"Вышел месяц из тумана" - читать интересную книгу автора (Вишневецкая Марина Артуровна)Архитектор запятая не мойМоя жизнь, и лицо, и особенно выраженье лица – все во мне – оттого что я – тело. Ко мне уже два раза подходили на улице и говорили, один раз: «Девочка, у тебя никто не умер?», в другой раз: «Мальчик, у тебя что-то стряслось?» Им совершенно ведь все равно, тело я девочки или тело я мальчика. Я сама очень долго хотела, чтобы мне это было до фени. Пляж есть пляж. Пляж есть лежбище тел. И всю жизнь я мечтала приехать к морю зимой – не к телам чтоб, а к морю. А послали к телам. Вот и вышло все боком – то левым, то правым. Что я Тане скажу? Таня разве что пожалеет, всю обнимет, прижмет до хруста, но понять – не поймет. Это и невозможно понять. Таня думает, мне нужна грудь хотя бы второго размера. Я от слова Или не скажу. Ей ведь нетрудно быть телом. А остальным еще больше чем нетрудно: им это в кайф. Уму непостижимо! Моему скудному уму. И значит, надо либо с этим смириться, либо что-нибудь сделать. Но ведь я попыталась! Они ворочали свои тела, как ворочают джезвы в раскаленном песке, и с вожделением ждали любого взгляда – как ждут, когда же кофе ударит в голову. И, конечно, Пал Сергеич, наверно, до сих пор думает, что это он меня снял. И пусть себе думает. Я и Тане скажу: гад ползучий, напоил – да неужели бы я на трезвую голову, ну, почти с кем попало, в два с лишним раза старше себя?.. Фиг бы он меня напоил, если бы я этого не хотела. Я, конечно, не совсем этого хотела. Можно даже сказать, что совсем не этого. Но и в том числе я хотела эту гадость, им плавки напрягающую, гадостью перестать считать. И вот это как раз получилось. Тупорылый, вполне беззащитный зверек. И яйцо, и игла, на конце у которой – жизнь и смерть,– сразу всё. Надо выбрать для Тани такие слова, чтобы вышел рассказ. И нисколько не врать, просто правильно выбрать. С Пал Сергеичем мы сидели в столовой за одним, на четыре персоны, столом. Голубые глаза сквозь очки. Голос тих и бесцветен. Скорпион. Щеки впалы, довольно высок. Архитектор, но по привязке объектов непосредственно к местности. Немного зануден. Сначала казалось, не бабник. Потому что бабешки к нему – он ко мне: «Ну их к Богу!» И уйдем на лиман и там роем моллюсков – ему рыбу ловить на живца. Или днем в тихий час на солярии в шашки играем. В баре пива попьем… В общем, все по-мужски. О себе, о семье – ни полслова. Все только: Париж, Барселона, ах, творения Гауди – парадиз на земле, ах, Венеция!.. «Парадиз,– говорю,– на воде?» – «Молодец! Прямо в точку! Ты счастливая, Юля, у тебя это все впереди!» – «На какие шиши?» – «Ты позволишь дать тебе совет? Надо верить, и все получится!» На советы его я хотела плевать. Нет, так будет нескладно. От советов его я немного плыла, я торчала: скажите, забота какая – и с чего бы? Любил или нет? Таня может спросить напрямую: про любовь говорил? а ухаживал долго?– Страшно долго, Танюша. Больше часа. Да что я? Часа полтора или даже все два. Пиво пил и твердил: «Ты меня берегись!» – «Вас? С чего бы?» – «Я люблю чудеса».– «На здоровье. А я при чем?» – «Чудо – ты».– «Вы, небось, без шапчонки сегодня лежали, вот головку и напекло!» – «Уж поверь мне, чудеснее чуда нет, чем рождение женщины из пены морской!» – и ушел. Я решила, что в туалет. Ладно, жду. Две бутылки взяла «Жигулевского», чтобы поровну с ним заплатить. А его нет и нет. Ну взяла я бутылки и в номер к нему: «Пал Сергеич, у вас холодильник ведь есть? Может, сунете – завтра попьем».– «Я сегодня хочу».– «На здоровье!» – «Я с тобою хочу!» – «Чем со мной, лучше с воблой».