"Брысь, крокодил!" - читать интересную книгу автора (Вишневецкая Марина Артуровна)Увидеть деревоКогда девушка, сидящая за банальным, вполне сберкассовским окошком, в третий раз произнесла, что прах уже, уже, уже выдан, может быть, ваш муж получил или кто-то еще из семьи, дочь, сын, вспомните, кто это мог, — ведь квитанции у вас нет, а выдаем мы прах по квитанции об оплате наших услуг, а квитанции у вас нет, тем более, и у нас значится, что прах уже получен, — посмотрите внимательно, чья это подпись, — Саша заплакала. Подпись в от руки разграфленном журнале была непонятно чья — крючок, закорючка… А она-то всю раздолбанную, жиденьким цементом залитую дорогу думала, что заплачет в тот миг, когда фарфоровая урна с маминым прахом вопьется в ладони — не тем, поразившим губы холодом, а здешним, обыденным, предметным. От этого и заплачет. Или — не заплачет. Ехала и гадала. С одной стороны, такое, можно сказать, одноразовое событие, на целую жизнь — одно. С другой стороны, и вся жизнь — сама по себе одноразовое событие — а слиплась ведь позабытой в холодильнике рисовой кашей. И уже не выхватить из этого месива рисочки дня. А если и выхватить, то вот — разве что ценой маминой смерти. Но все равно хотелось чего-то еще — разбить подфарник, пусть даже переехать кошку… И вот теперь она рыдала, слезы размазывала рукой — платка в сумочке не оказалось — и бормотала: — Кому же он нужен, кроме меня? Никому он не нужен. Вы или кто-то, не знаю, вы перепутали прахи! Отдайте мне маму! — Без квитанции нам с вами вообще не о чем говорить. — Не хамить! — взвыла Саша. — Не сметь мне хамить! У меня горе! Я дойду до угрозыска! Ты в суде мне будешь отвечать! — и бросила свое большое тело на стойку и, просунув руку в окошко, попыталась выхватить журнал, а из него вырвать лист с закорючкой — уликой. Девица впилась в ее руку. Потом обожгло ноги, под самыми коленями. Потом, заломив ей руку, амбал в строгом черном костюме и хлипкий милиционер потащили ее на улицу. — Подонки! Уроды! — кричала или только хотела кричать. Спустили с крыльца. — Зачем же под дождь? Вы бы меня сразу в печку! — Еще успеешь в печку! — и захлопнули дверь. Шла к машине, почему-то хромая на обе ноги. Вдруг поняв, что ее, Сашеньку, которую в эти недели жалели и любили так, как жалели и любили один-единственный раз в ее жизни, много-много лет назад, когда она носила Женьку, — ее огрели по ногам дубинкой: сейчас, ее, скорбящую, — сирены не выключила, открыла дверцу и, обложив смиренный окоем пронзительным воем, сидела и курила. Пока хиленький мент не выпрыгнул на крыльцо кукушечкой. — Который час, сука? Сколько ку-ку?! — и хлопнула дверцей, и газанула так, что его, маленького, накрыло с фуражкою грязной волной. Потерять квитанцию она не могла, вытащить ее из конверта с рецептами, кардиограммами и прочим хламом было некому. Нынешний Сашин ученый муж — в отличие от второго, покойного, и первого, запойного, — жизнью Сашиной не интересовался, просто сбежал к ней от первой жены, забаррикадировался в маленькой комнате, когда-то бывшей Женькиной детской, и выходил из нее по нужде и с вопросом: «Сашара, чего бы поесть?» Похороны, захоронение то есть, назначенное на завтра, Олег вписал в ежедневник, но попросил позвонить в институт и еще раз напомнить. Муж, ставший почти соседом, — спать раз в неделю можно и с соседом, а потом все шесть дней изнывать от сосущей под ложечкой пустоты — муж, Олег, не просто же к ней сбежавший, а три года назад совершенно очарованный крупностью ее форм (мужики — все в подкорке охотники), но и крупностью личности тоже: вкусом, юмором, стряпней, темпераментом, общими взглядами на семью как утес в бушующем мировом океане; уверявший, что этот брак, третий в Сашиной жизни, станет тем самым спасительным домиком из камня, который построил себе Наф-Наф, — муж был вне подозрений. Впрочем, стоп! Если он решил отомстить ей, неважно за что, — объезжая рытвину, залитую жиденьким цементом, Саша куснула губу: всегда найдется за что! — лучшего способа выдумать было невозможно. Ведь мужчины не только охотники. Еще они мстители — так исторически сложилось, иногда — народные, вроде тех, что награффитили на заборе «Ельцин — иуда». Зол в России мужик. Зол от водки, от импотенции, от избытка потенции, от отсутствия водки — зол как сокол. Сначала зол и лишь как следствие — гол. Хорошо! Это было уже что-то: Олег, стащивший мамочкин прах. Олег, от которого она давно ничегошеньки не ждала: ни хорошего, ни плохого, — Олег вдруг масштабно заявил о себе, о своем праве на подлость, на месть, на ненависть, наконец, на акт вандализма. И поистине ведь с шекспировским размахом. Олег, который полгода выклянчивал у первой жены свою собственную библиотеку! И не вмешайся в эту историю Саша: — Ой, Зоя, на грубость нарываешься. А вдруг не того человечка в подъезде встретишь? — он и по сей бы день к ней по книжке выклянчивать бегал. Первый муж — Сашин тезка, и педагог, и кумир поначалу — вот кто спьяну бы мог. Человек-катастрофа, человек-камнепад, так полно подходивший ей своим темпераментом! В пору токования он посвятил ей целую поэму. И спустя несколько строф: Оба крупные, точно лоси, они смотрелись рядом потрясающе. В их первую ночь он ошеломил ее, четверокурсницу, срывающимся шепотом: «Троцкий в конце концов пришел к идее многопартийности!» — «Не может быть!» — «Да, но никому не говори! Он построил совсем бы другой социализм, с человеческим лицом!» — «Шур, ты шутишь!» — «Нет, только это страшно конфиденциально!» — «Шур, поцелуй меня». — «Ты поняла, что я тебе сказал?» — «Да. У меня до тебя был только один Николаев, его выперли еще со второго курса. А с тех пор никого. Честное комсомольское!» — «Никому не говори!» — «Про Николаева?» — «Про Троцкого, дуреха! Кстати, за Николаевым, вероятней всего, стоял сам!..» — «А с чего бы его выперли тогда?» — «За Николаевым, который в Кирова стрелял! Сашка, но если ты хоть где-нибудь пикнешь!» — «Шурушка! Я же обвально, я обморочно тебя люблю!» Диплом про торжество колхозного строя в Сибири он написал уже вместо нее, потому что она рожала и откармливала Женьку. Опять же в пору токования фантастический этот человек принес ей в подарок золотые коронки покойного тестя от брака, в котором тогда он еще состоял. Жена попросила сдать золотишко на лом, Шура же очень кстати ввязался в какую-то драку, принес домой всамделишный фингал в пол-лица и страшно правдоподобную — на таком-то фоне — весть о том, что его обокрали. Из этого зубастого золотишка и были отлиты их обручальные кольца. Ей нравилось быть с ним подельницей, каждое утро, надевая кольцо, она ощущала бодрящий озноб. Доцент, замдекана, колосс, притащивший к ее ногам свою рисковую, душком тронутую добычу, точно кот — полупридушенную мышь, в знак верности и любви — по молодости и глупости ей казалось: в знак вечной любви. В их медовом году ей нравились даже его пьяные эскапады. Они так пряно приправляли жизнь. Протрезвев, Шурик ничего не помнил, требовал все новых подробностей, каждую малость встречал прокуренным гоготанием: «Врешь, зараза!», и страшно гордился тем, что еще способен глупить и куролесить. То, что все это с мамочкиным прахом учинил Олег, в голове не укладывалось. Саша сунула сигарету в губы, ткнулась с ней в раскаленную пасть зажигалки… Фильтр задымился — Только спокойно, переверни и зажги по-человечески. Умница! Из первого же автомата позвони Гришику. — Саша подъезжала к кольцевой. — У Гришика — женская интуиция и мужские мозги. Гришик один это в силах понять и раскрутить. Тормози, идиотка! — И это она сделала вовремя. Она — молодец. У нее все получится. Через час они загрузят Олегову библиотеку в Гришкин «рафик», после чего вопрос будет поставлен так: ты нам урну, мы тебе книжки, кандидат неврастенических наук! Сашину диссертацию Шурик унес с собой — в виде приданого. И ничего — ведь осталась жива. Родедорм запивала водкой — добрые люди научили… После этого