"Беглец из рая" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир Владимирович)

Часть третья

1

Несколько грустных уроков заимел я по смерти родительницы. Я окончательно осиротел и не на кого стало опереться на всем белом свете. И не только осиротел, ибо со смертью матери (как, наверное, случается со всеми нами) обсеклось, отступило от меня в потемки бытия родовое обиталище, земля отичей и дедичей, коей утешал себя в горестные минуты: де, коли станет совсем худо, закину мешок походный за плечи и двинусь на родину, открою избу, протоплю настывшую печь, знакомую с детства каждой щербатинкой, и примусь заново обживать дорогое мне гнездо, устилать его пухом и травяной ветошью, как то делает любая перелетная птица, достигшая своих коренных мест, но оказалось, что матушка забрала как бы с собою и те родные, кровные пространства вместе с прозрачной рекою и болотинами, и домашним взгорком, и дремучими розовотелыми борами, и переливистым небом, со всеми теми крохотными приметами, коими мы так сладимо тешим и нагружаем сердце и постоянно носим при себе, как те же уши, нос, губы иль глаза. Вдруг обнаружилось, что не к чему стало ехать, все стало враз чужим иль поиссякло, даже коренная изба, потерявши хозяйку, до времени осела на все стулцы, пошла вкось, стала годной лишь на дрова. Труба-дымница упала, раскатилась по кирпичику (как написали соседи), и замшелое крыльцо провалилось, а значит, приехавши в деревню, придется искать ночлега в гостях, смотреть в чужую горсть, каждый раз выискивать приветных струек в уставшем голосе старухи соседки, приютившей меня... Иссякло-то все уже, наверное, давно, годы назад, но чувство оставленности, покинутости нахлынуло только сейчас... Ой как худо быть на своей родине постойщиком!

Значит, мать унесла с собою и очарованную дорогу со всеми сборами, тягостями и неизбежной нервной суетою, и ожиданиями чудес, и всю жизнь мою поделила на ту, что была при Марьюшке, и нынешнюю, которая оказалась в мареве, как расплывчатый призрак. Природная система, которой я подчинялся с самого рождения, коей был опутан, как невольник, решительно разделила меня на две плоти – уже навсегда и несоединимо. Но Марьюшка увела за собою и всех тех предков моих, что жили на земле до нее и вместе с нею, унесла их приметы, их неповторимые образы, которые постоянно вспыхивали в ее воспоминаниях, словно бы то были старинные фотографии, проявленные на небесах и видимые лишь моей Марьюшке, а сейчас они потускнели, заслонились облаками, уплыли вслед за родницей, как вереница журавлей за вожаком... А я, «колчушка», обреченно машу им вослед, покидающим землю, и не могу пристроиться хоть бы и в хвост горделиво трубящей станицы...

Да, но Марьюшка прихватила с собою и мое будущее, ибо не для кого стало горбатиться, добиваться призрачных успехов, напирать на внутреннее честолюбие; сбежал от меня человечек, перед которым радостно было похвалиться, вылезть из своей шкуренки до самых небес, взлететь под облако, ведь души наши были неразрывны, и всякая капля счастия, вдруг разрастаясь до гремучего хрустального родника, с весенней песнею перетекала из сердца в сердце, вымывая из ветхого человека нажитый сор и прах. А сейчас для кого стараться? Чтобы добавили к жалкому жалованью тридцать сребреников за угодливое прислуживание «герметической власти», которая подобно ненасытному питону уже проглотила добрую часть отечества? Кому, кроме матери, угодны мои достоинства и мои труды, кто восхитится крохотными открытиями и восторженно встретит их как свои, попутно припоминая весь род, выстраивая его в тускнеющей памяти в единый полк, чтобы, пройдясь взглядом по лицам, вдруг отыскать сородича, похожего талантами на меня... Все нынче заняты собою, уткнулись в свое убогое корыто, чтобы кое-как скоротать земное время.

Марьюшка побегом своим и быт мой окорнала, очерствила, скукожила, и все огрехи бобыльего житья сразу полезли наружу, каждая прореха стала вопить о себе и назойливо пялиться в глаза.

В короткое время ванна покрылась бурым налетом и скопилась в ней груда белья, в кухне – гора вечно немытой посуды, которую всякий раз откладываешь на потом, пока не кончатся чистые тарелки, кастрюли и сковороды, и чем дальше тянешь с уборкою, тем труднее переломить себя и засучить рукава. Полы заскорузли и покрылись подозрительными пятнами от пролитого кофе иль уличной грязи, которую занес на подошвах; и всюду пыль, сальные пятна, паутина, какая-то старческая затхлость и неизбежный запах холостяцкого быта. В молодости ботинок на столе средь грязной посуды и бедлама иль девичьи трусики на спинке стула не вызвали бы особого удивления у внезапного гостя, ибо виден лишь загул, богема, праздник плоти, широта натуры; эта же картина нынче напомнит только о тоске и бесцельности жизни хозяина...

Вроде бы и не шумна была Марьюшка, не перенимала на себя моего внимания, не заставляла напрягать нервы, шуршала себе на кухне, как мыша, теребя пакеты, простирывала их, будто скопидомка, иль битый час терла вехотьком картошку под струей воды, а после чистила ее иль перебирала, не торопясь, гречку по крупинке, словно вся жизнь еще впереди, шаркала подошвами по комнате, как Черепаха Тортилла, на ходу припоминая, куда и зачем пошла, никогда не чертыхалась, силясь везде успеть, не покрикивала властно в мою сторону, чтобы помог матери и не сидел сиднем (как любят командовать многие хозяйки), но меж тем домашнее суденко переваливалось своим чередом с волны на волну, не кренилось обреченно набок, и каждая неизбежная житейская пробоина заделывалась из крохотных старческих силенок, только бы ее Пашенька не тратил зря времени, не ломал своей работы по каждому пустяку. И вместе с тем обед, пусть и немудрящий, всегда на столе, все в квартире протерто, постирано и вымыто, и ванная сияет белизною, и на полках в шкафу стопки наглаженного белья. Это моя Марьюшка, оказывается, была и капитаном, и палубной командою, и коком, а я – лишь честолюбивым пассажиром, бездельно оглядывающим морские просторы, ищущим в этом созерцании глубинную философию бытия.

