"Империя ученых (Гибель древней империи. 2-е испр. изд.)" - читать интересную книгу автора (Малявин Владимир)

Основы традиции

Древнекитайская империя сложилась в последней четверти III в. до н. э. Ее появлению предшествовали два века необыкновенно драматического и плодотворного развития политической и философской мысли, определившего облик интеллектуальной традиции Срединного государства вплоть до настоящего времени.

В традиционной китайской хронологии этот период соответствует так называемой эпохе Борющихся царств (Чжань-го). То было время глубоких перемен в общественном строе: быстрого прогресса в земледелии и ремесленном производстве, расцвета торговли и распространения частной собственности, что впервые сделало городской уклад и городскую культуру заметным и во многих отношениях даже ведущим фактором общественной и культурной жизни. В делах государственного управления родовитую знать все решительнее теснил слой бюрократии, который был надежной опорой единоличной власти правителей отдельных царств и эффективным административным инструментом. Большой шаг вперед сделало и военное дело, войны превратились в крупномасштабные кампании, требовавшие мобилизации всех ресурсов государства, присутствия в нем сплоченного и грамотного управленческого аппарата. В области же общественного сознания то было время оформления классических школ китайской философии и невиданной – ни до, ни после – свободы мысли.

В наиболее общих посылах и положениях китайской философской мысли есть много самобытного, уникального, не имеющего аналогов в западной интеллектуальной традиции. Это же обстоятельство серьезно затрудняет восприятие китайского миропонимания европейцами.

Впрочем, главный общественный и культурный фактор, предопределивший своеобразие этого миропонимания, заметить нетрудно. Таковым стала очевидная преемственность исторического развития Китая: возникшая в первой половине I тыс. до н. э. цивилизация унаследовала многие черты архаического социокультурного уклада и в первую очередь – первостепенное значение клановой организации. Другими словами, в отличие от европейской античности в Древнем Китае не произошло разрыва между архаической цельностью родового миросознания и новой, тесно связанной с государственной политикой общественностью.

Китайская классическая мысль формировалась в контексте клановых ритуалов, утверждавших единение живых и умерших членов клана в рамках родовой преемственности или, если угодно, преемственности родовой жизни. Соответственно в Китае не возникло разрыва между родовым социумом архаики и гражданским обществом. Древние китайцы не знали чего-либо подобного противопоставлению мифа и логоса, предания и истории. В поисках назидательных уроков истории они апеллировали не к живой памяти современников, а как раз к «высокой», т. е. незапамятной, древности и самым правдивым историческим свидетельством считали дошедшие из глубин веков письменные знаки. Первобытная религия рода с магией и мифологией была переосмыслена и заново оправдана в категориях этико-космологического учения; архаические божества преобразились в добродетельных или порочных персонажей назидательного исторического предания. Радикальному переосмыслению подвергся и архаический ритуал, отождествленный с нравственным совершенствованием.


Ле-цзы был великий мастер ездить верхом на шести ветрах, он проводил в странствиях десять и еще пять дней и совсем не думал о собственном благополучии. Но хотя он умел летать, он все же не мог обойтись без опоры. А вот если бы он мог оседлать истину Неба и Земли, править всеми переменами мироздания и странствовать в беспредельном, то не нуждался бы ни в какой опоре. Поэтому говорится: «Мудрый человек не имеет ничего своего. Божественный человек не имеет заслуг. Духовный человек не имеет имени».

Чжуан-цзы

Решающий момент в становлении идеи власти как ритуала пришелся на рубеж II – I тыс. до н. э., когда племя чжоу свергло царствовавшую прежде династию Шан и подчинило себе всю равнину Хуанхэ. В центре чжоуской идеологии стоит понятие «Небесного повеления»: чжоуские цари утверждали, что получили свою власть от верховного божества, которое они называли Небом. Теперь чжоусцы стали мыслить Небо как верховную этическую силу, каравшую за проступки и награждавшую за личные доблести. Таким образом, благоволение Неба было лишь откликом на моральные усилия самих людей и никому не могло быть даровано навеки.