ей уже ничего не страшно. Шесть лет Саша прокакала в старших лаборантах — то есть девочкой на телефоне, — уговаривая Шуру зашиться. Еще два года, втюрившись в Михаила Сергеевича, точно в девушку («Он открыт, Сашка! И он отмечен! А какая у подлеца светлая улыбка?»), Шурик ждал принципиально иных установок, он, видите ли, хотел, чтобы о ее диссертации говорили даже в Париже. Наконец им и в самом деле утвердили по тем временам страшно дерзкую тему — что-то про искривление Сталиным ленинской национальной политики, причем еще в начале двадцатых — кто бы мог такое вообразить? Но Шура уверял, что все именно так и было, притаскивал из архивов исписанные своим вихляющим почерком карточки, читал ей их на ночь: — Только послушай!.. — И вот тут-то чертом из табакерки выскочила узкоглазая и гундосая стажерка из Улан-Удэ. Апрель стоял как июль, сухой и душный. Мама лежала с первым инфарктом, у Женьки оказались глисты, разбухшие гланды и анализ крови, с которым Сашу отправили прямиком к онкологу. Шурик же цвел, благоухал, с подозрительным прилежанием наведывался к своей старенькой маме, оставался там на ночь, горячо хлопотал о зачислении гундосой стажерки в аспирантуру и, запершись в туалете, учил бурятский язык — а Саша ему по наивности свеколку от запоров терла! Наконец, случайно наткнувшись на тарабарский учебник, спрятанный за банками с белилами, Саша разом все поняла, брезгливо, точно за крысиный хвост, держась за кончик страницы, вынесла его из ватерклозета… Это и было ее Ватерлоо. «Сашенька, Вера — одинокий, несчастный человек, страдающий от расовых предрассудков, а микроклимат на кафедре и в общежитии…» — «Ты, что ли, с ней теперь по-бурятски калякаешь?» — «Кроме того, Вера неполноценный человек!» — «Так, это уже интересней!» — «Да, представь себе! Она не чувствует запахов! У нее повреждена носовая перегородка!» — «А нижнюю перегородку повредил ей ты? Или тебя опять опередили?» — «Бесчувственная ты скотина! Цветет черемуха, благоухает сирень, а молодая, красивая женщина ничего этого не ощущает». — «Так! Значит, все-таки женщина. Значит, как всегда, опередили!» — «Где ты — там пошлость, Содом и Гоморра!» (Под этим кодовым названием у Шурика проходили Гриша и Миша, к которым Саша и ехала сейчас, а больше ей не к кому было ехать!) «Можно подумать, где ты с этой курвой, там Ленин и партия, близнецы-братья». — «Так вот, чтоб ты знала: письма Арманд к Ильичу в ближайшее время сделаются достоянием гласности!» — «Никогда! Никогда! Никогда!» — «Я видел верстку, это — потрясающе!» — «Почему? Например?!» — «Расстались, расстались мы, дорогой, с тобой. И это так больно», — он вдруг сгреб ее, стал целовать, мять, расстегивать пуговки и крючки… Всю жизнь — пожалуй, что даже еще и сейчас, — всегда ей хотелось одного — преподавать. Не так уж и важно, что именно, важно кому — студентам. Преподаешь ведь прежде всего себя. Весь свой пафос, задор, артистизм, ум, иронию, пыл, жест вспорхнувшей с насиженного колена руки ей хотелось являть. Являть всякий день перед взволнованными, по-детски изумленными и чего-то всегда побаивающимися глазами. Эту смесь обожания и трепета она вдохнула — будто белейшую кокаиновую взвесь — единственный раз, когда Шура позволил ей принимать с ним экзамен. Выбирая дополнительный вопрос для какой-нибудь бледной, прокуренной нимфетки, еще только выбирая — между чем-то малышке, безусловно, неведомым и крайне простеньким, почти газетным, что горохом сейчас отскочит от этих остреньких зубок, — Саша ощущала, как разглаживается кожа на ее лице, как скулы сами собой чуть утягивают уголки губ и вся она, будто Джоконда, лучит силу, умиротворение и тайну. Позволяя в тот вечер Шурику все, чего ей ничуть не хотелось ему позволять, обнажив всю насыщенность и протяженность собственного ландшафта — знай наших, чай, не бурятское плоскогорье, — она влекла его на себе, точно раненого бойца, — к спасительному восторгу… А он, недобиток, уже тайком перетащивший в общагу половину заготовленных для ее диссертации карточек, уже сдавший в печать под своей и бурятской фамилией две статьи, ей, Саше, законной жене, обещанные, — он бился в ней, будто рыба, попавшая в сети. Ей так казалось. Нет же, рыбкой на вертеле вертелась она сама, дым потроха уже выедал — а вот не чаяла, не чуяла. Выводила Женьке глисты, радовалась ее на спад идущим лейкоцитам, таскала электричкой и автобусом сумки со снедью — в реабилитационный мамин санаторий, зубрила английский и видела, видела, видела свои роящиеся в воздухе руки: девичья часть аудитории следила, конечно, за одним многоцветьем колец, а юноши — те успевали фиксировать и плавность голоса, и налитую округлость плеча, и всполохи коротеньких пухлых пальцев…— Мои сардельки, жалко, кушать нельзя! Все десять кушать хочу! — как говорил покойный Отарик, и целовал их, и в рот их засовывал. На Волгоградке угодив в то самое, что англичане называют «heavy traffic», — хорошо еще, что сдавать кандидатский минимум Саша начала с английского, я не с марксистско-ленинской философии, ревизию которой уже затевали высоколобые дяди, в то время их было и не оспорить, и не постичь, но Саша пыталась, обложилась журналами, где эти самые дяди, будто старое дедушкино пальто, перелицовывали незыблемое, вырывали друг у друга лоскуты цитат… Кстати, все эти журналы Шурик сам приносил ей из института, ведь сам приносил и корчи ее видел, но, поднабравшись уже азиатской хитрости, не препятствовал: занимаешься — занимайся; вот она и сажала мозги, он же тем временем, застолбив за буряткой тему с совершенно резиновой формулировкой, спешно дописывал последнюю главу, а чтобы никто, так сказать, не мешал, перебрался на месяц к мамаше — объезжать Волгоградский Саша не стала и теперь залипла между бензовозом и КамАЗом, груженным углем. Задраила окна — гарь в салоне сгустилась и только. Диссертацию Шурик украл потому, что гундосой бурятке без нее был не нужен. Но пpax? Что Олег доказал этой кражей? Что — вандал! Что и требовалось доказать! Требовалось прежде всего ему самому: я не задохлик, я монстр, я моральный урод, я чудовище, я извращенец, садист, пусть даже некрофил, но только не шибзик с зарплаткой через дефис заплаткой в семейном бюджете. Саша почувствовала, как увлажняются глаза. Олег жаждал ненависти и гнева, омерзения, содрогания, чего угодно — Саша шмыгнула носом, — но только не презрения. Олег жаждал ее страсти. И он отчаялся добыть ее иным путем. Дворники мерно размазывали воду по лобовому стеклу. То, что они познакомились в результате, а вернее, даже в процессе автокатастрофы (Олег уверял, что увидел вдруг тетку, несущуюся с закрытыми глазами и распахнутым ртом, — он сидел в «восьмерке» своего приятеля, на которую Саша выскочила в лоб, по неопытности и гололеду обгоняя широкозадую фуру), то, что все началось их обоюдным аффектом, ее шоком и вообще полнейшей беспомощностью («восьмерка» в последний миг вильнула вправо, Сашину же «волгу» ударило о фуру, снова швырнуло на встречную полосу, завертело и подставило под тормозившую по мере сил инвалидку, так что отделавшиеся испугом Олег и его приятель, выломав заклинившую дверь, вынимали Сашу, тревожно расспрашивали, ощупывали и тащили на одеяле к своему «жигуленку»), — все это с несомненностью свидетельствовало о том, что Олег хочет вновь воссоздать ситуацию их знакомства — в последней, быть может, тщетной надежде возродить из праха ее любовь. Да. Но по какому праву — из маминого праха?! Саша всхлипнула, ощутила, что больше не может — до крика не может рывками ухватывать каждую новую пядь земли, вновь замирать на отвоеванном вонючем и гудящем пятачке, попробовала перестроиться в левый ряд, он двигался чуть резвее, но «мерседес», отливая металликом, выдавил ее оттуда. С тем же отливом ощетинившаяся морда была и у его владельца. — Новый русский бультерьер! — она ударила по клаксону, однако его прижатые к носу глазки даже не дрогнули. — Чтоб ты до