовь — но был печален глас; Увы! он знал любви одну лишь муку; Теперь всему, всему конец; Твоя душа покой вкусила; Ты спишь; тиха твоя могила, Бедный певец!

Маша стала еще печальнее. Зато Саша была необыкновенно весела, ее смех раздавался по всему дому; она всех обыгрывала в шахматы и шашки, лучше всех скакала верхом на лошади, выше всех взлетала на качелях... Она была — в отличие от Маши — настоящая красавица. В суете она, как казалось, не замечала, что творится с ее сестрой и с Жуковским. Даже траур почти не помрачил ее искрящихся жизнью глаз. Нет-нет да засмеется Маша, глядя на сестру; оживится Жуковский — оба они души не чаяли в Саше, Сандрочке...

К осени Жуковский все больше времени стал проводить в своем Холхе, снова обратившись к спасительной идее трудолюбия, деятельности, ученья. «Ты спрашиваешь, чем я занимаюсь? — пишет он в Петербург Дмитрию Блудову. — Мое время разделено на две половины: одна посвящена ученью, другая авторству... Ученье: философия и история, и языки... Сочинения и переводы: начал перевод из «Оберона» (он будет посвящен тебе)... Имею в голове русскую поэму, которую начну после «Оберона». Он занимает меня поутру, а ввечеру перевожу, и теперь занят Мендельсоновским «Федоном», которого уже больше половины переведено. Это добыча «Вестника Европы»... Живу я очень уединенно».

...Александр Тургенев, Уваров, Блудов, Батюшков звали Жуковского в Петербург. «Сложи печалей бремя, Жуковский добрый мой!» — советовал Батюшков. Александру Тургеневу Батюшков говорит, что Жуковский, «сей новый Дон Кишот», «одной любви послушен». Жуковский всячески отговаривался и не двигался с места. У них с Машей выработался язык взглядов и недомолвок. «Движений тишина! Стыдливое молчанье, где вся душа слышна!» — писал об этом Жуковский в послании к Батюшкову. Думая о цели своей жизни, Жуковский не находил ничего четкого. Не находил он другого смысла для нее, как быть возле Маши.