– «А водки хочешь? По чуть-чуть?» И про сына вдруг начал. Я уши развесила. Сын под следствием: чтобы друга не бросить или, кажется, чтобы храбрость ему показать – с ним пошел брать киоск – в первый раз, и его замели. Друг удрал – сын сидит. «Юльк, ты можешь мне объяснить – вот за что? Это я виноват. Это карма – моя. Я их бросил, он с матерью рос. Веришь, все бы отдал, чтобы он здесь сидел, а я – там. Ты мне веришь?» – «В общем… да».– «За Андрюшку! Чтоб хранил его Бог! Эту надо до дна!» – «Бог вам в помощь».– «Фантастика, Юлька! Вот сидим мы с тобой – незнакомые люди, а как будто бы знал тебя целую жизнь. Я так рад, что ты здесь!» – и вдруг дверь побежал запирать изнутри. Я – как будто не вижу. Я головку роняю – мол, с меня взятки гладки. Тане лучше сказать, что заснула, а проснулась – он рядом лежит, злодей. Парадокс заключается в том, что под утро я в Пашу влюбилась. То есть, в общем, уже и не я. Я проснулась, а тело мое – не мое. Мне его никогда ведь не надо было. И, наверно, поэтому я так легко перестала его ощущать как свое. Я его ощутила как Пашину вещь, абсолютно бесценную Пашину вещь. «Что за прелесть,– он так про него говорил,– что за чудо!» Известное дело, о вкусах не спорят. Утром думаю: как же мне дальше-то жить? Я ведь все-таки в теле, а тело – его, значит, вся я – его? Это в планы мои не входило. Паша спал. Я оделась и тихо ушла. Море было так мало похоже на море: ни цвета, ни звука… Море было, как если собрать всю-всю нежность людей, птиц, зверей, насекомых, деревьев – всю, что есть на земле, и увидеть ее. Мне б пойти на солярий – посмотреть на восход, но я знала и так, как касается солнце лимана, как меня Пал Сергеич: «Ты не бойся, я только к тебе прикоснусь…» И я в море полезла – а вода – ледяная. Мне не то что отмыться хотелось. Мне, наверно, хотелось, чтобы кто-то другой или что-то другое всю меня поглотило, пронзило… А к вечеру – жар. Пал Сергеич пропал: нет ни к завтраку, ни к обеду. К ужину я сама не пошла – 38,6°. Этот день был как год – год не знаю чьей жизни, не моей – это точно. Я боялась всего: что придет, что уехал, что бросил, что явится вдруг с розами, за которыми, очевидно, поехал, что предложит мне руку и сердце – а как я могу, институт я не брошу, а он в Запорожье живет. Он кольца не носил – ни на левой руке, ни на правой. И я думала… Если б не жар, мне, конечно, хреновее было бы. Он на мне, как на флейте, играл, понимаешь? Наш физрук говорил: «Кто привесил на брусья соплю?» «Я привесил»,– отвечал ему староста Ванечка. Он подсаживал многих, не одну ведь меня! Ладно, Бог с ним. Мама лучше придумала: «Что тебе ни купи, из всего умудряешься шпингалетом торчать!» А теперь я торчать буду флейтой. Он губами касался меня (не меня, конечно, а тела), и я чувствовала, что он звука ждет – чистой ноты. Звук же – голос я имею в виду,– он уже не из тела идет, он идет из меня… ну, почти из меня. Что я, Таня, плету? Просто голос, мне кажется,– это клей, прикрепляющий тело к душе,– тонкий слой. Я физически ощущаю, как своими низкими нотами он сгущается в тело, в телесность, а высокими – отлетает, дробится, растворяется… («Хор кастратов»,– ты на это мне скажешь. И еще ты мне скажешь, что если античность – это счастливое детство человечества, то средневековье – его мучительное отрочество, и что отрочество в принципе не может быть иным. И что любое отрочество есть средневековье, и что у тебя перед глазами имеется собственный отрок…– Но извини меня! Ты ведь еще не знаешь всего! И не узнаешь – такое тоже может случиться. Пал Сергеич – уже пройденный этап!) Он, конечно, не розы рванул покупать, а на лодке-моторке с какими-то местными рыбаками… Ночевал он в деревне и утром опять с ними в море пошел. Я не знаю, соврал или нет. Он хотел, чтоб я место