И вот с уходом Марьюшки цельность жизни обрушилась, словно бы свалился на мою голову камнепад. Стиснутый житейскими обстоятельствами со всех сторон, только сейчас я вдруг ощутил всю глубину настоящего одиночества... А может, возраст всему виною, когда неохота ко всякой перемене вдруг настигает тебя, вроде бы еще охочего к жизни, и ты безвольно парусишь по воле волн, придавливая вспыхивающие порой желания, скрипя, как старое дерево на юру, и от этих старческих охов, от нежелания крутиться на миру, биться за будущее, испытываешь порою тихое счастие: де, вот укротил себя, обратал плотское, отстранился от всех и всего, и незачем уже мутить душу, сбивать ее с назначенного пути... И вот я вроде бы тоскую от одиночества, грущу по ускользающим в небытие дорогим людям, но и рад тому, что никто не потревожит отныне меня, неумолимо урезая мировые пространства до своей квартирешки, до любимого до мелочей холостяцкого угла с поистертым диваном, до письменного стола, заваленного книгами, до бесцельного сидения. Даже соседи Катузовы и Поликушка с его плачем по райским временам отодвинулись так далеко от меня, словно бы обитают не за стенкою, но где-то на другом краю земли... И не слыхать ведь их, будто умерли за бетонной переградой и замело их прахом... Так с горы я качусь кубарем, стремительно замыкая золотое кольцо жизни, иль, как Сизиф, упорно вздымаю свой гранитный валун к вершине, хотя и верно знаю, что не удержать его на коварной круче?.. Может, гроб заказать и лечь в него, чтобы сузить непознаваемый мир до четырех тесин?

И где мои мечты о дебелой, волоокой русской девке с русыми косами до пояса и грудью завалинкой, куда так сладко приклонить редеющую пустую головенку. Не надо! Никого и ничего уже не надо... И это же хорошо!

* * *

...Хватает туманно мерцающей голубой замочной скважины, чтобы плюнуть на развратный мир, позабывший Бога. Глаз мирового циклопа готов всосать и меня, как серебристую солнечную пылинку, но я отскальзываю от ненасытной роговицы и не погружаюсь обреченно в дьявольскую, мрачную шахту зеницы, чтобы встать в бесконечную очередь в ад. Я еще топырюсь, будто рак-каркун, выдернутый из норища злой волосатой рукою, и норовлю больно зацепить клешнею, ведь так страшно вариться в котле...

...По золотым залам, как оловянный солдатик, прижимая правую руку к бедру, вышагивает венценосный. Он долго гонялся по чеченским сортирам и нынче, ловко перейдя Кавказские горы, угодил в Кремль, на персидские мохнатые ковры и кошмы, под тысячеваттные паникадила. Залы и коридоры Дворца распутываются, размыкаются перед ним, как коварно-смертные пещеры критского языческого лабиринта. На экране хорошо видны сухие губы, воспаленное от торжества и глубинного страха сухое аскетическое лицо, белые каменные глаза. Мне показалось, что сейчас, на виду у всех, он вот-вот споткнется, нелепо повалится ниц и разлетится на куски, как фарфоровая кукла, и вся приглашенная знать сначала невольно охнет, а затем злорадно ухмыльнется, пряча глаза от соседа, чтобы не выдать предательскую суть свою, и только господин Жероновский истерически-нервно всхохочет, всхлопает ладонями, как ночная сова, и вскричит на весь зал: «Я знал... я говорил вам, господа, что так и будет! Он разобьется, да-да, он обязательно разобьется, потому что забыл Бога!..» И госсекретарь – господин Немятов-Орловский – будет укоризненно качать расплывшимся бабьим лицом, не зная кому теперь передать скипетр и державу, и череп под седой невесомой паутиною волос нальется багровым жаром. Вот и сам-то победитель, наверное, думал только о том, как бы не упасть, не насмешить публику, хотя и маршировал внешне с оловянным спокойствием, но внутренне раскаленный, как электрическая спираль. И только прижатая к боку, как бы сухая, рука выдавала весь внутренний напряг. Да и то – воспарил-то всем на диво, словно бы спрыгнул с колокольни Ивана Великого, как древний смерд-летун, с отчаянным намерением разбиться у подножия вдребезги, но тут невидимые крыла подняли и понесли как пуховое перо все дальше от земли. Да и насниться-то такое не могло еще пару лет назад... Эх, кабы споткнулся, родимый, сейчас, то, наверное, внезапно бы понял, на какую опасную и страшную игру решился, купившись на дьявольские уловки, сколько греха придется сотворить и сколько чужих грехов случится со временем перенять на себя. Прикупили, обольстили, вырядили, насулили златых гор да и спровадили пастись, как волчью сыть, на российские луга... Сейчас вся Русь взирала на него: кто с умилением, кто с торжеством, а кто и с бесконечной печалью, предвидя для себя одно лишь худо; и всяк поставил на эту карту, и лишь немногие знали подкладку нареченного туза, шулерски выдернутого из ослепительно белого манжета; кто-то за ростовщической стойкой уже пригребал к себе выигрыш, торжествуя, что не зря поставил на кон, иной, рисковый, пока не получив барыша за услуги, надеялся не промахнуться и вдесятеро нагреть руки в ближайшем будущем, кто покорно склонял голову, стремясь прильнуть к властителю, и только русские простецы взирали сейчас на преемника, как на ангела, слетевшего с небес, на Божьего посланника, что отныне будет вершить по закону одну правду, и только правду, и все вновь заживут во спокое, когда-то так опрометчиво утраченном.