Небо обладает «высшей беспристрастностью» и «хранит безмолвие» – гласят классические формулировки чжоуских канонов. Человек в чжоуской (и китайской) традиции призван внести определенность в загадочное молчание Небес, сделать «ясным» повеление его предков, сам претворить свою судьбу. «Когда свершится путь человека, Небесный путь свершится сам собой», – гласит древняя, но по сей день не утратившая популярности китайская поговорка. Моральное совершенствование, по китайским представлениям, ставило человека даже выше духов. В древних источниках нередки рассказы о добродетельных чиновниках, которые вступали в единоборство с местными божествами и одерживали в нем победу.

Таким образом, с чжоуской эпохи ритуал в Китае оказался отделенным от религиозного культа в собственном смысле слова и приобрел значение нравственной нормы, предполагавшей наличие моральной связи между человеком и Небом, – этого изначального, имманентного закона самой жизни. Структурная же основа древних ритуалов, выраженная в понятиях соразмерности частей, ритма, гармонии, временных циклов и т. д., тоже обрела самостоятельное существование и стала трактоваться наследниками чжоуского предания как эстетически ценный прообраз мировой гармонии, как норма красоты.

Этой тенденции способствовали и политические обстоятельства: чжоуские правители довольно скоро утратили реальный контроль над своими удельными князьями и волей-неволей все настойчивее апеллировали к силе нравственного воздействия древних обрядов. Появляется очень важное для политической традиции Китая противопоставление «истинного царя» (ван), управляющего посредством морального авторитета, и так называемого «гегемона» (ба), который располагает военной силой и правит принуждением.

В конфуцианском каноне «Записки о ритуале» смысл ритуала разъясняется так:

«Ритуал имеет своим истоком великое единство, которое, разделяясь, образует Небо и Землю, а в своем круговращении порождает четыре времени года. Ритуал дается от Неба, но в действии своем следует Земле, распространяется повсюду, сообразуется со всеми вещами и явлениями, а в превращениях своих содружествует с временами года. Исполнение ритуала есть основа основ человеческой жизни. Ритуал наставляет в преданности и совершенствует в любви, укрепляет союз плоти и кожи, дает излиться чувствам людей. Только величайшие мудрецы понимают, что ритуал никогда не прерывается...»

Столь отвлеченно понимаемый ритуал имеет следующие основные значения.

Во-первых, ритуал есть прежде всего памятное и даже бесконечно памятуемое событие; в нем и посредством него осуществляется возобновление непреходящего. В этом смысле он воспроизводит рождение, родовой момент сознания, удостоверяет должное, нормативное и тем самым подлинное в человеческом существовании. Он служит критерием нравственности, учит не умному и не отвлеченно доброму, а вечносущему в жизни, пусть даже эти вечные истины слишком часто кажутся совершенно обыденными и даже тривиальными.

Традиция всегда исходит из признания того, что приверженность устоявшемуся укладу надежнее оригинальности. Поэтому ритуал обладает силой убедительности, недоступной логическим доказательствам. Он вносит в жизнь высшую определенность и без принуждения вовлекает во всеобщий, т. е. все тот же родовой, поток жизни. Это обстоятельство, как мы увидим ниже, стало отправной точкой всей интеллектуальной традиции Китая.

Во-вторых, ритуал, определяя нормативные качества действия, воплощает собой все исключительное, в своем роде единственное в существовании. Он проливает «свет вечности» на будничное течение жизни, не отрицая, а оправдывая тем самым исключительность каждого момента существования. Ритуал развивает чувство осмысленности жизни и ту открытость сознания бытию, некую одухотворенную «волю», обращенную в вечность эона, которые приобщают индивидуальную жизнь к мировому творению. Ритуал, определяя отношения вещей, выявляет в вещах вечноживые качества, отдельные типы, каковые как раз и отображаются в классификационных системах культуры (где вещи сводятся к их одному-единственному «отличительному» свойству). Как воплощение жизни возвышенной, движимой моральным усилием и волей к самоосознанию, ритуал предстает также прообразом культурного стиля. При этом типовая форма являет собой иерархическую структуру, обладающую вертикальной осью возрастания качества.