свое поняла – номер восемь – вот это уж точно. И ангина моя страшно кстати пришлась. Забежит, фрукт положит – и всегда в тот момент, когда Нина Петровна, соседка, либо в койке лежит, либо волосы чешет костяным гребешком – тридцать три волосинки. А мне что? Я лежу шпингалетом, но еще воображаю, что флейтой. И весь пляжный развал наблюдаю в окно. Как швыряют две телки лет тридцати – без всего, в одних повязочках набедренных – пластмассовую тарелку, и весь пляж только этим и жив. Им и море не в кайф, и карты не карты – только лишний бы раз на девах посмотреть: и чтоб жена не заметила, и чтоб при этом поплейбойнее слайдик застать. И вот плющу я свой хмурый лоб о стекло: это просто какой-то террариум – и при этом пытаюсь себя убедить, что я с ними одной породы. Я и так, я и этак: пол есть пол-, значит, пол человека – это полчеловека… Пол плюс пол – получается целое. Значит, если ты хочешь случиться, то есть целостность обрести, значит, надо пойти и случиться… Тут смотрю, Пал Сергеич с глазами голодной собаки этим самым девахам тарелку летающую несет. И не знает, которую раньше всю-всю-всю изглазеть. Я потом говорю: «Ты на них так смотрел!» Он: «Они хороши – нету слов. Но ты… Юлечка, ты настолько другое!» – «Интересно, почему в среднем роде?» – «Потому что как солнце и море – ранним утром».– «Скучал?» – «Очень. Очень!» И я снова пыталась быть флейтой. Он – гобоем. Я училась брать ноты. Получалось! Он звучал так протяжно, так искренне… Голос тоже ведь гол, но – другой наготой. А сейчас я не знаю: другой или той же. Я запуталась. Таня, когда ты поешь – напеваешь без слов – ты поешь ведь душой?.. Очень трудно быть вещью. А стать – так недолго. Вот тебя позабыли на пляже, вот тебя обронили в столовой или хуже – за целые сутки и не вспомнили, что ты есть, что ты где-то лежишь и пылишься. И – конец. Ты – полено. Молча жди, когда папа Карло снова вынет из голенища нож: где-то мой Буратино, мой дурачок недорезанный? Мы на пляже ведь порознь лежали. Он уже мне сказал, что вторично женат и что тут сослуживцы, а главное – мне и самой куда как естественней болтать и резвиться с ровесниками, то есть с унылой парочкой, фанатеющей от Б.Г. (так весь срок и лежали в наушниках – наизусть его, что ли, учили? Ленка только поднимет голову: «Животные невиданной красы». А Максим на подхвате: «Вон, вон смотри,– и в мужика татуированного тычет,– вол, исполненный очей!»). Им и без меня хорошо было. Ну и вот, просыпаюсь я ночью, Нина Петровна храпит, как живая, а я лежу и не знаю, я есть или меня нет. Встала, оделась зачем-то и на лоджию вышла. Там луна развалилась, как небесное тело, тоже, знаешь, дебелая вся. Воздух, как проститутка, надушен – даже трудно дышать. И полезла я, Танечка, с нашей лоджии на соседнюю, а с соседней – опять на соседнюю. Путь неблизкий: по фасаду шесть лоджий и четыре еще за углом. Я не знаю, чего я хотела. Я хотела увидеть, как спит человек, как он дышит во сне, просто рядом прилечь… По дороге трусы чьи-то сбросила вниз. Ну, короче, долезла я до его полулюкса, у него там стояла кровать и зеленый диван. Захожу. А в кровати как будто и нет никого. Но дыхание слышу. Иду на дыхание. Смотрю, на диване мой Павел Сергеич – с какою-то теткой. Спят себе без чего бы то ни было – жарко им! А меня уже не было в этот момент. И настолько меня уже не было, что я даже решила с них простынку стянуть, чтоб увидеть, какая она целиком, что он в женщине ценит. Вдруг она как в бреду: «Погаси! Боже мой! Боже мой!» Я – к окну и за штору. Стою и не знаю, что же сделать такого, чтобы стать, чтобы быть! Разбудить их – а дальше? Тут смотрю, на окне чья-то верхняя челюсть в стакане – почти целиком, дырки