перекрестка не доехал! Но он уже опередил ее на полный корпус и жирной складкой на стриженом затылке лыбился в ответ. Всякий раз говоря очередной своей клиентке — какой-нибудь молодящейся вдове, неловко распродающей антиквариат: — Наше время — время интеллигентных людей миновало, — Саша, сообразуясь с настроением и ситуацией, полновесным выдохом добавляла: — Представьте, ведь я уже докторскую начинала писать! — или: — Если бы меня видели сейчас мои аспиранты! — или: — Какое счастье, что хоть наши мужья не дожили до дней нашего позора! Отарик — тот, к сожалению, в самом деле не дожил. Их брак был сначала фиктивным, потом дефективным… А мама и дожила, и вволю успела поликовать. Потому что права оказалась в кои-то веки: настоящую профессию дочке дала. Чуть не пинками ее заталкивала в душный подвал парикмахерской — и это в самое первое студенческое лето, когда до визга хотелось и в стройотряд, и в лагерь под Анапу. Нет, грязные головы мой. И ведь мыла, ревела, а мыла. И уж так от этих головомоек устала, что когда наконец ей доверили инструмент, снова всплакнула и стала разглядывать в зеркале — не клиента, конечно, а совершенно счастливую себя — с ножницами, за настоящей работой! С ними и разъезжала теперь по клиенткам. Спасибо Отарику — не на своих двоих. Шурик с присущей ему глумливостью именовал этот брак Вторым Интернационалом (очевидно, намекая на его нестойкость и скорый крах), свой же союз с буряткой гордо звал Первым. Народил узкоглазого сына, пристроил бурятку в Консерваторию читать историю религий, то есть тот же самый научный атеизм, но только без прежней аффектации. Зато аффектирует сам: — И ведь сумела, чертовка, перестроилась, овладела! — язык у него повернулся такое ребенку сказать. «А ты, Женя, ему не ответила: уж если, папуля, она овладела у тебя одним местом, то все остальное?..» — «Ну мама!» — «Что мама?» — «Сначала ведь ты его увела. А потом его у тебя увели». — «А у тебя? У тебя отца не увели?» — «Ты же тоже его увела от Яси и Тоси!» — «Не хамить! Матери не хамят!» — «Значит, ты бабушке не хамишь, да? Ты ей только дерзишь? Ты ее всего-навсего с говном смешиваешь…» — «Не передергивай! И эту манеру взяла от отца!» — «Хорошо еще — не от заезжего молодца». — «Это он тебя научил?» — «Чему?» — «Про заезжего молодца?!» — «Остынь!» — «Он! Или бурятка нагундосила?» — «Когда ты поймешь наконец, что им вообще про тебя неинтересно?» — «Ах, скажите, пожалуйста! Про что же им интересно?» — «Про коммунистические идеи, которые стояли еще у колыбели христианства, как считает папа, и которые так просто, развалом какой-то империи не могут быть отменены!» — «А про меня ему, значит, неинтересно! В самом деле, какая-то парикмахерша, содержащая его дочку!» — «Ну мама! Что ты сравниваешь? Тут крах целой научной системы воззрений, может быть, крах развития всего человечества! А ты…» — «А я со своим мелкотравчатым крахом, да? Они украли мою диссертацию! Они сломали мою научную карьеру! И ты, все это зная! Ты!..» — «Ой, мам, но Вера — чума». — «А я тебе про что?» — «Ты совсем про другое. Вера говорит, что двадцать первый век будет определять собой желтая раса, поэтому христианство будет вытеснено буддизмом, который уже и сегодня является религией интеллектуалов». — «Ты что — ходишь на ее лекции? В глаза мне смотри!» — «Это она папу загружает. А он ей: „Врешь, чмо юртовое!“ Интересно, „чмо“ — это что?» — «Не знаю. Меня он звал „чмо кукурузное“. — „Хи-и-и-и! А похоже! Извини! Хиии-ии!“ С оскорбительной радостью, с тем же «хи-и-и» согласившись пожить у бабули, пока Саша устраивала свою с Отариком личную жизнь, Женька надолго у бабушки не задержалась — прибилась к Ясику и Тосику, своим сводным братьям, обитавшим в огромной квартире на Сивцевом Вражке. Не столько готовила, сколько кашеварила на всех, выпускные экзамены сдала кое-как, вступительные на юрфак провалила, получала копейки в юридической консультации, воображая, что зарабатывает стаж, и радовалась жизни, как тысяча канареек. Впервые эта мысль пришла Саше, когда Женьке было года четыре: что у них с Женькой теперь один на двоих генератор, вырабатывающий радость жизни, что-то вроде общего сердца сиамских близнецов. И это открытие ее тогда почти не испугало. Однако сейчас, когда мучительное разделение их тел и судеб, по сути, было уже завершено, Саша с пробуксовывающей, хлюпающей тоской ощущала, что источник когда-то жившей в ней радости навсегда утрачен, унесен, похищен, спрятан в кулечке, в сверточке… тесной, снова ей тесной дубленки четвертого роста, сорок восьмого размера! Единственное, что тебе не изменит, — магическая формула, с детства вбитая в их подкорку, удивительным образом выжившая и тогда, когда это единственное скоропалительно отменили: в листовках и комиксах, раздаваемых возле метро, этим единственным отныне именовался Христос — формула эта была некорректной по сути. Закурив, Саша с удовольствием себе кивнула: в жизни есть только то, чему не изменишь ты, — орущему на тебя сверточку в турецкой дубленке, живущему с худосочным арабом…— Прекратите сейчас! Сейчас у тебя есть беда и покруче! — за рулем Саша запрещала себе думать об этом Третьем, можно сказать, Интернационале, о Коминтерне, можно сказать, потому что суставы и мышцы начинали от этого самопроизвольно подергиваться. А что, если Женьку огорошить тем, что бабушка-де не перенесла такого известия, — а сделать это было еще не поздно! недели три назад она укатила с бой-френдом на юг и, стало быть, все могло выясниться уже без нее (к сороковинам, то есть максимум — завтра, Женя обещала вернуться, но юность есть юность, родства не помнящая!)…— так вот, если Женьке сказать, что бабуля, узнав про сожительство внучки с арабом, упала и, не приходя в сознание, умерла — Саша наконец-таки вклинилась в соседний ряд, двигавшийся чуть бойчей, — Я молодец, у меня все получится! — это может возыметь редкое, более того — по назидательности ни с чем не сравнимое воздействие. Рядом с мамой ведь в самом деле нашли на полу телефон. А то, что она намеревалась вызвать скорую, было только гипотезой! Вина Олега (пока до конца не доказанная, зато какая чудовищная… Саше вдруг вспомнилась еще одна косвенная, а впрочем, скорее всего и неопровержимая улика!) давала Саше полное право списать на него этот самый последний и роковой разговор: «Нина Федоровна, вы прописали на своей жилплощади Женю». — «Да, Олег. Это мой долг». — «А знаете ли вы, что на вашей жилплощади может оказаться прописанным и гражданин Ливана?» — «Я вас не понимаю, Олег!..» — «Сейчас поймете!» — Ну и так далее, с присущей ему прямолинейностью. Умереть точно так, как жила, без всякой цели и смысла, Саша ей не позволит. Женьку мама по-своему любила. Вот и пусть ей поможет, чем может. Даже странно, как это раньше не пришло Саше в голову! Просто нужен был этот аффект. Будь он трижды неладен! В первые дни, когда вязкий, черный ужас забил все поры, глаза, рот, душу, Саша лежала на диване или сидела, привалившись к нему спиной, на ковре, коньяк заедала табачным дымом, сигареты давила яростно, точно клопов, и затягивалась, должно быть, так же яростно: барашковые папахи вырастали на сигаретках в доли секунды, и этим притягивали взгляд и его же ужасали, и все время осыпались на синий халат. В голове почему-то вертелось: визави меня Везувий, пока не поняла, верней, не ощутила себя вдруг там, внутри брюлловской картины, в левом нижнем углу — крупной женщиной в темном пеплуме. Только прижать к себе было некого, хотя руки подрагивали и суетливо искали, кого бы — но не Олега же! Разговоры, которые в этот период он пытался вести с ней, не проникали в сознание целиком: «И через три года выкапывали». — «Кого?» — «Монахов, Сашанечка! Останки афонских монахов». — «Кто выкапывал?» — «Другие монахи». — «Уйди. Нет. Посиди тут. Молча!» — «Если по прошествии трех лет кости оказывались белыми…» — «Ты — чудовище!» — «Сашаронька, дослушай!» — «Ее нет… Я не могу