В-третьих, воспроизводя в себе принципы классификаций вещей, ритуал утверждает всеобщую связь явлений и в конечном счете – «сокровенное подобие» противоположностей: присутствия и отсутствия, явленного и сокрытого, сознательного и бессознательного и т. д. Ритуал есть не что иное, как символическое действие и в этом смысле – средство и среда сокровенной (но оттого же имманентной и безусловной) сообщительности людских сердец, которая одновременно делает возможным всякое сообщение и устанавливает его предел.

Три указанных измерения ритуальной практики в совокупности делают ее актом воспроизведения непреходящего в череде перемен – того, что не умирает в потоке жизни. Но речь идет об акте, который доступен только опосредованному, символическому выражению и не имеет «объективной» формы. Истинный мотив ритуального действия не сводится ни к имитации внешних образов, ни к их созерцанию. Он восходит к практическому взаимодействию субъекта и объекта, преобразующему то и другое подобно тому, как в акте разрезания ножом бумаги и нож, и бумага уже не существуют порознь, но вместе составляют некое качество события.

Существо ритуала есть то, что в Китае называли «духовной встречей» (шэнь хой), «духовным соприкосновением» (шэнь цзе). Ритуал оказывается в таком случае вестником творческой мощи бытия, силой жизненных метаморфоз, но силой, в пределе своего развертывания предстающей функциональностью всех функций, внутренним пределом всех вещей и более того – самой предельностью бытия, неизменной самоизменчивостью, которая равнозначна моменту самоустранения наличного и потому являет собой бездеятельную среду и вместе с тем средоточие всего сущего. Такова подоплека одного из ключевых понятий китайской мысли: все вмещающей в себя, обладающей «неисчерпаемой пользой» и вечно отсутствующей Великой Пустоты мироздания (сюй).

Ритуал, таким образом, сообщает о динамической природе реальности – не столько бытии сущностей, сколько событийности событий. Ему соответствует присущий китайской мысли взгляд на мир под знаком «совместного рождения» (бин шэн) противоположностей, стремление оценивать связи между вещами не в категориях причины и следствия, сущности и ее проявления, а по принципу резонанса, недвойственности тела и тени, звука и эха.

В китайской картине мира все вещи «вложены друг в друга», и явления трактуются в свете взаимодействия двух полярных начал: светлого, мужского, активного начала Ян и темного, женского, пассивного начала Инь. Оба этих начала не имеют отношения к метафизическим и моральным принципам, а пребывают в непрерывном превращении. Считалось, что, когда начало Ян достигает высшей точки своего развития, оно переходит в Инь и наоборот. Такова структура того органического всеединства мира, которое древние китайцы именовали «великим телом» или «единотелесностью» всего сущего.

Но подлинное тело бытия – пустотелое, самоопустошающееся; принципом его существования является «великий предел» (тай цзи) всего сущего. Как момент перехода всего сущего в свою противоположность, «великий предел» предстает круговоротом самоизменчивости – направленным в самого себя, самим по себе неизменным. Сущность ритуальной практики, говорили в Китае, есть «каждодневное обновление» (жи синь). Но действие преображающей силы ритуала «не оставляет следов». «Тело» ритуального действия есть именно складка, которая напоминает о складках, составляющих ткани организма, и служит принципом взаимного преобразования внутреннего и внешнего. Ритуал удостоверяет присутствие вечноотсутствующего, а внешним явлениям придает статус декорума и узора, «тени» реальности. Поэтому он является условием всеобщей эстетизации жизни.



Пустота и покой, отсутствие образов и деяний – вот основа Неба и Земли, предел Пути и его жизненных свойств. Посему царственные предки и истинные мудрецы пребывают в покое. Будучи покойными, они пусты. Будучи пустыми, они наполнены.

Чжуан-цзы

Ключ к пониманию ритуала и формируемого им миросозерцания содержится в особой концепции времени, предстающего как неисчерпаемая конкретность существования, длящаяся вечность или всевременное мгновение. Это время являет собой акт саморазличения, саморассеивания пространственно-временного континуума, неизбывный круговорот извечно ускользающей, всегда другой жизни, в котором есть предыдущие и последующие моменты существования, но нет ни вещей, ни логической системы, их оформляющей.