три в ней – не больше. Я ее завернула в платок, хоть и было противно. Если, думаю, Пашины зубки – память будет – и мне, и ему. Если зубки девахины, тоже нехило. Кенгуру, чтоб ты знала, не от старости дохнут, а когда до корней свои зубы сотрут. Было чувство, что я отыскала яйцо и уже надломила иглу – понимаешь? Я перестала быть вещью. Вещь в кармане лежала. Даже больше, чем вещь,– тела часть! Я вчера поняла, для чего я живу. Я живу, чтобы все-все-все ощутить – все, что только возможно! Чьи-то зубы – в кармане – грандиозно, не так ли? Но сначала был страх, что придут, что найдут или Нина Петровна проснется и их обнаружит. Я тряслась до рассвета – я так никогда не тряслась. Мне приснилось, что солнце рожается из земли – из ее черных недр вылезает головкой вперед – и что вместо восхода растекается кровь. Я вскочила – я думаю, меньше часа прошло. А восход-то как раз затевался вполне безобидный. Мой трофей под подушкой лежал – как меня не стошнило, не знаю! В общем, шорты напялила, сунула в задний карман эту штуку и пошла на лиман. Он там рядышком, сразу за трассой – весь в замшелых прудах и цикадах. Я иду, а они, словно бабушкин «Зингер», строчат и к земле пришивают себя, это утро, меня, мои страхи – так, как будто без них это все испарится. А так – будет здесь! Не цитата – это цикада, что, конечно же, мило, но книжно, а цикада – это цитата. Понимаешь? В общем, выбрала я озерцо позаплесневелей, развернула платочек. А камень я еще по пути припасла. Положила его рядом с зубками, завязала крест-накрест – и в воду. «Я с теми, кто вышел строить и (Ты помнишь, как меня чуть из школы не выгнали, когда я к его гражданственной лирике эпиграфом взяла: «…и месть в сплошной лихорадке буден»? Ты еще вместо мамы в школу ходила… Ничего, я потом оттянулась в полный рост в родной стенгазете: «Как сказал, помнится, пиит, даже к финским скалам бурым обращаюсь с калом бурым». И этого не вынесла даже лояльная Шур-Шура: «У Поэта сказано „с каламбуром!“ – „Александра Александровна, так и я ведь с каламбуром!“ – „Ты с…– даже повторить противно!“ – „Вы же нас сами учили следовать не букве, а духу!“ – „Но дух-то у тебя какой, нос заткнуть хочется!“ Зато одноклассники меня вдруг полюбили – недели на полторы, а то и на целых две. Ну что тебе Пал Скорпионыч! А еще я звала его Палом Секамычем, и, представь, откликался!) Ну и вот. Я вернулась с лимана и решила уехать, побросала вещички в рюкзак и – на первый автобус. Мне казалось, что так будет лучше – будет легче. Я даже билет умудрилась продать – прямо с рук. И уже встала в очередь – бронь обещали на проходящий. А потом я подумала: целая жизнь впереди, и всю эту огромную, длинную жизнь мне придется гадать – обо всем,– а не только, чьи именно зубы. Впрочем, это мне вдруг показалось важнее всего. Я поймала попутку, чтобы к завтраку быть за столом… Знаешь, дальше – не так интересно. Если отрочество – средневековье, значит, юность – по логике, Ренессанс, ну, а молодость, сколь барочна, столь и порочна? Ты однажды сказала, что отрочество неизбывно во мне, что есть вечные отроки, даже в старости их глаза прожигают, как угли, потому что не смотрят в себя… Я барочна, Татьяна! Отныне – барочна, невзирая на худосочность. Весь декор мой, вся пышность – внутри. Я не буду пить дрожжи – из принципа: я не тело, а тело – не я. Я прочла у Ломброзо, как один сумасшедший приходил на могилу, которую он считал своей, как он видел сквозь землю разложение измотавшего душу, ненавистного тела и как он ликовал. Он считал себя призраком и все время ходил просветленный. Это – все-таки выход. А, возможно, что даже и вход. Не пугайся. Уж мне-то он точно заказан. Если я не рехнулась, когда Пал Сергеич сказал, что к нему заявилась жена! Он подплыл ко мне в море, потому что я к завтраку все-таки не поспела, и сказал, что готов от стыда утонуть, что Оксана ревнива, как тысяча мавров, что упала как снег, он не ждал, не гадал. И вдруг с пафосом: «Хочешь, мы завтра уедем?» – «Ты и я?» – «Нет, ну что ты! Я и она».