«Интересный мужчина», – сказала бы моя покойная Марьюшка, разглядев походку вразвалочку, приоткинутые плечи и прямую в костяке легкую фигурку, словно бы этот человек вырядился не в парадные (по случаю) дорогие одежды, но в костюм жокея, и лишь не хватает ему гибкого хлыстика, легко всхлопывающего по лосинам.

Сейчас Россия походила на заезженную понурую лошадь, с надеждой взирающую на выряженного легкомысленного наездника: вдруг сжалится, христовенький, и по выездке напоит и накормит, не станет безжалостно рвать губы стальными закусками и заганивать на скачках до белой пузырящейся пены... Вдруг Господь-милостивец решил наконец, что хватит насылать на Россию страдания и пора пожалеть, пощадить, дать роздыху...

Затаив дыхание, я даже приклонился к телевизору, чтобы получше разглядеть игрального туза, его крохотные, неприметные непосвященному взгляду изъяны, которыми и был он краплен в колоде для ловких политических тусовок за мировым карточным столом. И вдруг нашел, что новый президент сильно смахивает на Суворова в ночном бабьем чепчике и на молодого цекиста Суслова, еще не изъеденного молью, и как ни взбивай надо лбом приглаженные до блеска волосы, но они, увы, никогда не вскинутся надо лбом тем задорным мальчишеским хохолком, что когда-то, подобно победному венцу, украшал голову великого полководца. «А вдруг ты не прав?» – спросил кто-то за спиною. И я машинально ответил: «Хорошо, если окажусь не прав. Но всякая неправда есть антитеза правде. Одно без другого не живет. И отсюда так много правд».

Мне даже стало смешно от этой неожиданной мысли, и я обернулся, чтобы сыскать собеседника; увы, разговаривать в одиночку я пока не научился, еще не совсем сбрендил головою, но и в квартире никого не оказалось... Значит, добровольное отшельничество оставляло во мне меты – в голове уже забегали тараканы...

И тут, на мое счастье, позвал телефон.

Еще не сняв трубки, я уверен был, что на проводе господин Фарафонов, и никто иной, ибо только его настойчивые гудки выбивают тревожные трели, словно случилась беда.

– Старичок, поздравляю. – Голос был близкий, заискивающий, с легкой хрипотцой, вовсе не приглушенный эфиром, словно Фарафонов звонил по мобильнику из подъезда.

– С чем? – беспонятливо спросил я, одним глазом кося в телевизор, где все еще маршировал оловянный солдатик, похожий на Суворова.

У меня вдруг тоскливо заныло сердце, когда я представил, что Фарафонов запросится в гости и, значит, надо его привечать, улыбаться и безумно истрачивать живое время, которое нынче безудержно сочится через каждую прорешку и пропадает бесследно. Нет, конечно же надо отказать: де, я болен, у меня срочная работа, просто прорва всякой работы, наконец, у меня умерла мать, и мне сейчас не до гостей.

– Ты что, не смотришь телевизор? – захлебываясь, закричал Фарафонов, так что пришлось отстранить трубку. – Ангел с неба слетел, да-да. Кончились наши страдания. «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Ты понял меня, Хромушин?..

– Может, ангел смерти? – с трудом вставил я свое ехидное слово. Во мне вдруг загорелась призрачная надежда, что Фарафонов в загуле, он сейчас в гостях у маршала хлебает черную икру серебряной ложкой и запивает «Наполеоном». – То-то люди мрут, яко мухи...

– Что ты мелешь, дурень! Мы ждали Сталина, и он явился... Молодой Сталин! Еще безусый. Господь послал. Сказал: «Держись, Россия, я тебе подсоблю!»

– Пусть Ленина с собою прихватит, чтобы потом снова бурду расхлебывать. Ты что, пьян?..

– От тебя одни гадости, старичок... Я от радости пьян, от радости. Я только что из Кремля... Правда, приняли бутылку «шампани» на троих прямо у Спасских ворот: жирный Гайдарик, рыжий Чубарик и я... Со мною телка, старичок, пальчики оближешь. Шла в Мавзолей, а я перехватил... Сексомолочка... Шучу-шучу... Не обижайся, Марысочка... У-у, сладенькая ты моя... Хромушин, это я не тебе... Ты помнишь наш уговор? Я обещание сдержал... Подробности при встрече... Готовь закусон. Побольше мясца и сальца, чтобы не мерзли ноги. Ты помнишь солдатский анекдот? Хотя да, ты ведь в армии не служил. И хренчику не позабудь, чтобы взъярить кровь... Я завидую тебе, хромуля. Марыся, оказывается, давно от тебя без ума.

Я быстро перебрал в памяти знакомых женщин, но с таким именем что-то не припомнил. Но в груди сладко екнуло, и я вдруг подумал, что сон-то ночной в руку: будто гуляли в застолье у Катузовых, и Татьяна Кутюрье вдруг прыг мне на колени и давай тереться щекою о мое мохнатое рыло, как кошка... И – мяу-мяу... Значит, гостей намывала.

Я растерялся, но упрямо сказал, отвергая с порога всякие блудни и чары:

– Фарафонов, ты не знаешь?.. А у меня ведь мама умерла... Моя Марьюшка...

Это означало, что двери моей берлоги закрыты для всех, но не для Фарафонова. Хрипловатый напористый голос его поначалу резко дал осадку, осекся и пропал вовсе. В трубку было едва слышно, как Фарафонов потухше советовался с подругою, наверное, наискивал отступные пути, но хорошего маневра сразу не находилось.

– Как это умерла? Бедная мама... Ты знаешь, Паша, как я любил твою мамочку... Мы сейчас же летим к тебе и разделим твое горе. И никуда не бегай, не хлопочи, ничего нам не надо. Какое мясо, какое мясо, старичок. Косушечку распатроним, я поплачу в твою жилетку, а там...

– Как знаете, – буркнул я, быстро сдавшись.