Великий Путь не имеет истории в гегелевском понимании – как развертывания логической формы понятий. Он дается как своего рода имманентное откровение самой жизни, сообщает о себе каждой метаморфозой бытия. Он есть не данность, а зов. Уже Конфуций заявлял: «Разве Небо говорит? А времена года исправно сменяют друг друга...»

Конфуцию вторит даосский философ Чжуан-цзы: «Небо и Земля обладают великой красотой, а о том не говорят...»

Время ритуала – это вечно (не)возвращающееся к себе время, мгновенный проблеск бытия: «прыжок скакуна через расщелину» (образ Чжуан-цзы). Великий Путь есть символическая, вечно отсутствующая дистанция между предшествующим и последующим моментами этого времени – столь же тождественными, сколь и различными. Реальность, опознаваемая в ритуале, заявляет о себе самим фактом своего отсутствия, как, например, в этих безыскусных строках древнего поэта Юй Синя: Луна на ущербе – как народившийся месяц. Новая осень – как будто старая осень.

Ритуал связывает несоизмеримое и отменяет противопоставление сущности и явления, истины и иллюзии. Продумывание ритуального действия неизбежно завершается открытием «чудесного совпадения» противоположностей, всеобщей не-связи вещей. Оно рождает ироническое мировосприятие: все видимое – непроизвольно точный образ отсутствующего. Скажем об этом словами чань-буддийского изречения:

Дикий гусь не имеет желания отразиться на глади пруда.

Воды пруда не имеют желания удержать отражение гуся.

В противоположность общепринятому мнению ритуал, будучи воплощенным протеканием времени, неотделим от творчества, не отливается в какие-либо застывшие, тем более догматически установленные формы. Такие формы являются плодом привычки и обычая, то есть известной невосприимчивости к символической реальности ритуала и стремления замкнуть бесконечность бытия в ограниченности понятия. Столь же ограниченным является стремление – наблюдаемое, например, в японской культуре – зафиксировать саму иллюзорность образа, придав ему статус утонченной маски реальности. Так, в японских садах нарочито «дикий» пейзаж выступает маской утонченной художественности и в конечном счете – «великой пустоты».

Однако живой ритуал предполагает равную реальность присутствующего и отсутствующего, природного и культивированного. Он утверждает вечнопреемственность жизни, пережитой в ее уникальных и возвышенных качествах. Взгляд на мир «в свете ритуала» развивает как раз необыкновенно острое чувство своеобразия и неповторимости каждого мгновения времени, ведь даже простейшие ритуалы вроде рукопожатия мы каждый раз совершаем по-новому в зависимости от множества различных факторов.

В китайской традиции, как уже было отмечено, творческий потенциал ритуального миросозерцания проявил себя в тенденции сводить вещи к их типовым свойствам, приписывать образам свойства символических типов, непреходящих в потоке времени. Такие типы, совмещавшие в себе всеобщность знания и конкретность чувственного восприятия, не могут быть сведены к пластически законченному образу, не имеют своего сущностного прообраза. Они указывают на внутренний предел вещи, момент бытийственной трансформации и обозначают определенное качество опыта. Коль скоро эти символические типы воплощают в себе саму творческую мощь, они непременно составляют целые серии явлений: их последовательность указывает на символическую перспективу ритуального времени. Так, в музыке свободное чередование вариаций выявляет тему – быть может, саму по себе неопределимую – произведения.

В Китае репертуар типовых форм очертил пространство собственно культурной практики, и обучение различным искусствам в старом Китае сводилось именно к усвоению этих нормативных моментов опыта. Тот, кто, к примеру, хотел научиться играть на цитре, должен был освоить несколько десятков типовых приемов игры, носивших откровенно метафорические названия: «священная черепаха выползает из воды», «дракон пронзает небеса», «стрекоза ныряет к стоячей воде» и т. п. В средневековых китайских руководствах для начинающих живописцев указывается более 30 типов гор, около 20 состояний водной стихии, множество типовых разновидностей камней, деревьев, облаков и прочих элементов пейзажа. Впрочем, принцип типовой формы запечатлен уже в древнейшем китайском каноне «Книга Перемен», который представляет собой свод графических символов, составленных из двух видов черт: сплошной и прерывистой. Считалось, что композиции «Книги Перемен» в совокупности исчерпывают все возможные ситуации в мире, отображая круговое движение мироздания. Это движение, однако, не подчинено единому сюжету, и каждая ситуация в нем, как и полагается всевременному моменту ритуала, совершенно самостоятельна.