– «Вы? С чего бы?!» – «Мне стыдно мозолить тебе глаза».– «Интересно! А ей что ты скажешь?» – «Ей? Придумаю что-нибудь. Ну, будь умницей!» – и нырнул: был и нету. Я хотела сказать, что люблю, что стерплю, еще классик сказал, что жена есть жена, и пускай уж себе отдыхают, но он вынырнул так далеко… За обедом им подали тертый суп и пюре! Я специально три раза ходила – то за хлебом, то за вилкой и ложкой – мимо них. Пал Сергеич грыз мясо и – кровожадно. Суп с пюре ела белая женщина с очень красным от солнца и, наверно, от злости лицом. У нее были крепкие ноги – я на пляже потом рассмотрела,– могучие плечи и низко посаженный зад. Говорят, что изъяны волнуют мужчин – например, асимметрия, да? Это правда? У нее ягодица одна как-то больше другой… Ну и челюсть, как ты понимаешь. В монастырь мне нельзя, потому что и там чают в теле воскреснуть – по-моему, страшная пошлость! – тоже пошлость, конечно, но все же простительная. Я же не знала, что, запершись, они чемоданы пакуют. Я торчала на пляже – колом, шпингалетом. Я изъела их желтую штору, как моль китель дедушкин – он в руках расползался, и от этого было гадливо и страшно. Я тогда разревелась, а мама сказала, что таких психопаток, как я, не берут в октябрята. И ты согласилась. Ты всегда соглашалась, потому и ходила в любимых. В них и ходишь. «Вот Танечка – нашей породы, а ты! У свекровки был прадед, она говорила, родную сестру запорол – их отродье!» А сестру запорол, потому что за друга отдал, а она оказалась гулящей. Генетически я, вероятней всего, прямо к ней восхожу. И – она поняла бы меня, как никто? Ты же только приклеишь ярлык. Я созрела, я давно перезрела уже – вот чего ты не хочешь признать. Ну так слушай! Я осталась на лишние сутки, потому что билет продала, а когда попыталась купить, удалось только этот – в проходе и при туалете. Потому и не сплю, вонь такая – не морщься, пожалуйста. Я духами под носом намазала и лежу – ничего. Я осталась на лишние сутки, и я думала, Павел Сергеевич – Запорожье ведь рядом – приедет. Поболтать, попрощаться, адрес дать или мой взять хотя бы. Жизнь ведь – это ужасно долго. И нельзя же на всю эту вечность!.. Пересменка похожа на зиму: пляж пустой, лежаки – под замком. К довершению сходства еще с ночи зарядил мелкий дождь. Он убил все следы. Я сидела на лавке и смотрела на шторм, становясь постепенно сама этим грохотом, этим воем. Я кричала, не слыша себя. Чтоб расслышать, заткнула пальцами уши, а когда оглянулась, то увидела недомерка-качка. Он смотрел на меня, как буравил. А потом закричал, то есть рот разодрал и задергал плечами. Я спросила: «Дурак или в детстве ушибли?» Слов он слышать не мог, но кадык – он торчал у него до того непристойно!– вдруг полез вниз и вверх, вниз и вверх. Я сидела в плаще, он стоял в красных плавках – по всему было видно, что только заехал и от радости оборзел. И помчался к воде, и запрыгал на волнорезе, а потом его смыло, наверно. Я смотрела на чаек, как они головами мотают, из песка вынимая объедки. А когда обернулась, качка уже не было. Волнорез весь насквозь промывался водой, как слюной,– костью в горле застряв. Я залезла на лавку, потом побежала к воде. На солярии – я помчалась потом на солярий – я увидела пошлого вида блондинку с Бертой Марковной, которая перепутала день и тоже на лишние сутки застряла. – Лучше б я его сразу придушила ногами!