– И ладушки...

Казня себя за малодушие, я еще долго смотрел на телефонную трубку, ожидал, как оттуда вылезет чертик в образе Фарафонова, вскочит на шею и станет вить из меня веревки. В это время комментатор Сатановский, манерою говорить напоминающий моего друга Фарафонова, весь какой-то мохнатый иль давно не бритый, блестя круглыми очечками, вперя в каждого из нас немигающий змеиный взгляд, гундел с экрана мне в ухо о том, что «на этот раз Расея выиграла свое Бородино и не впустила дремучего, косноязычного, красно-коричневого ублюдка в нашу столицу... Мы впервые в современной истории объединились и полностью исполнили ту задачу, которую ставили перед собою».

И тут на пороге гости появились, не запылились, не заставили себя долго ждать. Ну прямо как в известной присказке: «Мужик и охнуть не успел, как на него медведь насел». Может, снизу звонили, из подъезда?

– Принимай саксонский хрусталь! – вскричал Фарафонов и протолкнул вперед себя женщину, по самые глаза укутанную в пуховый плат. – Да осторожно разворачивай, не разбей. Цены ей нет, Паша... Ой-ой, как ты осиротел-то, милый мой... Я тебя хорошо понимаю. Теперь за нами очередь. Занес ногу, чтобы ступить, а впереди яма... Ой, Хромуша ты, Хромуша, дай упаду тебе на грудь.

Фарафонов крепко, взволнованно обнял меня, обволок запахами улицы, духов, «шампани», хорошей кожи и дорогих мехов, слегка прожаренных вечерним мартовским морозцем, и тут же сронил слезу. Его искренность сразу невольно передалась и мне, я ослабел от нахлынувшей признательности, прижался бородою к хорошо выскобленной щеке и, выбираясь из объятий, невольно увидел вблизи подсохшее, хваченное стариковским увяданием лицо Фарафонова, глубокие серые складки, спустившиеся к шее; вот подкачать бы насосом, и сразу надуются скулья, и брылья станут прежними, тугими, лаково-лоснящимися и сытыми, хранящими тепло компрессов кремлевского брадобрея Яши Френкеля, у которого и я раза два холил свою бороду, когда ходил под президентом. За те два месяца, что я не видел Фарафонова, старость еще больше подсушила, подвялила его, припустила, на впалые виски и к ушам какой-то странной желтизны с зеленоватым оттенком. А в прислеповатых глазенках такая скорбь... такая вселенская тоска, призадернутая близкой слезою... Зачем с такою пристрастностью я рассматриваю гостя? Для какой нужды Господь дал мне особое зрение, словно бы моя память – архив негативов...

Фарафонов достал проглаженный носовик, твердым уголком промокнул глаза, старательно елозя поза очками, и сказал, воодушевляясь:

– Вот, Марыся, знакомься... Это тот самый человек, который большие кремлевские бабки променял на Жабки... Деревня есть такая. И за что его любить, дурака? – Фарафонов подмигнул мне, дескать, мы-то с тобою в добром согласии и все понимаем.

Я оглянулся. Гостья уже выпросталась из одежд, и я неожиданно узнал Марфу, которая телефонными разговорами постоянно досаждала мне, а незадолго до смерти матери куда-то пропала, и я так решил, что женщина наконец-то сыскала себе пару и успокоилась. Не к Фарафонову ли пришвартовалась? А что, мужчина видный, денежный, одинокий, квартира подле Кремля, и без пяти минут академик. Ну и что такого, что в годах? В старом муже для женщины, мечтающей завести семью, есть свои плюсы: пусть глубоко не вспашет, но зато мало прихотей, не скинется на сторону за подолом, чтобы наставить рога, поклончив, станет мысленно носить на руках и дарить цветы, не будет искать истину на дне стакана, ибо не то уже здоровье... Не иначе, этот волокита Фарафонов всех московских шлюшек собрал в своем гареме, а объедки поставляет на столы бобылей... Обещал голубоглазую Анютку с русой косою до пояса и ногами, как родосские мраморные колонны, а привел рыжую со жгучими смоляными глазами девицу, с пухлыми губами дудочкой, словно бы постоянно вытянутыми для поцелуя, похожую на мохнатую медуницу, что склонилась над зевом цветка.

– Здравствуйте, Павел Петрович, – певуче протянула Марфуша. – Не ожидали меня? – Она так приманчиво пошевелила влажными, слегка разомкнутыми губами, словно обещала поцелуй. А в глазах, утонувших в подсиненных обочьях, – тягучий мед и тот легкий раскосяк, что случается у женщин, хвативших с азарту обманчивого хмеля: еще и не пьяна вроде, но уже и готова к соблазнам... Как там у Шукшина? «Народ к разврату готов!» И как подтвердило время, еще в те, далекие семидесятые, внешне целомудренные и тихие девочки внутренне уже были готовы к разврату, но пока стеснялись. А их раскованные дочери уже с упоением поспешили на панель... Матери летали во снах, мечтая о принцах, а дочери превратились в «ночных бабочек»... Не нами сказано: «В тихом омуте черти водятся...»

Я растерянно пожал плечами, сказал сердито:

– Ну отчего же... Я всегда рад гостям. И Фарафонов не даст соврать.

– Я знаю, вы ждали от Юрия Константиновича скромную стеснительную девочку, голубоглазую, с русыми косами до пояса и с ногами, как две родосские колонны, и чтобы рот у нее был задернут молнией, и чтобы носила «пояс верности» с замком из золингеновской стали, которую не разрезать и автогеном... Ну почему я не такая?.. А тут явилась к вам рыжая, злобная и кусучая... Ах, Павел Петрович, ведь мрамор исписан прожилками, а значит, у такой девушки больное кровообращение иль избыточный вес, который давит на икры и сухожилия. Отсюда – застой крови, тромбы и прочие мелкие пакости, которые позднее переходят в крупные... У вас странный идеал, больше книжный. Почему-то все мелкие люди любят женщин крупных, чтобы груди, как бурдюки с кумысом, а ноги – телеграфные столбы.