себе это втемяшить: вообще нет!» — «Но кремация еще больше усугубит твое непонимание». — «Больше некуда, животное!» — «Если кости оказывались белыми, что свидетельствовало о праведности умершего, их складывали в раку, где они и хранились, заметь, доступные для обозрения. А вот кости желтого цвета закапывались в землю вновь, до достижения белизны». — «Сходи в угловой за коньяком». — «Час ночи, Саша!» — «Сходи в киоск». — «Не стоит, хватит, у тебя же сердце». — «А у тебя? Одни белые-белые кости, да? Раскопать тебя после смерти? Ты на это нарываешься?» — «Мы лишены культуры переживания смерти. И я решил облегчить тебе, насколько это возможно…» — «Хватит по живому кромсать, вивисектор несчастный!» — «Просто меня это вдруг поразило — сейчас! Ты дослушай! Какой парадокс! Так презирать плоть и верить в то, что белизна костей свидетельствует о чистоте души! Тут есть, есть над чем подумать!» — «Ненавижу! Твою степень тупости, твою ученую степень тупости!» — «А впрочем, никакого парадокса и нет! Плоть ведь тварная, сотворенная Им! Потому и мышей всегда жаль…» — «А меня?! Меня не жаль? Ты бы сел и поплакал со мной! Что ты мне мозги компостируешь? Я же все равно лишена культуры!» — «Я так не сказал, неправда! Я сказал, что мы все лишены…» — «Обалдеть! Я и при жизни-то не помню, когда ее целовала. А там — я не смогу. Я боюсь!» — «Вот поэтому-то я и рассказываю тебе…» — «Ты харакири мне делаешь — это ты понимаешь?» — «Харакири, Сашанечка, можно сделать только самому себе». — «Я историк! Я знаю не хуже тебя!.. Вон отсюда, ничтожество, идиота кусок!» А теперь он у нас не ничтожество, он теперь — бери выше — вандал! По неспешной перегруппировке, которую Саша не столько различила, сколько угадала сквозь ливень, она поняла, что там, у перекрестка, — авария, слепившая в лепешку пару-тройку машин, судя по забитости трассы, минут сорок назад — может быть, как раз в то мгновение, когда один урод бил ее по ногам дубинкой, а другой помогал, выкручивая Саше руку… В глубине души Олег был романтик, и Сашей он пленился именно потому, что она эту сущность его не только разгадала, но и дала ей возможность раскрыться. В дни их первых свиданий, будто выхваченная из костра картофелина — с ладони на ладонь, — Олег перепрыгивал с ноги на ногу, пытаясь попасть в штанину, когда Саша вдруг вскрикивала: «Он убьет меня!» — от любого, мало-мальски внятного шороха и прятала в подушку прыгающее от смеха лицо (Отарик был тогда еще жив, но вернуться из «командировки» никак не мог, он отдыхал со своей грузинской семьей то ли в Голландии, то ли в Греции — в силу образа жизни он менял адреса и маршруты). Однажды она даже умудрилась засунуть Олега в шкаф — в дверь позвонили — ну можно ли было этим пренебречь? — «Он убьет нас обоих!» — на пороге стояла побирушка, Саша протянула ей трешку, промурлыкала: — «Тут на хлеб и на полкило колбасы!» — громко хлопнула дверью, достала из антресоли чемодан и опрометью бросилась извлекать Олега из нафталинного удушья: «Я послала его в магазин! Больше мне не звони! Я сама тебя отыщу!» — И лизнула его пересохшие губы. Отмазанный своим прежним тестем от армии, оделся Олег тем не менее ровно за тридцать секунд. Лифтом по инерции пренебрег и еще за тридцать сбежал с девятого этажа на первый. Это и было единственным в его жизни сафари. Нет, конечно, не жажда мести, а тоска по природным, первозданным порывам теплилась все эти годы под его шелушащейся лысиной, так забавно отражающей кухонную лампочку, так отзывчиво сверкающей ей навстречу. Желание близости с ним, близости немедленной, ошеломительно полной, вдруг растопило все Сашино тело, томительная немогота переполнила собой уже каждую клеточку — Не растекаться! Смотреть в оба! — горьковатый душок его дезодоранта каким-то чудом соткался из выхлопных дымов и буквально когтил задрожавшие ноздри — истома худосочных барышень, коленчатых, словно вал, словно первая Олегова жена, у Саши всегда вызывала усмешку: слишком мало в них было плоти, чтобы желать столь же яростно и неистово, — Бери вправо, кретинка! — с секундным опозданием вывернув руль, Саша едва не задела металлический барьер с прилипшей к нему красной тряпицей… Пятна крови размыло дождем. Но по меловому абрису, который с детским старанием наводил на асфальте молоденький лейтенант, она поняла, что стоявший чуть боком пустой и целехонький грузовик сбил кого-то, судя по малости контура — старушку или подростка, да и вряд ли перебегать дорогу в сотне метров от перекрестка взбрело бы в голову кому-то еще. В отрочестве — Саша отлично помнила это — все рисковое не только пугает, но и влечет. А иначе зачем бы им с Гриней было лазить по подвалам и чердакам, а в потемках карабкаться через скользкий каменный забор на кладбище, чтобы там целоваться? В девятом классе его отбила у Саши одна гребчиха из института физкультуры. Саша выла от ревности, крутила хула-хуп, сидела на китайской диете-пытке, модно взбивала волосы и бежала в Гришанин двор — не подозревая о том, что у гребаной девушки с веслом есть куда более гребаный брат, — бежала так просто, подежурить с подругой и обрадоваться до поросячьего визга: «Гриня, познакомь!» — увидев его не с поджарой и мускулистой кралей, а с шикарным блондином в умопомрачительном плаще, названном в честь города Болонья. В их окраинном районе в таком плаще не появлялся еще никто — это противоестественное событие Саша в тот миг и переживала, не имея ресурсов вообразить, что на свете случаются явления куда более далекие от естества — всего в семи-восьми метрах от нее, за окном с лиловыми занавесками, — а она, метя в приоткрытую форточку, камушки им с подругой бросала: дескать, если балдеете под магнитофон, так можно же вместе. Свою доверчивость и неискушенность Саша до сих пор считала главным препятствием на пути к тому, что американцы называют prosperity. Стук в моторе, досаждавший ей с той минуты, когда она свернула на Большую Коммунистическую, — ей только не хватало сейчас сломаться! — был более чем излишним тому подтверждением. Изъяв недельный Сашин заработок, но и провозившись ведь целый день, автосервисный Вова сказал ей позавчера, что больше так стучать не будет. Пожалуй, и в самом деле, сейчас стучало иначе. И снова споткнувшись о собственную наивность — тупость, глупость, клинический аутизм, нельзя в сорок три быть такой идиоткой! — Саша втянула и прикусила нижнюю губу. Так и парковалась, так и шагала — стаскивая с губы полупрозрачные чешуйки — по длинному, словно школьному, коридору какого-то проектного НИИ, сдававшего под офисы свой второй этаж. Уже выдумав, с чем к Гришику войдет: «Ты хорошо сидишь? Не упади! Офигеть, что мне мой урод устроил!» — вдруг ощутила вкус крови, а с ним — что жива, что соков и сил — через край, как у грозди переспелой изабеллы, лопнувшая мякоть которой вот так же сочится, обещая еще бродить и бродить, — так что дверь распахнула решительно и без стука. Пухленькая Света, Женькина одноклассница, работавшая у Гришика с Мишиком на побегушках, отвела от компьютерной перестрелки разгоряченное личико и после звонкого: — Здрасте! У-у, стрижечка у вас хай-классная какая! — вдруг перешла на шепот: — Григорий Андреич просил… в общем, только по кардинальным вопросам. Или если какая-то новость про Михаила Романыча. — И который же день мы ждем новостей? — Я думаю, — Света виновато пожала плечами, — второй. Это означало, что Гришик лежал сейчас на проваленном диване подсобки, ежеминутно принимая единственно правильное решение: вышвырнуть Мишика навсегда, с одной тощей спортивной сумкой, с которой он подобрал его четырнадцать лет назад в какой-то случайной компании, или все-таки выставить на неделю, пусть оголодает, пусть одичает — денег при Мишике было всегда лишь на завтрак и пачку сигарет, — пусть пораскинет мозгами, чего он без Гришика стоит, и приползет на брюхе, и будет униженно просить… но нет, нет и нет, Гришин ему ответит, что этот ад