– кричала блондинка. – Как идет! Аполлон!– ликовала старушка. Я прижалась к перилам: недомерок был жив и здоров. Он шагал по соседнему пляжу и махал нам рукой. Или мне? – Ты приди! Ты дойди!– бесновалась блондинка.– Урод! Недоебыш! Разбежавшись, он подвесил себя на турник и качал свои мускулы до совершенного изнеможения. А потом по-кошачьи упал, точно умер, точно мне говорил: испугалась? решила, что завтра я буду вот так – на песке, весь разбухший?.. До отъезда еще было целых полдня и вся ночь, и кровать без постели – белье унесли, спи как хочешь. Туалет под амбарным замком – и мочись куда хочешь, хоть в этот вонючий матрас – он привычный. В общем, я попросилась пописать к блондинке. Я по розовым брюкам ее поняла и по кольцам, нанизанным пирамидкой, что мадам занимает как минимум полулюкс. Люкс! Единственный на этаже! С душем, ковриком и туалетной бумагой! Я размякла. А тут еще куры, пускай на газетке засаленной, но зато ведь с кагором. Я случайных людей не люблю, но есть типы, которые больше, чем люди, которые именно типы, в которых все так густопсово! И тогда я смотрю их, как фильм,– понимаешь, не соприкасаясь. – Ешь давай, прямо больно глядеть! Слышь, подруга, ты дрожжи не пробовала? Жалко, ты не в Черкассах живешь, я б тебе с пивзавода устроила. Что молчишь, мне и так слова не с кем сказать! Ну? И груди сейчас, говорят, набавляют. А на танцах здесь контингент или так – как в глубоком тылу? Педерастов, ой, как же боюсь, говорят, их теперь развелось, спидоносцы, заразы. Я такая брезгунья! Ты будешь мне есть? Я же с парнем приехала – бойся теперь за двоих! И Чернобыль сюда ведь стекает – да, время пришло? И не знаешь, какая холера страшнее! Я уже захмелела, когда он вошел в этих красных дурацких трусах, и мне стало смешно – поначалу ни от чего, а потом оттого, как Алена кричит: «Нервомот! Сатана!– по слогам и от деланной ярости косорото.– Я приехала нервы сюда успокоить. Что ты морду воротишь?» – И вдруг подбежала и стала хлестать его по щекам, по спине. Что меня поразило – что он даже не пикнул, просто впился в ее запястья, усадил на диван, чмокнул в щечку, в другую, взял рубаху и джинсы и отправился в спальню. А потом, когда вышел одетым – я уже не смеялась, конечно, но он помнил мой смех – и кадык у него, будто это был нож, чуть его не вспорол изнутри. Я решила налить и ему, оглянулась, а его след простыл. Я – за ним, в коридор, со стаканом в руке. Тут смотрю – Берта Марковна. – На огонек?– говорю. – Ой, нет, деточка, на унитаз!– и по выходе: – Это счастье мое, что вы здесь, что вы есть. Дай, Алена, вам Бог человека хорошего встретить! А затем был девичник. Берта Марковна жаловалась на боли в суставах, ишемическую болезнь и на камень, по-моему, в почке. Она тоже устала быть телом. Впрочем, нет. Это тело устало быть ею. Тело ей диктовало, что ощущать и чем жить в каждый миг. Понимаешь, в чем разница? Тело было огромней ее, и она уже не пыталась себя отыскать в его дряблых, растекшихся закоулках. Я же тем и жива, что я – не оно. (Ты мне скажешь, конечно, что это – период или трудности роста. Нет! Душа не растет. Я скажу тебе больше: начиная с рождения, душа день за днем отлипает от тела. Отделяется, да! Неужели неясно, что смерть – только энный шажок на этом пути?) Дамы бурно общались, не слыша друг друга. Я смотрела в окошко на скудный наш парк о трех клумбах, двух ветлах и четырех тополях, похожих на кипарисы. Я ждала Пал Сергеича. И чем ближе был вечер, тем безобразней ждала. А потом я нашла в рюкзаке – мне Алена велела найти анальгин – тоже, можно сказать, обезболивающее средство. Я тетрадку нашла. Он в ней делал тригонометрию, а с другой