– Болтун он, твой Юрий Константинович... И все это клевета... – Я с раздражением взглянул на Марфушу и своей холодностью лишь распалил ее.

– Марыся, остановись. Ты любого сведешь с ума. У тебя же язык без костей. Не сердись на нее, Павлуша...

Фарафонов торопливо, шаря руками в потемках привычного кожаного портфеля, выгрузил на стол бутылки и дорогую снедь в пластиковых судочках, приманчиво проглядывающую сквозь тонкие прозрачные покрова: эти осетровые балыки с прожилками пахучего янтарного жира, лепестки розовой семги и колечки бордовой колбасы, нашпигованные ароматным сальцем, и салат оливье, и лимонные дольки в сахаре, и баночки оливок с чесноком, и маринованные корнюшончики – ой, как хороши эти закуски под приднестровский «Тирасполь», и я невольно облизнулся, внутренне отмяк... Ради такого закусона можно вытерпеть даже двух болтливых гостей, – окончательно решился я на подвиг... Нет, Фарафонов не жмот, не скупердяй... Другой вопрос, где добывает он деньги, из какого банчишки изымает процент? Иль сыто кормят его родные Фарафончики, разбежавшиеся по белу свету, и сейчас детки его – это и есть самый ценный страховой полис, заработанный предусмотрительным человеком?..

А Марфуша зажала меня в прихожей, будто хомячка в стеклянной банке, и не выпускала, издеваясь над моим смущением. От женщины пахло лосьонами и прочими европейскими примочками, которые в ходу у прелестниц. Кукольное личико наштукатурено, как у клоуна, сквозь пудру в углах пухлого зазывного рта и в переносье просеклись тонкие страдальческие морщинки, словно порезы бритвы, которые, увы, уже не заштопать, не зашпаклевать никакими снадобьями, и они-то и предрекают скорые осенние ненастные времена, уже маячащие за порогом. На ней был пушистый в синюю полоску свитер, просторный воротник свисал с шеи хомутом, и ухоженная крашеная головка выглядывала, как из защитного шерстяного балахончика, готовая при близкой опасности по-черепашьи унырнуть и спрятаться. Марфа была трусиха и оттого захлебисто говорлива, и этим невольно напоминала Татьяну Кутюрье. Это были женщины одной породы, впечатлительные, нервенные, вроде бы подвешенные на тонкие нити меж небом и землею, и их постоянно раскачивало ветрами со всех сторон; из этой неустойчивости – и все их муки, и неясные мечтания. Отчего-то я представлялся им ребенком, попавшим в беду, о котором надо было обязательно заботиться по-матерински.

– Я маленький робкий человек... Отпустили бы вы меня с миром, – жалобно попросил я, почти проскулил по-щенячьи, и мы невольно рассмеялись.

– Боитесь, что съем?

– Боюсь, – искренне признался я, уже подтаивая изнутри и отталкивая от сердца соблазны. – Вы опасны даже на расстоянии...

– Юрий Константинович, вы слышите, что говорит ваш друг?

– Слышу, слышу...

– Павел Петрович, только не молчите, прошу вас! Я так остыла внутри, я уже ледышка... Меня Фарафонов отловил, когда я ехала в монастырь... А от вас такое тепло... Я не раз вам признавалась по телефону, правда?.. Я не вру, видит Бог... От каждого вашего слова я оттаиваю, так льдинки со звоном и отпадают. Вы слышите, как внутри у меня звенит? Не притворяйтесь, пожалуйста... Я знаю, что вы ничего и никогда не боялись... Я тогда была студенткой, да. Вы говорили залу: «Если человек не идет к Богу, то Бог должен прийти к человеку». Я, как помню, тогда успокоилась, послушалась вас и стала ждать. И Он однажды пришел, я узнала Его. Худой, с котомкой, изветренное до кости лицо, волосы сзади стянуты веревкой, как у рокера.

– И неужели я мог сказать подобное? – Я сделал вид, что не расслышал признания, но сердце у меня как бы мучительно сжало в горсти.

– Это были бредни молодого диссидента, который боится взять пистолет, но таскает в кармане хорошую фигу, – захихикал Фарафонов и ехидным плутоватым смехом размагнитил прихожую, разомкнул меня от гостьи. Я смолчал, вполне согласный с Фарафоновьщ. Марфа приотодвинулась и, повернувшись к зеркалу, принялась по-бабьи ощипываться и охорашиваться, позабыв меня. Фарафонов уже нетерпеливо переминался у стола, и граненая рюмка с коньяком мелко тряслась в руке. Ему не терпелось выпить.

– Хромушин, время – деньги... За Марью Моревну... За покоенку... Не чокаясь... Боюсь, уже не встретиться там. Куда нам... С нашими-то грехами...

Не дожидаясь, Фарафонов на миг понурился, словно бы собираясь с силами иль выгадывая нужный момент, выпил махом, потер сухие ладони, сверху, по-соколиному, проглядел стол, но зацепил из закусок лишь лимонную дольку и отправил в рот, испачкав губы сахарной пудрой. Марфа остро заточенным ногтем проткнула розовый лепесток семги и чинно положила на высунутый язык, отчего-то повернувшись ко мне. Глаза ее влажно, радостно переливались, как две студенистые улитки. Потом опустошила посудинку мелкими глотками, прибулькивая горлом, как птаха.

– Первая – за упокой, вторая – за торжество момента. – Фарафонов зачем-то торопил стол, словно спешил нагрузиться и потушить сердечную тревогу. Он и про Марысю позабыл. Взгляд его был пепельный, пустой, выгоревший до золы. – За нового президента, Паша... Я был там. Он не шел, Паша, он летел, как Чапаев с занесенной шашкою, и ручьи вражеской крови лились за ним. И лилипуты попрятались... Лысые пустые головы падали, будто кочаны капусты, а шашка вжик-вжик... – Фарафонов торопливо выпил, размазывая коньяк по губам.