невыносим, он так решил и это — однозначно, бесповоротно, навсегда!.. При слове навсегда из Гришиковых смутных, точно необработанный янтарь, глаз начинали обычно сочиться слезы, а из узеньких губок — тягучей смолой — слова: «Ладно, ладно, вернется — а там разберемся! Пусть мне только вернется!» — Саша же, как правило, к этому весело прибавляла: «А остальное купим!» — желая вселить в него отвагу, задор и веру в то, что все будет так же, как и было. Конечно, когда Шурик среди ясного дня вдруг грянул о разводе, а Михуил (в дни его случек с противоположным — Гриненому пониманию — полом он именовался именно так) пропадал на даче у какой-то кордебалетной дивы, или когда Отарик заперся с двумя шлюхами и Саша полтора дня не могла попасть в свою родную квартиру и ночевала у Грини, тем более Мишик уже четвертые сутки колобродил неведомо где, — им нечем было утешить друг друга, разве что нестерпимостью собственной муки, но и тогда этот вой на два голоса: «Сука! Скотина!» — «Кобель! Я ему жизнь хотела отдать! Жизнь!» — «А я уже ее отдал, жизнь, молодость — все, без остатка!» — «Думала, состаримся красиво — как люди!» — «Под забором издохнет! Ни копья не подам!» — даже этим они умудрялись друг друга ободрить: ведь не могло же все быть у обоих так безысходно и сходно!.. Светочкино мышиное «ой! вы куда?» проигнорировав, сосредоточившись на том, что сейчас ни о каком сходстве их ситуаций речи быть не может: столь невероятная, умом не постижимая напасть случается не то что один раз в жизни, вообще практически не случается ни у кого, а у нее, одной, может быть, во всей Москве, случилась — шагнула в подсобку. Гриня вздрогнул, отвел от калькулятора, как у кошки, расширенный желтый взгляд: — Михаил не звонил тебе? — и, предчувствуя Сашино «нет», судорожно потер ладонью свою подсветленную бородку. — А я его вычислил, фраера одноклеточного, — он за деньгой вчера рванул. За моей деньгой! К людям, которые удавятся, а не отдадут. Или сами удавят! Или уже удавили, — его быстрые пальцы добежали до вытравленного перекисью виска и стали его сердито ощипывать. — Разжиться он, понимаешь, решил втихаря! Нет, по моргам пусть его брательник ездит. Я — нет, я по моргам не ездок. Саша присела на стул у двери и по его шаткому вздрогу — миллионеры хреновы — угадала в нем тот самый стул, который однажды уже развалился под ней двум клиентам на смех. Напрягла спину, пытаясь не шевелиться — пытаясь понять, чье же горе все-таки горше: может быть, еще не случившееся, может быть, вообще насквозь выдуманное Гришкино или ее, спазмом сдавившее горло, о котором вслух еще ни разу не говорила и вот теперь сидела и слова не могла сказать. Осмотрела его злые, проворные руки, крошечный, будто куриная попка, рот — в надежде немного взбодриться, что прежде ей почти всегда удавалось при мысли о природе противном, а его вот природе почему-то не противном ничуть… Поймала его настороженный взгляд: — Я на завтра захоронение оформила, — и пошмыгала носом. — В любом случае… да, я приду. — Мамин прах кто-то выкрал. Его кто-то уже получил! По квитанции! Я сейчас там была! — То есть? — его голос отзывчиво дрогнул. — Когда? — Я не знаю, мне не дали посмотреть. Они мне по икрам дубинкой, уроды! — Кто, Александрина? — Секьюрити — кто! Постсоветикус секьюрити. — Давай-ка по порядку. По квитанции, которая хранилась дома, так? Кто-то его получил. Не Олег, не Евгения — они бы сказали… Следовательно? — Так вот, чтоб ты знал: во-первых, Олег терпеть не мог моей мамы… — Не надо ля-ля! — он бросил почти ей в лицо свои растопыренные ладони: — Уж как ты с ней могла по полгода не разговаривать! Не надо! — Я могла? Или она могла?! От пиликанья телефона Гриня вздрогнул, рот стянул точно резинку от трусов, Светочкино «Эпсилон ЛТД, да, малый опт, от пятисот, вы поедете на машине?» в его опустевшем лице ничего не изменило. Повертев толстое обручальное кольцо на левом безымянном пальце — Саша носила его в память о первом своем феерическом, катастрофическом, гомерическом своем браке, — судорожно ввинтив в правый безымянный тонюсенький золотой ободок, на который только и смог раскошелиться Олег, она закусила треснувшую губу и, стиснув ее, вновь попробовала взбодриться привкусом крови и тем еще, что в целом свете одна, горе — беспрецедентное, а все равно неважное, да просто неинтересное даже лучшему другу. — Спит твой Мишик у какой-нибудь старой зазнобы. А завтра: здрасте, проспамшись! — и, в общем, хотела ведь успокоить, а он головой замотал: — Нет! Он звонил тебе? Что ты несешь? — и ладонями стал глаза промокать. — Это совершенно исключено. Я же ей алименты плачу. Она мне ребенком клялась! И пока он сморкался и кутал лицо в носовой платок, Саша думала сразу о том, что же ей теперь делать, и о том, что ее никогда и никто не любил за массу достоинств так, как этот отягощенный двумя образованиями дурак любил Михаила — за наглость и пьяный кураж, за бедность, никчемность, порочность — любил без памяти, а любить только и можно без памяти о немереном разнообразии лиц, дней, лет, клятв, мук, соитий — всего, что было и есть на свете, вплоть до прижитого Мишкой ребенка, слух о котором года полтора назад прошвырнулся среди общих знакомых, но, в общем-то, никого не убедил. И, следовательно, теперь Саше придется с деланным изумлением вопрошать: алименты? — Ни за что! Пусть маленечко отольет! — как говорила ей в детстве мама-покойница: больше поплачешь, меньше пописаешь. Говорила трехлетней рыдающей девочке, обеими ручонками ловившей ее ускользающий подол!.. Спустя целую жизнь, когда подол этот стал просто тряпкой, — мама никогда ничего не выбрасывала, бедным не отдавала, складировала, — Саша увидела на полу ее ванной что-то застиранное, но в детстве — пестрое, и, еще до конца не узнав, ребрами почувствовала пустоту, а потом под ними стало жутковато, обморочно и сладко, как на диване-кровати, на котором, наверное, позже, очевидно, лет в семь, Саша пристрастилась под вечер засыпать, хотя чаще всего была за это бита звонкими, обидными шлепками, зато до шлепков было чудо перетекания туда и обратно, из пятна желтого торшера в густой, словно кисель, полусон и снова в тягуче-медовую явь — под мамино: «Не спи! Я кому сказала! Дрянь такая! Теперь тебя некому нести!» — потому что отец от них уже ушел. И хотя мамины версии часто менялись: «Хуже вождя краснокожих, кто тебя выдержит, кроме меня? Потому что он сына хотел, а выродилась ты! Купи тебе то, купи тебе это — зачем, он свои денежки лучше на книжку снесет!» — от них одинаково было некуда деться, как внутри дивана, где Саша однажды едва не задохнулась, потому что соседская девочка Леля, уже начавшая было играть с нею в прятки, вдруг увидела из окна кошку с семенившими за нею котятами и убежала во двор. — Я все понял. Доказать будет трудно, но при наличии хорошего следователя возможно. На адвоката выведу, — он массировал пальцами виски, в глаза не смотрел, блуждал по захламленному столу. — Отсудишь на перезахоронение и пару лимонов за моральный вред. — У кого? — У крематория. Раз они выдали прах по ошибке, а те уже наверняка его захоронили как свой. И надпись написали. — У попа была собака… Нет! — Саша замотала головой. — Только не это! Этого не может быть! Это — Олег! Я тебе говорю! — На фига это Олегу, мать, ты что? Под его выпученным взглядом прежние доводы на ум не пришли, просто помнила, что они были, и достаточно веские, а сейчас зароились другие — еще более убедительные: — Я прошу тебя, позвони ему. — Я?! — Скажи: Александра готова заплатить выкуп. Пусть скажет, сколько. — Ты охренела? — Я? Или он?! Он от Зои ко мне ушел — как не уходил! Перестал к ней за книжками бегать — теперь они сына с иглы снимают. Может, Алешеньке на наркотики остро приспичило, может, наоборот, на лечение? Может, им дачу не на что снять, у Зои астма открылась с его уходом, если, конечно, она все не врет? — И на ухмылочку его узкоротую сорвалась: — Ты не