Будучи воплощением творческих метаморфоз жизни, типовые формы воспроизводят в своем бытии круговорот Великого Пути: они всегда уводят за свои пределы, указывают на непостижимо сложную ситуацию и в конце концов рассеиваются, теряют себя в бесконечно утончающейся мозаике нюансов. Форматип предстает образом лишь в учительных целях, но находит свое завершение в неисповедимой геометрии Хаоса, в незримом фокусе символических соответствий бытия, который предстает бесконечным богатством разнообразия без начала и конца, без идеи и формы. Обучение в старом Китае сводилось, по сути дела, к развитию способности воспринимать все более тонкие различия в опыте, что в культурном плане было равнозначно воспитанию вкуса (ибо хороший вкус – это всегда тонкий вкус).

Таким образом, учение, в традиционном китайском понимании, означало развитие духовной чувствительности. Если типовая форма сама себя преодолевает и существует в собственных пределах, ее бытование относится к области декора, орнамента, которые по определению внеположены сущности предмета. Это наблюдение помогает понять, почему китайское миросозерцание – в своей основе, напомним, ритуальное – придавало такое большое значение именно декоративной, казалось бы, чисто прикладной и формальной стороне человеческой деятельности. Достаточно взглянуть на любой китайский портрет, где одеяние персонажа ничуть не менее значительно, чем его личность, и даже складки одежды таинственным образом призваны сообщать нечто существенное о внутренней жизни изображенного лица. Перед нами еще одно напоминание о том, что традиционный жизненный идеал китайцев – это утопия всеобщей ритуальности.

В свете этого идеала становится понятным и обостренное внимание китайцев к воспитательному значению декорума в жизни. Достаточно обратиться к наследию основоположника китайской традиции – Конфуция. Ученики последнего не оставили потомкам ни биографии своего великого учителя, ни изложения его идей, но зато мы знаем, как первый мудрец Китая разговаривал, ходил, ел, спал, музицировал и вообще держался в разных обстоятельствах. Да и отказ самого Конфуция писать от своего имени недвусмысленно говорит о неприятии им идеи «самовыражения», о его приверженности к сугубо нормативным действиям и, следовательно, к косвенным путям воздействия на людские нравы.

Есть своя закономерность в том, что ритуализм китайской традиции в конце концов полнее всего воплотился именно в китайском быте, который в своих зрелых формах пронизан обостренным чувством стилистического единства, умением извлекать эстетический и нравственный эффект из каждой детали окружающего мира, внушать ощущение возвышенной красоты жизни. Так, наследие китайской культуры заставляет с особенной остротой осознать истину, которая одна только и может быть залогом успешного воспитания: в жизни нет ничего незначительного.

Сказанное выше позволяет уловить столь характерную для китайского миросознания внутреннюю преемственность между преклонением перед спонтанностью и творческой мощью жизни самой по себе, с одной стороны, и вниманием к административной практике с ее склонностью к каталогизированию и классификации вещей, с другой.

Вот как описывается, например, в трактате II в. до н. э. «Хуай Нань-цзы» деятельность одного из мудрых правителей древности Шэньнуна, т. е. буквально Божественного Земледельца:

«В древности, когда миром правил царь Шэньнун, его дух не был в разладе с его телом, его знание не выходило за пределы четырех сторон света, и он пестовал в себе доброту и искренность сердца. Сладкие дожди выпадали в урочное время, повсюду пышно произрастали хлеба. Весной они шли в рост, летом наливались соком, осенью созревали, зимой хранились в закромах. Каждый месяц проводился учет, каждый сезон составлялась сводка, а в конце года подавался доклад о достижениях, и на его основании приносились обильные жертвы...

Грозное присутствие царя ощущалось всюду, но никто не восставал против него. Существовали наказания, но не было нужды применять их. Законы были малочисленны и мягки...