– А как ты попал в Кремль?

– Паша, я всюду... Было бы странно, если бы коронация прошла без меня. – Фарафонова прорвало, он говорил о тайном, что всегда скрывал, будто торопился в последний час вывернуться изнанкою: де, посмотрите, какой я на самом деле всемогущий, но признания его мало походили на похвальбу иль исповедь. Это были какие-то словесные корчи, часто прерываемые угрюмым, желчным хохотком. – Они все прошли через меня, через эти руки, жалкие ли-ли-путы... У меня была квартирка в Бахрушинском переулке, и они слетались туда, как бабочки. Вино, икра, даровой кайф, девочки, сплетни. Они догадывались, что недаром, доносили друг на друга. За все надо платить. А все, что имели, – это фига в кармане и вечно голодный завистливый зоб, и пустые защечные мешки, которые торопились набить. И этот запас тащили домой, наглым деткам, чтобы в своей норе похваляться тем, как надурили, обчистили меня, объели и обгадили... Смешно-о?.. А я, прослушивая болтовню жадных людей, как бы скитался по затхлым душным коридорам их пустых голов, среди плесени и грязи отыскивая хотя бы искру порядочности... И радовался, когда случайно находил... И вот эти плешивые шакалы с испугом встречали Пути-Пути, обскакавшего их на кривой, и прятали головы...

Фарафонов впервые назвал президента по фамилии и, вращая вокруг тулова «гамадрильей» головкой, осторожно пообсмотрелся, переводя взгляд по всем укромным местам, где могли прятаться микрофоны. Ведь и в Россию наконец пришла европейская цивилизация, когда следят не те, кому положено службою, но все – за всеми, чтобы получить навар. Фарафонов сегодня был редкостно беспокоен, словно ему поджаривали пятки иль отправились в погоню и надо было прятать концы. А может, его мучила зависть, что именно он, пастырь, человек редкого ума, когда-то игравший судьбами, нынче вдруг выпал из обоймы и оказался внутри овечьего стада, покорный и безвольный. И осталось лишь похваляться, накручивать побасенки, лить колокола, хоть бы и этим утишивая обиженное сердце.

– Но эти пустые люди, как ты изволишь выражаться, с помойкою в голове, пинком под зад прогнали вас, умников, – уязвил я Фарафонова, потому что с этими «пустыми людьми» когда-то имел дело и я.

– Хромушин, ты каждое слово примеряешь на себя. Так нельзя.

– Но это же правда...

– Потому что над нами стояли того же сорта серенькие люди, прошедшие точно такой же извилистый путь, только еще более изворотливые, бесхребетные... И никто никого не прогонял, они лишь заключили союз между собою... Временный союз шакальей стаи, чтобы при случае пожрать ослабевших и забрать их пайку.

– А разве новый президент не из той же стаи, только обогнавший на полкорпуса, чтобы первому ухватить кусок пожирнее? Даже фамилия как псевдоним... Ему бы надо путь указать из ямы, ясный понятный путь, а он сейчас поведет кривой, запутанной тропкою, освещая под ногами гнилушками, да все через болота и топи, чтобы вовсе пропали мы, обессилели на бездорожье, и тогда каждый охочий может обратать нас голыми руками... Пока разберется народ, что за псарь пришел их погонять арапником, многие вымрут.

– Ну, мужички, не надо ссориться, – капризно протянула Марфа, но сама любопытно ловила каждое слово, ее тонко взрезанные ноздри трепетали, как у гончей суки, а беспросветные агатовые глаза налились влажным мраком. – Вы хоть бы присели, стоя пьют только лошади... Вы даже не заметили, какая вкусная еда... Господин Фарафонов умеет всех заморочить. Как все вкусно и интересно... Юрий Константинович, подарите мне идею для докторской... У вас не голова, а Дом советов.

Но Фарафонов гнал стол во весь опор, шерстил рюмка за рюмкою не закусывая.

– Я знаю Пути-Пути, это – наш человек... Это Сталин двадцать седьмого года... Это Кутузов под Бородино, когда еще ничего не известно, куда повернет фортуна. Вам бы всем хотелось нового Распутина-Лилипутина и новых заморочек о рае, о светлом будущем по смерти, о небесном Иерусалиме. Если все хотите небесного счастия и новых земных мук, ложитесь, руки на грудь, и с пением «аллилуйя» подыхайте к чертовой матери, только не скулите, не нойте, что скверно жить, что кто-то гонит вас на кладбища, что кругом одни сионы и масоны. Пришел Посланец, так ступайте под знамена, поддержите его, не копайтесь в грязном белье... Вкалывайте до инфаркта, до седьмого пота ради будущего, ради детей.

– Может, и он навещал тебя в Бахрушинском, а? Фарафонов, признайся... Я лепил маску Городничему, а ты его преемнику? Не так ли?.. Может, ты и оды ему уже написал в честь... ну... покорения Кавказа, превращенного в большой сортир.

– Все тебе расскажи. Как бы не так... Если хочешь знать, у меня на Лубянке был свой кабинет: «Генерал Фарафонов Ю.К.», а в соседях – «Генерал Перхуров Б.А.» Тот самый, что нынче пишет исповеди на заданную тему. Это сейчас он не хочет меня знать, по уши увяз в интригах, а тогда мы такие делишки обстряпывали по всему миру. Ого-го!..

– Зачем ты это нам говоришь? – спросил я Фарафонова.

Он вздрогнул, будто внезапно разбудили его, повел тупым остекленелым взглядом по кухне, поелозил пальцем по стеклам очков, чтобы лучше разглядеть народ, и искренне, как-то по-детски, простодушно признался:

– Не знаю, Паша. Видит Бог, не знаю. Сказал что-нибудь лишнее? – И Фарафонов засмеялся.