знаешь этого человека! Он способен на все! — И оттого, что вдруг поплыла вместе с поехавшим набекрень стулом, закричала: — Мне назло! От него даже мыши разбежались! — и, согнувшись, словно в радикулитной боли, отлепилась от стула, привалилась к окну — лбом, потом щекой. — А на новых мышей денег нет. Может быть, ему на мышей! — Стекло источало едва уловимую прохладу. И струилось вниз вместе с дождем. — На то ты и овен, Александрина. — На что? Он ответил уже от двери: — На то, чтобы верить в то, что вся галактика вертится вокруг тебя. — Значит, ты отказываешься звонить Олегу?! Он жеманно передернул плечами, опустил глаза, но, опуская, пробежал ее всю, вплоть до отекших от душного лета ног: — Посиди! — и исчез. А на чем посиди?! Он всегда ею чуточку брезговал, даже в школе… Чего стоило то хотя бы, как он выбирался из-под нее на катке, не поднимал ее, а отваливал, словно каменную плиту, она же, идиотка, опять за ним следом царапалась на четвереньках, на тупых снегурках: «Гришенька, тебе не больно? Тебя домой проводить?» — И опять на него наезжала, уже не специально, но как же его от этого тогда передернуло: «Я что — для тебя здесь катаюсь?!» Совсем как маленькая Женька: «Отойди, я не для тебя плачу!» — на бабкины утешения. — «Для кого же мой чижик плачет?» — «Для нее!» — и крохотным пальчиком, и двумя настырными глазками — в Сашу. Своей трогательной серьезностью Женька обескураживала всех, даже огромных злых собак! Они ложились перед ней, как львы у ног какого-нибудь святого, и она еще таскала их за клыки. Такого маленького чуда не было ни у кого — ни в саду, ни в школе, ни в поликлинике, и во дворе Сашу только и знали, как маму той девочки. «Жила-была королевна Несердите, а тех, кто ее сердил, она превращала в кошек и делала из них мумии!» Шурик набивал ее маленькую головку, точно опилками, совершенно ненужными в ее возрасте подробностями, от которых это всегда сосредоточенное создание избавлялось вдруг радостным щебетаньем: «Карл-Марл был слепой и глухой, а какую Сионату написал! Нечеловеческая музыка!» Что-то толкнуло Сашу к двери, в приемную — к телефону… Но не звонить же Олегу самой! Гришка навис в ожидании над повизгивавшим принтером. Света хихикала в трубку, прикрываясь ладонью: — Полный атас! Это он тебя загружает! — Модная киска без единого прыщика, а каких-то два года назад — вся в соплях и коросте от бесконечных примочек: «Тетя Саша, я все равно здесь умру либо от тоски, либо от одиночества! Мне, может быть, на роду написано… мне на роже написано жить в лепрозории. Я буду за ними ухаживать, я им буду нужна. Вы читали Альберта Швейцера? Они даже меня полюбят!» — А теперь беспардонная: — С моим аналогично! Да… Представляю! Ев, ты сможешь меня попозже набрать? Одноклассники так звали Женьку — Ев. — Дай мне. Дай! — Саша выхватила у нее трубку. — Жужу, доченька… Девушка, але, не рассоединяйте! — Она в Москве, — мрачно буркнула Света. — Она ночью прилетела. Я бы сама вам трубку дала! — Помолчи! Женя! Где ты? — Ни фига себе. А ты где? — изумленный хриплый Женькин голос был не близко и не далеко. — Вся простыла насквозь! Я приеду! Ты на Сивцевом? Жужунь, ты не представляешь, что на меня обрушилось! Не представляешь! — Мам…— долгий грудной кашель с мокротой (купить бронхолитин, градусник, у них там наверняка и градусника нет, лимоны, мед) сменился одышкой: — Ты мое письмо получила? Из Одессы. — Нет, я сейчас к тебе еду! — Куда? Я на работе. Я тебе послала из Одессы письмо! Три недели назад! Успокойся и вспомни! — Если б ты знала, что на меня свалилось, ты не разговаривала бы так! — Что-то с Олегом? — Ты выходишь за своего араба? — Саша осела на клацнувший дырокол: — Ты об этом мне написала? Надо быть последней девкой!.. — Надо — буду. Ты к нам подсоединилась или ты в «Эпсилоне»? Визгливый принтер наконец затих, но все еще его перекрикивая, не его — гул самолетных двигателей, уносящих ее к бедуинам, чуме, холере: — Ты выходишь за этого Мудиля? А ты знаешь, что твоя несчастная бабушка, может быть, была бы еще жива… — Его зовут Фадиль. Замуж я ни за кого не выхожу. Если ты в «Эпсилоне», дай трубку Свете. — Поматросил, а замуж не берет? Ну хоть четвертой-то женой! А хочешь… — Я тебе о бабуле писала. На двух с половиной страницах. Ты была уже в крематории? — хрипатый Женькин голос вдруг дал петуха. И у Саши не получилось ответить ей сразу: — Из Украины…— поглубже вздохнула: — письма месяцами идут! — Короче. Если стоишь — сядь. Если сидишь — обопрись, — Женька словно стреляла пистонами. — Прах я взяла. О чем, собственно, тебе и написала. У нее в детстве был такой черненький игрушечный пистолетик… Саша прижала трубку к груди, как прижала бы сейчас лобастую Женькину голову, и на Гришин нетерпеливый взгляд (как же! Мишик ему обзвонился!) объявила с осторожным торжеством: — Это Женька его получила! Мамин прах! Бумажную салфетку ей протянул, очевидно, Григорий, трубку отобрала, наверное, Света… Разрыдавшись в ладони, в расползающийся белый клок, пыталась сказать: — Я приеду… Скажи, я к ней еду! — но захлебывалась размякшим языком. — А ты говоришь, не галактика… не вокруг… Моя девочка! Она мне написала… Она же не виновата, что они развалили страну — в этой пуще.. Куда уже пуще? Кровиночка!.. — И пока сморкалась, все пыталась поймать Гришины глаза, а они продолжали нарочито шнырять по бумажкам. И желвак на его скуле исчезал и бугрился. Отчего бы? Желая проверить догадку, тихонько подвыла: — Доченька моя, был такой малюсенький-премалюсенький осколочек счастья, а вон какая кариатида вымахала, самое трудное уже на себя берет! Желвак на его скуле выпер на сантиметр. Так и есть: он ревнует Мишика не к мамаше — к крохотной дочке. Мамаши — что? — какие-то устрицы членистоногие, раз в году можно даже и это — оскомины ради. Для того он Мишика и возил в Париж, по крайней мере, кроме лягушек и устриц — шикарное рвотное! — тот ничего не упомнил. Потому что дурак дураком, ему колхозное стадо пасти, в лучшем случае киношку крутить односельчанам, что ведь и делал два года… Отарик в Париж обещал, обещал, может, и врал, но куда бы он делся, свозил бы как миленький! Уже не только по паспорту (пусть второму, отчасти и липовому, но тоже серпастому!), уже и в любое время суток, где заставал — хоть за стиркой, — там ему и была женой, а он опять свою каргу длинноносую в дом везет: Нателлочке на консультацию, Нателлочке на операцию… А она за шовчик свой свеженький держится: «Золотое твое сердце, Сашико! Отари тебе подарок делать хочет!» — «Мне, Ната, как-то неловко, за комнату вы мне платите…» — «И Отари, слушай, тоже говорит: какой подарок? Эуфь! Ты эту женщину обидеть хочешь?» — Всю Первую градскую до последней няньки обидели — не побоялись! — а Саше, как кошке помоечной, что сама не съела: «Супик сваришь, чипсик возьмешь… Такая хорошая женщина — почему одинокая?» Потому что к тебе он поехал — за пулей в затылок. А живого ты хрен бы имела. Ведь с руки уже ел! Боже мой, да его бы капитал, да ее бы энергию, да Гришкины связи! Женька бы третий курс сейчас в Сорбонне кончала! И бедная мама не в огне бы горела, как какая-нибудь язычница, а купили бы они ей место на востряковском солнечном пригорке, и не ей одной, а с запасом… Снова хлюпнула носом: — Гринь, ты завтра часам к пяти прямо к нам подъезжай, посидим, помянем. Все будет хорошо. У меня, видишь, как все рассосалось. И у вас устаканится. Светик, чао! Головку не ленись натирать луком! Волосики надо подукрепить! — И оттого, что оба они остекленело уставились на зазвонивший телефон, ощутила себя им настолько ненужной, несущественной, несуществующей — что шагала к двери, а потом и по коридору, чтобы в этом себя разуверить, весомо припадая на обе ступни, и звенела ключами, как колокольчиком, как корова: я здесь! а теперь я вот здесь! — и пристала к двум лысеющим увальням, конечно, из инженеров, курившим на площадке что-то не по средствам душистое: — Не угостите