Шэньнун попробовал на вкус все растения и подземные воды, а потом научил людей, какими из них можно питаться, а какими нет. В те времена Шэньнун каждый день определял до семи десятков ядовитых трав».

Обостренное внимание авторов этих суждений к растениеводству и ботаническим изысканиям едва ли покажется странным, когда речь идет о Китае – величайшей земледельческой стране в мире. Но оно сообщает и о чем-то гораздо большем – о том, что знанию и власти, достигшим своего предела и превзошедшим свои внешние, ограниченные формы, суждено найти общую почву в... самой жизни, точнее – в жизненности всего живого.

Способность живого существа расти и претерпевать превращения есть самое непосредственное и всеобщее проявление силы и, следовательно, власти. Творческая мощь жизни, преображающей самое себя, – вот подлинный источник власти. Недаром первый китайский мироустроитель так пекся, говоря современным языком, о «качестве жизни» своих подданных и не пожалел времени на то, чтобы разведать свойства злаков и питающих их вод. Чем он, в сущности, занимался? Определял силу воздействия растений на окружающий мир (мы еще и сегодня говорим, что какое-то вещество «имеет силу», и уместно напомнить, что само слово «добродетель», virtus, в западных языках имеет отношение к такой жизненной силе).

По китайским представлениям, такая природная, органичная сила воздействия веществ на живые существа и составляет основу политики. И эта власть по определению моральна: будучи силой врожденной, всегда действующей изнутри, она и распространяется в среде некоей интимной, непереводимой на язык объективных понятий сообщительности людей. Такая власть присутствует даже прежде знания и делает свое дело незаметно, но – неодолимо. Уже Конфуций сравнивал ее с предельно мягким воздействием ветра, под которым как бы непроизвольно склоняется трава.

Отсюда следует один очень важный вывод: политика в Китае носила характер не установления и определения политических форм (природы власти, законов, прав и обязанностей индивидов и проч.), вообще не действия и тем более воздействия, а реагирования или, еще точнее, следования безусловной заданности существования.

Политическое действие здесь равнозначно абсолютной пассивности или, можно сказать, пассивной среде действия. Китайский политик-мудрец, по сути, наследует (инь, шунь, юань и проч.) реальному и, значит, бесконечно возвращается к самой бытийственности бытия. Отсюда скептическое отношение китайцев к законодательной деятельности и судопроизводству, ко всяким новшествам в государстве и не в последнюю очередь – к прямому насилию как проявлению власти. Эта неприязнь китайцев к реформам и казням (при всем их обилии и изощренности) компенсировалась обостренным интересом к историческим и судебным прецедентам. Отсюда же свойственные китайской культуре демонстративная церемонность, стремление любыми путями избежать открытого конфликта.

Китайцы мыслили власть растворенной в безбрежном потоке жизни и претворяющейся, подобно самой жизни, как бы стихийно, помимо ведома людей. Вот почему в истоке своем власть – это не просто форма или способ сотрудничества людей, но первое и даже еще неосознаваемое условие человеческой сообщительности.

Такое понимание политики, как можно видеть на примере Шэньнуна, отнюдь не исключает всесторонней и тщательной регламентации общественной жизни, свойственной бюрократическому правлению, но эти административные процедуры воспринимались как своеобразная кристаллизация природного ритма жизни; в идеале они исключали насилие и произвол. Великий Путь управления миром, говорили в Китае, есть «то, что передается от сердца к сердцу». Такая «сердечная» сплоченность людей не требует и даже не терпит оправдания и понимания. Довольно и того, что она составляет условие и самый смысл человеческой жизни.

Отмеченные начала китайского мировоззрения впервые получили если не систематическое в строгом смысле слова, то во всяком случае продуманное и последовательное выражение в наследии первого китайского философа Конфуция. Личный вклад Конфуция в развитие китайской мысли заключается, собственно, в открытии, опознании самого феномена традиции и претворении ее принципов в своей личной жизненной позиции. Главным историческим поводом к возникновению конфуцианства стал острый кризис архаических ритуалов: люди просто перестали соблюдать древние правила благочестия в поведении, в речи, в одежде и, главное, при отправлении семейных обрядов! Более того, обряды утратили былую святость и уже нередко служили средством для достижения частных и корыстных интересов, ширмой для откровенного произвола и насилия.