стороны рисовал. Например: райский сад, древо, змий, очень толстая и весьма откровенная Ева, очень плотный, с крупным членом Адам,– нагота не постыдна, он фиговыми листьями им прикрыл только рты. Им и змию, ты понимаешь? И еще был рисунок: путник, посох, дырявая ряса до пят, ровный нос, а под ним – третий глаз – не во лбу, не на темени, а – вместо рта. И внизу была надпись «Андрей Рублев». Тут кагор ни при чем, застучало в висках оттого, что какой-то там шкет болен тем же, чем я. Нет, не болен и даже не мучим – одержим – и при этом спокоен, потому что он знает такое!.. Я решила его отыскать и спросить. Но пока я слонялась по холлам, по окрестным кустам и по пляжам, прилегающим к нашему, я сама поняла, что он хочет сказать. Выла кошка, сзывая котов, и валялась в песке, и лизала Я нашла его у магазина. Он зубами отрывал колбасу от батона для себя и для стаи бездомных собак. Среди них он был всех голодней и, по-моему, даже урчал. Собаки же рвали куски друг у друга. Самых наглых он для острастки пинал, и они, поджимая хвосты, ненадолго смирялись. Мне опять захотелось спросить, так ли я поняла два рисунка, которые больше всего меня поразили, но когда я решилась и подошла, он вдруг стал – вот чего я никак не ждала – изучать мои ноги и бедра, не прекращая жевать колбасу. А потом вдруг зашарил глазами под кофтой, будто что-то искал там, да не мог отыскать. Это был явный вызов, явный, Таня, настолько, что я даже хотела сказать: «Родничок еще не зажил, а туда же?!» Но в глаза-то он мне не смотрел. И, наверно, весь вызов был именно в этом. В общем, я развернулась и пошла себе вдаль. И спала до заката на махровом халате. Натянула его на вонючий матрас и спала. И с восторгом бы проспала до утра! Я и встала за тем только, чтобы спросить у Алены снотворного. Но она заперлась в своем душе и ревела сиреной – представь, на английский манер и, по-моему, даже из «Битлз». А потом я подумала, что последний закат есть последний закат. Пусть без солнца, пусть лавой в разломах туч. Шторм стихал. Море пятилось, как осьминог, исчезающий в выхлопах сизых чернил. Среди вороха дохлых медуз я искала хотя бы условно живых и швыряла их в воду. До разъезда это делали дети и – с восторгом. Мне же было гадливо, а в потемках и страшно наступить и упасть в это жалящее желе. Страх, наверное, возбуждает? Потому что, найдя на песке одежду – чьи-то джинсы и майку, всю в потных разводах,– я по запаху угадала… Майка пахла полынью и псом. Мне понравилось, знаешь? Алена сказала: только женщину-рафинэ возбуждает один аромат – без всего. Как ты думаешь, это правда? И еще я хотела спросить… ну, неважно. Он вышел из моря и пошел за одежкой. И, конечно, опешил, увидев меня. И на полпути замер. Я сказала: «Ни слова, ни полслова!– и палец к губам поднесла.– Это ты меня научил». И к его губам тоже прикоснулась своим указательным пальцем. Он от этого вздрогнул. А я стала просоленной майкой его растирать – плечи, грудь. Вдруг он майку свою как рванет. Отбежал и стоит. Я опять подошла и с себя водолазку стянула, говорю: «Ты же мокрый, замерзнешь!» – и снова его натирать. Я осталась в одних только джинсах. И вот это-то все изменило. Он решил, что теперь ему можно – сразу все! Я, как дура, подставила губы, я ждала поцелуя. А бедром, как учил Пал Сергеич… Потому что я знаю, что у нормальных людей это ведь постепенно бывает. Ну а этот, как чемодан с верхней полки, рухнул – я-то думала, мы добредем до беседки. Хорошо, хоть стемнело настолько – ну почти что ни зги. Брюки рвет, плавки рвет. Я кричу ему: «Больно! Мне же больно, кретин!» – нет, воткнул его все-таки, взвизгнул, дернулся и затих. Я от злости его укусила в плечо – мне