ли?! — просто так, чтоб схлестнуть на их лицах чувство чести и чувство долга (долга баксов в пятнадцать, никак не меньше — до зарплаты, которой нет и не будет). Получилось! Их хмурые взгляды уперлись друг в друга, точно бараньи лбы, — Саша успела досчитать до восьми, пока бледная, рыжеволосая, вся в беспомощных родинках рука наконец потянулась к заднему карману. — Ой, пардоньте! — сунулась в мятую пачку. — Последнюю не беру! — И немного поерзав в липких нитях их взглядов, забила по коридору пестрым подолом — Женька, доченька, радость моя! — и до самой стеклянной вертушки все пыталась сквозь эту радость различить что-то мешающее, ненужное — то ли в Мишкином слове пардоньте — липучем, как банный лист, как его же кто мою зажигалку опять скоммуниздил? (Господи, он-то что видел от коммунистов плохого?) — и на улице вспомнила: дворники! не сняла! скоммуниздили!.. И побежала по лужам к своей по самые уши замызганной серой киске. Дворники лежали на сидении. Зато какой-то осел подставил ей под самый зад не раз уже битую «семерку». — Видно, мало тебя, парнишечка, били! — развернула руль влево до упора. — У меня все получится! Теперь вправо, аккуратней, смелей — черный мокрый асфальт побежал под колеса. И Садовое, сменив красный на желтый, пообещало зеленую волну. Через десять, максимум, через пятнадцать минут она выхватит Женьку из ее гнилого юридического подвала, отвезет ее к себе, и укутает в плед, и занежит, закормит, залечит… То, чего ей не дали самой, откопает и даст. Мать любить не умела. Авангарда Васильевича, добряка, подполковника, вылитого Жана Габена, интенданта — вот, казалось бы, с кем была дружба по интересам, — уступила сестрице двоюродной! Он ходил к ним с полгода — цветы, апельсины, шампанское, как в старом кино, для Сашки — зефир в шоколаде, лимонные дольки в круглых банках под золотистой крышкой, и в театр приглашал тоже вместе — всей, так сказать, будущей семьей, на «Снежную королеву» и «Друг мой, Колька». Ему в Салехард одному уезжать не хотелось. А мать вроде в шутку сначала: «Катерину бери! Она без хвоста!» Авангард: «Болтун — находка для шпиона!» — и под плюшевой скатертью ей под самым коленом чесал, у Саши учебник упал, она увидела и подумала: он для смеха, а мать не смеется — и залезла под стол и другую ложбинку ей стала скрести. Что тут с мамочкой сделалось: «Находка для шпиона!.. За собственной матерью! — хвать за ухо и волоком Сашу из-под стола. — Что — хочешь с дядей Авангардом в Салехард?» — «Хо-очу-у, очу-у, очень!» — «Все! Шагай отсюда! Много хочешь, мало получишь!» — И потом еще долго объясняла подругам, что если бы не хвост — и силком усаживала Сашу рядом, и зачем-то бралась переплетать ей косу — уж очень она испугалась в суровом климате хвостик свой заморозить — и туго стягивала на самом затылке жидкие Сашины пряди: «Хоть бы волосы от меня взяла! Вся ненашей породы!» — «И даже очень хорошо!» — Саша сердито мотала головой, но мама стискивала прядки еще сильней — до слезной боли, до: вырасту — в Набережные Челны сбегу, получу там орден, корреспонденты приедут, а я скажу, что сирота!.. Мама Женьку так называла — когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер — а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет! — рычала. — Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге — кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая — девка! А мы — семья!» Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «москвиче» со скоростью инвалидки, — Саша посигналила, чайник судорожно дернулся — пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, — но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором — на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены — не иначе сама себя так искромсала! — в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя — на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же — семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок! Теперь вот еще памятник ставить — пусть не теперь, год пролетит как день. А она уже «ауди» присмотрела, только двадцать тысяч пробегавшую. Потому что, если серую кисоньку продавать, то — немедля. И стало быть, выход один — хотя бы на год сдать мамину… то есть теперь уже Женькину квартиру. В чем и была вся загвоздка — еще вчера, но сейчас Саша не сомневалась: солнечная ее девочка, конечно же, все правильно поймет. У нее с малолетства это было — чувство справедливости. Еще в три годика на «как тебя зовут?» Жужуня отвечала: «Евгения Александров-НЫ!» — «Деточка, а почему „ны“?» — «Потому что я папина и мамина!» — и левое плечико прижимала при этом к ушку, и настырно пялилась на непонятливую тетю. Семьи не бывает без детей, хотя почему-то бездетные пары разводятся значительно реже — наконец обойдя двух чайников на «москвиче», ухватив краем глаза их скучные куриные профили, Саша подумала: вот почему! им ведь некого нянчить, вот они и занянчивают друг друга до изнеможения и полного безволия! Нет, семья — это семя, посаженное тобой, это золотой, зарытый в землю и чудесным образом взошедший капиталом — это что за ребенок такой — Жужуня, все свои полудетские страхи преодолевшая, — но Олег ни за что не поверит. И придется им завтра, откушав блинов и кутьи, рассказывать ему наперебой: что пережила сегодня Саша и как Женька преспокойно купалась себе в Одессе, уверенная, что ее письмо давным-давно дошло! И пусть Гришенька с Мишенькой тоже послушают. Очень Отарик покойный кичился своими детьми: французский с учителем учат, английский с настоящим американцем, привез их в Москву — Бичо! Карги, ра-а? — младший по-русски вообще не сечет! Не нахохленные, точно птицы с подрезанными крыльями, деревья, не освежеванные по третьему разу газоны — только заросшие в человеческий рост пустыри — старая Москва в это лето стояла чуть ли не вся с пустыми глазницами, уготованная к продаже или под снос, — только высокие, пылко разросшиеся на руинах травы напоминали о лете, о его ливнях и разрывающих небо грозах, о неправильном сочетании влажности, давления и температуры — мама в свой предпоследний день говорила, что воздуха нет, что вдыхаешь, а нечем дышать, — Саша свернула с Ново-Басманной на улицу Радио и увидела вдруг загоревшую Женьку под огромным мужским зонтом, в коротеньком клетчатом сарафане, большую, крепкую, ладную, всю облизанную солнцем и морем, а может быть, еще и Фадилем с таким терпеливым тщанием, что даже в мокрой непроглядности стояла и излучала свет. Саша открыла переднюю дверь, но Женька, решительно потянув столбик замка, плюхнулась на заднее сиденье, голову по отцовской привычке втянула в плечи: — У вас тут на суше, бр-р-р, как у нас под водой! — А мы сейчас поедем ко мне, сварим глинтвейнчику, — дав задний ход, Саша вывернула шею, папаша с колясочкой, ткнувшийся было за тротуар, вовремя спохватился… — Мы сейчас не поедем к тебе, — Жужуня закашлялась. — Я сегодня пашу до восьми. Развернись и вперед — до пельменной. Я с самого самолета не ела. Выгоревший до белизны пушок на ее скулах — интересно, куда он девается после, вытирается, что ли, о подушки, пододеяльники, щеки, щетины? — трогал еще сильнее, чем в детстве. Потому что в него возвращал, таким образом производя невозможное. С годами, подумала Саша, цепляет разве что невозможное — например, смерть, например, запах младенца (Женькин был ванильным и стойким до того, что домашние муравьи всей отарой переселились однажды в стопочку ее чистых пеленок). — Разболелся мой маленький чижик! А может, ты завтра не поедешь на кладбище? В такую погоду — зачем? — На кладбище завтра не поедет никто, — сказала не то что с издевкой, но странно сказала. — Почему же никто? — Саша поймала зеркальцем ее тяжеловатый профиль, девочка мрачно пялила в окно свои «глаза, как у коровы» (в арабском языке, уверял ее друг Фадиль, большего комплимента для женщины не отыскать). — Я все оплатила. Олег сказал, что поедет со мной. Может быть, и Григорий подъедет. — Я