Конфуций определил судьбу китайской цивилизации тем, что предложил новое, опиравшееся на личный жизненный опыт и разум человека истолкование самого феномена ритуального действия. Он искал выход из кризиса на путях особого смирения мысли, которая стремится преодолеть индивидуальный произвол и ищет свое основание в непреходящих, вечносущих качествах человеческой жизни.

Конфуций ничего не написал от себя, ибо хотел, по его словам, «не сочинять, а передавать». Он даже заявлял, что желал бы безмолвствовать, как безмолвствует само Небо, свидетельствующее о себе естественным порядком и величественной красотой мира. Кажется, он давал понять тем самым, что голос мудрого должен слиться с беспредельным многоголосьем самой природы, а мудрость должна стать неотличимой от изобилия жизни. Он – а за ним ученые китайцы всех времен – явно отдавал предпочтение учительной силе ритуально-нормативного жеста, а вместе с ним – «красноречивой немоте» ритуальных предметов.



Не беспокойся о том, что у тебя нет высокого чина. Беспокойся о том, достоин ли ты того, чтобы иметь высокий чин. Не беспокойся о том, что тебя не знают. Беспокойся о том, достоин ли ты того, чтобы тебя знали.

Конфуций

Конфуций навсегда сделал главным предметом китайской мысли не порядок мира и не порядок мышления, а тайну неотразимой власти над людьми жизни, вознесенной до сверхличной правды предания – правды безусловной, предваряющей все вещи сообщительности, в которой все передается, но никто никому ничего не передает. Эту силу сообщительности он называл – в зависимости от принятого угла зрения – «Небом», «внутренним совершенством» вещей или самой «человечностью» в человеке.

Очень скоро после Конфуция Небо было прямо отождествлено в конфуцианской (и всей китайской) традиции с природой, внутренним принципом существования. Как следствие, в китайском миропонимании природа и культура, человеческое и небесное нераздельны и равноправны.

Сам Конфуций не сомневался в том, что всеобщая истина жизни проявляется в ритуале и сопутствующих ему формах культурной практики: в ритуальном языке, относящихся к ритуалу предметах и литературных произведениях, но особенно в церемониальной музыке. И он, разумеется, верил, что строгое следование норме ритуала в сознании и поведении, каковое есть сама творческая мощь жизни, не может не оказывать неотразимого воздействия на других людей.

Вся политическая программа Конфуция выражена в одной его безыскусной фразе: «Если сам прям, то слушаться будут и без приказаний. А если сам не прям, то слушаться не будут, даже если прикажешь».

Как видим, конфуцианство выдвигает свою особую утопию – утопию досконально ритуализированной жизни. Достижение этого идеала требует неустанного нравственного усилия, утверждающего свободную сообщительность между людьми и устраняющего все частные и ограниченные мнения. Согласно Конфуцию, мудрый правитель должен заботиться об «исправлении имен». Последнее предполагает, впрочем, не столько поиск точных определений понятий, сколько моральную выверенность суждений и поступков, правильную артикуляцию своего душевного состояния. Важны не правила, которые с легкостью могут быть ложно истолкованы, а правильное, т. е. уместное, подобающее и точное, употребление слов. Конфуций ценит не описательную, а предписательную функцию языка, что, впрочем, уже предопределено самим идеалом «небесного повеления». Первый учитель Китая смотрит на человека через призму его чувств и стремлений, которые выводят нас за рамки субъективного «я» и приобщают к потоку родовой жизни. Его философствование есть не что иное, как обучение, наставничество, направляющее людей на истинный путь и требующее от них прежде и превыше всего смирения.



Сколько ни наносить хвороста руками человеческими, он все равно прогорит. Но огонь перекидывается дальше, и никто не знает, где его конец.

Чжуан-цзы

Отсюда проистекают некоторые важные особенности политической позиции Конфуция и его отношения к языку, а равным образом конфуцианской литературной традиции.