казалось, что чуть не до крови. А ему это был комариный укус. И он тоже меня стал кусать, идиот. Ну покусывать – насмотрелся порнухи! Дальше – больше. Вдруг слышу – гитара, ржачка рыл в пятнадцать – короче, контора идет. В ваше время, по-моему, это Хорошо тебе, Танечка, с восемнадцати лет за единственным мужем целомудренной быть! Он тебе изменяет, а ты ему нет, потому что «у них, мужиков, это все по-другому, ты, Юльчонок, чуть-чуть подрасти, а потом уж суди и ряди!» Ай, как складно – по форме, но не по сути! Ты, сестренка, из тела себе сотворила кумира. А его надо всячески унижать, презирать, притеснять – правда, слабо похоже на средневековье? Впрочем, там его тоже теснили. Но теснили, стесняясь. А вот я от него отвалилась, отпала, мы с ним врозь – неужели неясно? Я всю жизнь была врозь с целым миром, а теперь буду врозь исключительно с ним. Если бы так! О, тогда бы все-все-все, даже жертва, принесенная в виде зубов,– и она бы была ненапрасной. Я посеяла зубы дракона – да? Ты это мне скажешь? Я посеяла джинсы. А утром пошла и нашла – все в росе, так и сунула мокрыми в сумку. Мы садились уже с Бертой Марковной в рафик, когда на балконе появилась Алена, пеньюар нараспашку: – Е-мое!– и рот нараспашку, зевнула как спела: – А-а-а по рюмочке чая на дорожку? А-а поцеловаться? Я рукой помахала и сразу в машину. – Мы не можем, Аленушка. Нас Володя, спасибо ему, довезет непосредственно до вокзала. А вам я желаю хорошей погоды и хорошего общества. Вы меня поняли? – Ах, Бертусик вы мой! Мне без вас будет грустно.– И опять: – А-а-а-а-а!– так, что мертвый бы встрепенулся. – Берта Марковна,– говорю,– ехать надо! Нам Володя любезность делает. – Да, да, да,– и опять: – Аленушка! Вы меня поняли? В общем, мы до ворот не доехали – а ведь их открывать еще надо,– выбегает из корпуса мой полуночный дружок. Босиком, в белых-белых атласных трусах – укороченных, знаешь, под плавки, не спортивных – отнюдь. Я с сиденья вниз уползла, чтоб особо в окне не маячить, и секунды считаю. Слава Богу, Володя с воротами справился быстро. Мы уже на дороге. Тут бы скорость прибавить – нет, Володя притормозил: – Паренек этот с нами?– и в зеркальце смотрит. – У него моцион,– говорю.– Он спортсмен. Ну, Володя газует, и в то же мгновение – как он глотку-то не надорвал – крик раздался – а вернее, смесь крика и визга. Так павлины орут и, наверно, еще павианы. Ну, Володя опять тормозит. Я когда обернулась, он бежал от нас метрах, наверное, в десяти. И оскал был такой же, как крик,– совершенно звериный. – Поезжайте, Володя, этот мальчик глухонемой. И, мне кажется, чуточку тронутый.– Берта Марковна вместо меня помахала ему своей куцей ладошкой.– Я не знаю, где его бедная мать берет силы! – Вам Алена сказала?!– я зачем-то опять обернулась. Он споткнулся, но не упал, а запрыгал на левой ноге – может быть, наступил на стекло или камень… Я подумала: выйти и что-то сказать ему – что, да и как? И не он ли мне сам говорил – я подумала именно так: Я спросила опять: – Вам Алена сказала? – Что немножечко тронутый? Нет! Разве мать это скажет? Напротив. Она уверяла меня, что он самый развитый в этом своем интернате. Но мой опытной глаз не обманешь! У нее был какой-то библейский педстаж. И значок на жакете с одутловатой физиономией Крупской. Я опять оглянулась и, наверно, поэтому вспомнила притчу про человечка из соли. Как он в море решил искупаться. И вошел в него. И – о, ужас!– у него растворились ножки, а потом растворились ручки, и животик, и спинка, и плечи… Наконец от него ничего-ничего не осталось, и тогда он подумал: так, значит, я и есть это море. Вот чего я хочу – быть из соли. И тогда в будоражащей с детства фразе – |
||||
|