тебе после кремации говорила, что бабушка хотела быть развеянной? — Я не помню… Я была в таком состоянии! Это же вздор! Да… Ты что-то такое говорила… — Ты мне ответила то же самое: вздор! — Женя, пойми! Это неприлично. Перед всеми нами. Перед другими людьми! — в зеркальце оказался лишь покатый Жужунин лоб. — Закончили! Все! Я даже слышать про это не хочу! — и угодила в рытвину левым передним — казалось, это была просто лужа. Тряхнуло не сильно, но Женька зачем-то огрызнулась: — Не дрова везешь! — и после свистящего, как у столетней курильщицы, вздоха: — Папа как-то сказал, что политики делятся на пришедших и пришлых. — Жужуня, тебе надо пролечиться по полной программе! — Типично пришлым оказался, например, Троцкий, примкнувший к большевикам незадолго до Октября, а через несколько лет уже начавший это свое критиканство — в тот самый момент, когда как раз наоборот следовало сплотить ряды. И тот же Бухарин, несвоевременно бросивший лозунг «Обогащайтесь!» — хотя, в принципе, папа его уважает… А вот Сталин при всей своей неоднозначности, он — пришедший. Пришедший сделать Россию великой державой. Тормози. Вон пельменная, на углу! Знаешь, я думаю, что вообще все человечество делится на пришедших и пришлых. Саша въехала на какой-то заброшенный клок земли, заглушила мотор. Обернулась: — Денюжка у тебя есть? Женька выпятила обиженную губу: — Бабуля хотела, чтобы ее прах развеяли в Одессе, на Ланжероне. И когда это уже произошло, я вдруг поняла, что она сама себя всю жизнь, всегда считала пришлой! Например, она совсем не замечала красоты природы, как не замечаешь мебели, если тебе в этой комнате ночевать всего одну ночь… — В каком смысле произошло?! — В прямом. Раз она этого хотела! — Врешь! — Саша поймала ее за локоть, потому что она уже открывала дверь. — Сидеть! Женька локоть свой вырвала. Саша рванулась и ухватила ее за шелковистые волосы, отчего она заверещала так пронзительно, что рука отпустила ее сама. Дверцами они хлопнули почти одновременно. И стояли теперь под дождем. Он прыгал по серой, их разделяющей крыше. — Ты специально!.. Чтобы меня побольнее уесть? — Других забот у меня больше нет! — Женька открыла мужской черный зонт. Саша вдруг увидела так, как если бы была там вместе с ней — засвеченный луной, будто мутная фотопленка, пляж, ветер, бухающий в парусиновые тенты, словно в уши, босую грудастую Жужуню с продолговатой капсулой в подрагивающих руках, страшно красивую от переполняющей ее феерической жути — ради этих обморочных, этих невозможных минут и затеявшую, и придумавшую все это! — Тебя буддистка гундосая подучила! Что, скажешь, нет?! — Бабуля там познакомилась с Авангардом. В парке. На Ланжероне. Она мне даже место на фотографии показала! — Опять врешь! Она порвала все фотографии, мы с ней вместе их рвали, когда он женился на Катерине! Что ты наделала? Ты понимаешь, что ты наделала? Куда я пойду теперь? Где я буду плакать?! — Саша рычала, била по крыше ладонью, мотала мокрой головой. — Даже неандертальцы приносили на могилы цветы! До сих пор никто не знает, умели они говорить или не умели! А цветы на могилы носили! Ты — чудовище! Женька пожала плечами: — Если я окажусь не пришедшей, а проходящей, я тоже скажу своим детям, чтобы они этот… пепел, как пепел, развеяли! — и попятилась. — Так честнее! И Ясик говорит, экологичней. — Ах, Ясик! Стой! Я кому сказала? Стой! Остановилась — вполоборота — крутая скула, половинка кривящегося рта: — А еще он говорит, что все владельцы автомобилей безнравственны, потому что из-за них в Москве невозможно, опасно дышать! — Наплодил твой папаша уродов! Только и умеете поучать! А вы хоть кого-нибудь полюбите, вы попробуйте, как это! Дворники бегали по стеклу, собирая дождь в мягкие складки — как у Олега на лбу, — коньяку бы сейчас и под одеяло! Можно даже с Олегом. Даже нужно с Олегом. Сверкая ногами, Евгения перебегала дорогу. Саша вынула из багажника старое сине-красное пончо, лежавшее там в целлофане на случай, забралась в его льнущее, сухое тепло, оглянулась — Женька тянула на себя дверь пельменной. — Больше поплачешь, меньше попиваешь! — А еще у покойницы была в авангарде… в арсенале то есть… Господи, что же теперь ей в Одессу с цветочками ездить и по парку разбрасывать — как обезумевшей Офелии? Должно быть, и это входило в дурацкий, в иезуитский мамин план! В моторе опять появился не стук, но какой-то ненужный звучок. Задраив окна, Саша обернулась, дорогу ей перегородила платформа с бетонными плитами. Как ни странно, курить не хотелось — захотелось согреться, разлить там, в районе души, хоть немножко тепла!.. У Авангарда имелась «победа». Была зима. В то утро он взялся подбросить ее, наверно, до школы, сдвинул смешные лохматые брови: «Ничего там не трогать, вредитель Рамзин!» — и засунул ее в занесенную снегом пещеру, в сизый сумрак, как будто в яйцо. Ей было, наверное, лет девять, но все равно стало как-то не по себе. Время страшно тянулось, а потом вдруг раздались скребки, скорлупа дала трещину, возник крошечный синий клок неба — я цыпленок, подумала Саша, я вылупливаюсь, я сейчас окажусь на свете! — огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год, Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья — она оказалась на свете! Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса — отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, — Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка — Господи! дай мне сил! — а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, — Господи! дай до дому добраться! — выехала наконец на Красноказарменную. Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом — не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева — натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) Катерина рванулась на Севера… Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне — до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, — избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу — белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я — ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» — «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» — и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер — Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, — кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко — у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники… В горле снова задребезжала какая-то жилка. И такая же — под левым коленом. Исполнительница бабушкиной воли? Скромница, послушница? — Саша ехала следом за «газиком», не желая от него отстать, не гонясь, а просто не желая, — маленькая ведьма, слетавшая на шабаш в Одессу! — что же она — руками его рассыпала, полуобморочная и ликующая? ничего не осталось святого! а старший папочкин сын еще и благословил! поколение уродов! — от мелькания дворников зарябило в глазах. «Газик» резко метнулся влево. Через долю секунды она влетела двумя передними в яму, тормозить было поздно, ноги сами — кретинка! — влепились в сцепление и тормоза — мать твою! — ее развернуло, повело как по льду — увидеть дерево! — но кружить не кружило — просто вынесло на тротуар — до ствола оставалось еще метра четыре. Сердце ломилось в грудную клетку. А ведь руль она вывернула сама! Из-за ливня собак и детей не гуляли, старушки не ползали, как они это любят, от молочного к булочной и обратно — обошлось. Только руки дрожали и взмокла, как курица. Надо снять это чертово пончо. И продать эту чертову «волгу» — не иначе Отарик соскучился, к себе их обеих зовет. Из ствола дерева — кажется, это был тополь — тянулся вверх нелепый прут с несколькими глянцевыми листиками, мокрыми и оживленными непогодой. Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» — «Кто, Сашара?» — «Ты и твой обожаемый идиот!» — «Ты о ком так?» — «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» — и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья. |
||
|