Как уже говорилось, идеология Чжоу основывалась на понятии «Небесного повеления» – некоего безличного морального закона, требовавшего, чтобы престол занимал достойнейший из людей. Подобный идеал, с одной стороны, питал недоверие к своду писаных законов (Конфуций считал составление таких сводов ненужным и даже вредным делом), а с другой стороны, побуждал ценить способность человека к правильному пониманию и применению чисто практических, неформализуемых норм благочестивой жизни. Сам Конфуций превыше всего ценил тех, кто, по его словам, «знает от жизни», т. е. обладает интуитивным знанием того, как поступить правильно в данных обстоятельствах.

Такое знание совсем не обязательно является врожденным, хотя таланты человека очень важны для его обретения. В действительности оно вырабатывается посредством многолетнего и настойчивого усвоения культурных норм и равнозначно, в сущности, утонченной воспитанности, виртуозному владению правилами человеческого общения.

Понятое таким образом, конфуцианство предстает самым ярким и полным выражением общей тенденции китайской мысли интересоваться не объяснениями и доказательствами, неизбежно связанными с личной точкой зрения, а социализацией личности, способностью языка внушать людям общие побудительные мотивы и представления о нормах поведения. Как отмечает Ч. Хансен, «китайские мыслители не соотносят умственные суждения с индивидуальным разумом. Они постулируют сердечное разумение, которое направляет поведение. Интернализация общепринятого языка определяет способ действия этого сердечного разумения. Общество программирует в нас общественную нравственность по мере усвоения нами языка. Этот процесс не имеет своим прообразом Эвклидову модель серий предложений, выстроенных в доказательство» [Hansen, 1992, р. 53]. Ниже Ч. Хансен называет такую чисто практическую интуицию нормы действия «непрограммируемой программой», что сближает идеал мудрости Конфуция с понятием habitus'a у Бурдье.

Сам Конфуций называл это спонтанное знание должного поступка и, шире, должного в поведении – главным свойством человека: его «человечностью» (жэнь), реализующейся в отношениях между людьми и притом только в связи с требованиями ритуала.

«Человечность» Конфуция – понятие чрезвычайно ускользающее и загадочное. Оно доступно всем людям, без него не может существовать общество, но его почти не видно в повседневной жизни, и оно не может быть претворено в полной мере даже величайшими мудрецами. «Человечность» предполагает любовь к людям, но лишь сообразно естественным градациям родства. Она предполагает взаимность отношений, но не терпит равенства. Речь идет о психологическом корреляте ритуала и вместе с тем об абсолютной мере всех добродетелей.

В наследии – я намеренно избегаю слова «учение» – Конфуция обращает на себя внимание акцент на интуитивно заданном, предваряющем язык и формулируемом в языке предметном знании и вместе с тем общедоступном, всецело принадлежащем социальной реальности, можно сказать – социальном императиве, каковым, собственно, и является ключевое понятие всей китайской мысли: понятие Пути (Дао).

Речь идет о непосредственном, как говорили в Китае, «воплощении Пути», предельно конкретном состоянии «здесь и сейчас», которое равнозначно телесно заданному присутствию-в-мире. Его познание требует особенной чувствительности духа, внутренней просветленности сознания, что требует непрестанного нравственного усилия: вся жизнь конфуцианского мужа должна стать постоянным учением. Отсюда и обостренное внимание китайцев к физическому присутствию тела и восприятию мира, составляющим изначальную данность жизненного опыта. То и другое, заметим, довольно чуждо классической западной мысли, пренебрегшей восприятием ради умозрения.

Конфуцианство сообщает об истине предания, преемственности в переменах, которая не формулируется, не нуждается в обосновании, а именно передается; будучи данной нам прежде всего, даже изначально заданной опыту, она опознается после всего. Она вообще дается во взаимном проникновении «предшествующего» и «последующего» моментов существования, в удостоверяющей эту преемственность иерархии поколений.

Человек в Китае никогда не мыслился одиночкой, индивидом (т. е. неделимой единицей), но всегда являл собой двуединство отца и сына, матери и ребенка, учителя и ученика. Сознание, по китайским представлениям, не может отвлечься от опыта в некой трансцендентальной реальности. Жизнь человека – это транспозиция, смещение в необозримом потоке жизни.