– Значит, ты все врешь? – загорячился я. Мне было обидно, что столько времени обманывали, обводили вокруг пальца. – Иль хитришь? Но зачем? Тебя же не прибудет...

– Вру, старичок, все вру. И не знаю, зачем?.. Но я их ненавижу. Да-да... Всех бы к стенке... Старичок, ты заметил? Никто ни одной хвалебной строки о режиме, будто его нет. Все о бандитах, ворах, проститутках. Поэты боятся обмараться. И даже та гнусь, что возле отирается, пишет, только чтобы сшибить бабки... Так была ли революция, иль вышли из тени воры в законе и обворовали страну?.. А бежать с наворованным некуда. Вот и создали полицейский режим, посадили всех на иглу разврата, чтобы потеряли ум.

Вспомни, Паша, сколько певцов появилось после той революции. Не под ружьем же писали, не за дармовую копейку, не за панельных девок, не страха ради... Начиная с Блока и Есенина... Там и Клюев, и Маяковский, и Твардовский, и Исаковский с Пастернаком, и Анна Ахматова... А всяких шалопутов – вроде Уткина и Багрицкого – пруд пруди. А такие столпы, как Шолохов, Платонов, Булгаков... Нет, в той революции, братец, что-то было такое огненное, что распаляло душу. А нынче душа спит, и лишь у дерьмеца шеволится зависть в груди: как бы обмануть ближнего, вогнать в могилу... Какие соловьи революции, откуда?.. Даже лягушек порядочных нет, чтобы поквакать. Есть с десяток долдонов, что талдычат: свобода слова, свобода слова, а сами, бездарные, пряча в закутки саквояжи с зеленью, не могут двух слов связать... Да, Павлуша, были люди, алые от зоревых знамен, а на смену пришли голубые, черные, желтые с прозеленью.

Бисеринка воздуха вдруг угодила Фарафонову не в то горло, он икнул и невольно запнулся. Словно Господь напомнил: не суди да не судим будешь. Наполнил стопочку и, никому не предлагая «за кумпанию», ловко плеснул на разгоряченную каменку, заел прозрачным лимонным листиком. Воскликнул:

– Клянемся Одину, славянскому богу войны!.. Как он их всех кинул на лопатки, а? Один приемчик через бедро – и наши в дамках, а враги в сортире... – Приобнял Марфушу, потянулся к ее пылающим губам, присобранным в дудочку, сделал вид, что хочет поцеловать. – У-у, сладенькая... Веди себя хорошо, слушайся дядю Пашу, он дурному не научит. Смотри мне! – Фарафонов сделал пальцами козу и насунул к глазам Марфуши, словно грозился проткнуть. – И не крутись перед ним... Да, вспомнил анекдот по этому поводу... Один мужик помер и чудом угодил в рай. Ну, повезло, значит. Смотрит, куда бы ему прилечь. Нашел место. А соседу не лежится, все крутится, словно шилом его колют. Заругался: «И чего ты крутишься? Надоел». Сосед отвечает: «Это меня на земле худым словом поминают». И снова круть-верть. «Нет, не могу я возле тебя лежать, лучше пойду к мельницам прилягу, там воздух свежий». – «Да то – не мельницы, – отвечает сосед, – это Василий Иванович с Петькой крутятся...» Поняла?..

– А ты меня не поминай, я и крутиться не буду. – Марфуша приняла коньяку, облизнула острым язычком присобранные в хоботок губы.

– Ишь ты какая... Ишь ты какая... Сразу – и не поминай ее... – сладко пропел Фарафонов и сомкнул тяжелые, как у Вия, веки, приосыпанные мелкими бородавками, забрал желтый портфель и решительно пошел в прихожую.

– Вы далеко, Юрий Константинович? – спросил я из вежливости.

– К Ларисе и Клариссе... В земли обетованные лечу. Хоть глазком одним гляну, как живут там мои Фарафончики.

– А я куда, Юрий Константинович? – искренне захныкала Марфуша. – Ты меня бросаешь?

– Не в тайге, не заблудишься. Гуляй, девочка, пока гуляется... Паша, ты отвезешь Марысю на таксо?

– Угу...

В тесном закутке, водружая на голову рысий каптур, Фарафонов прошептал:

– Паша, все тип-топ... Понял? Лошадка напоена, накормлена. Дело за тобой... Только прошу тебя: сразу всего не обещай.

– Кто он? – тихо, словно ее подслушивали, спросила Марфа про Фарафонова. – Привидение? Бес? Хозяин мира сего? Ловкий слуга? Юра здесь, Юра там...

Марфуша с безжалостной легкостью ковырялась в нутре Фарафонова, наискивала там язв и проказ, чтобы выставить их наружу. Обычно так поступают вольные женщины, когда хотят сменить поднадоевшего господина.

– Не знаю, – едва слышно ответил я, покосившись на дверь, словно оттуда и должен был выскочить Фарафонов, как черт из табакерки. – Но явно, что не дед-домосед и не хозяин мира сего, но хозяйский сын...

Я чего-то молол, подыгрывал Марфуше, чтобы подавить в себе бобыля-седуна, набыченного и угрюмого, поселившегося во мне со смерти Марьюшки, а может, и преж того. Хотя во снах-то и томился по молодайке, но в яви-то и шагу не сделал, чтобы обогреть сиротское одинокое гнездо, вспушить перину, взбить подушки и направить постелю. Господи, а как, оказывается, хорошо, когда в доме спелой бабой пахнет, когда взгляд, пущенный в любой угол квартирешки, непременно упирается в нее, словно бы живая икона заселилась в красном углу. Марфуша, утонув в креслице, так что торчала из-за стола одна пушистая рыжая головенка, таращила на меня любопытные черемховые глаза и молчала, облизывая языком край коньячной рюмки, будто обмазанный медом. А в меня словно черт какой вселился, так мне хотелось нагородить на Фарафонова всякой напраслины, чтобы тому непременно икалось во всей долгой дороге, пока он попадает до своей Клариссы в землю обетованную, до могилки деда, лежащего в аравийских песках, по которым бегают вараны и скорпионы; хоть бы наступил там на ползучего гада, словно вещий Олег. Я, завидущий и проклятущий, ревновал к Фарафонову, хотя тот мне никакого зла не сделал, но лишь всячески беззавистно споспешествовал в семейных обстоятельствах и даже из своего гарема прислал девочку на усладу... Ведь у него вся Москва под контролем: от «а» до «я».

Внезапно наступила удручающая тишина. И виною тому – необъяснимая тоска, что вдруг приступает к сердцу и корежит изнутри. Невольно смотрю на себя со стороны, и жалость к себе томит... Эх, кабы молодость хотела, а старость могла... Как там болтал Фарафонов? Де, женщина всегда может, но не всегда хочет, а мужчина всегда хочет, но не всегда может... На кого позарился-то, котофей? Баба в самом соку, из нее плоть неутоленная выпирает, как опара из квашни. Выпаслась кобылица на сочных луговых травостоях, так попробуй зауздай такую и приучи к седлу. Нет, не ровня, не ровня, пора и о своих годах вовремя вспомнить, чтрбы не прибавить греха...

«Мати, Пресвятая Богородица, помилуй мя и отврати от чресел, напитанных сладострастными соками, и от испепеляющего зноя, струящегося из наглых этих очей...» – вдруг взмолился я и промямлил, едва размыкая спекшиеся губы:

– А я сам-то разве мальчик? На голове-то вроде и волосье седое, как трава-полынь, а внутри оплешивел весь, будто помоечный кот... – И выжидательно замолчал, словно бы просил разрешения перескочить невидимый ров из жизни сонной, текучей в новую, сулящую грозы. Но в моем взгляде было, наверное, что-то заискивающее, собачье, просящее ласки. Ну как тут не сжалиться?..

– Вы другой, вы совсем другой. Я даже не знаю, как выразить словами... Вы как Хемингуэй в зените славы. Вы, белый ангел, у вас высокий градус доброты, я даже на расстоянии чувствую, как опаляет меня... У вас большой белый градус... А Фарафонов другой, он – черный ангел, у него черный градус. – Гостья частила, захлебываясь, будто давно готовилась к исповеди, а попав вдруг к священнику, сейчас с легкостью сбрасывала тяжкий душевный груз...

Я смутился, словно бы уловил в словах Марфы почти нескрываемое признание в любви. Отчего, откуда эта пылкость сердца именно ко мне, которому могла довериться лишь по телефону, а когда случайно сталкивались на перепутках Москвы, кидала лишь сухое «здравствуйте – до свидания», как малознакомому человеку, и тут же пропадала за углом, даже не остановив снисходительного взгляда на моем лице. И чем ее так настроил Фарафонов? Чем подкупил? Чего наобещал? Словна бы наслал Эсфирь, чтобы лишить меня жизни...

– Вы все придумали... Вы просто жалеете меня...

– Хорошо, хорошо. Не буду... Странные вы какие-то, честное слово... Ну, конечно, вы из касты неприкасаемых, персона нон-грата. А кто я перед вами?.. Какое право имею жалеть вас?.. Меня бы кто пожалел, я бы ой!.. Может, мне лучше уйти? Что могут подумать про вас... Господин профессор – бабник, он водит к себе гулящих девок... Я вас видела нынче во сне. Вы стояли на высокой горе в белом хитоне, серебряная борода лопатою, ветер шерстит волосы. А я – внизу, тварь сокрушенная, оборванная, оскверненная какой-то липкой грязью, мерзкая от макушки до пят. Вы позвали меня, и я поползла по камням, ломая ногти, готовая целовать ноги... Потом вы поставили меня в таз, нагую, и стали мыть...

– У вас что, жар? Ну хватит, Марфа, хватит молоть ерунду. Врете в глаза и не краснеете. Может, и краснеете, да под штукатуркой не видать, – быстро поправился я, чтобы загладить бестактность, но лишь усугубил ее... Эх, кабы был я действительно бабником, волокитою, то давно бы разостлался ковриком под ногами, намолол бы в уши с три короба всякой чепушины. – Выпейте-ка лучше крепенького...

– Так вы пока не гоните меня? Даже выпить предлагаете?.. Я же заявилась незваная... А незваный гость хуже татарина. Попробуй выживи его из дома. Еще и развалится на хозяйской кровати да и самого попросит вон... Я бы, пожалуй, домой пошла... Самое время уйти...

– К черному ангелу? Может, вам черный градус нужен, как безудержный хмель? Упадете в яму, выпачкаетесь с головы до ног, а после отмаливать, драить душу свою с песочком, как медный самовар... Сон-то в руку.

– Ну, конечно, к нему... А то к кому же еще. Дедушко не такой зануда, он сразу приласкает, не станет скоблить напильником по душе, потому что добрый человек. Из него бы вышел хороший муж, правда? – Марфа пригубила коньяку, обвела языком край рюмки, зачем-то дразня меня. По лицу, пробивая пудру, пошли крапивные пятна. Девица почувствовала жар и пробовала потушить его, прижимая ладони к щекам. Мне показалось, что ее глаза остекленели вдруг, и в них колыбнулась слеза...

Наверное, Марфа и не собиралась уезжать, я все напридумывал себе, но лишь жалила меня, как осенняя муха, выкусывая по крохотным волотям кровоточащие мясища. Хоть время еще и детское, но куда, в какие концы кинуться ей по слякотным худо освещенным улицам, чтобы скоротать долгий вечер? Ее настроение невольно передавалось и мне, словно перетекало по невидимому токопроводу, и то возмущало, вызывая раздражение, то опрокидывало в тоску, рождая неуверенность. Марфа действительно, как бы подслушав меня, заголила запястье и посмотрела на часики.

– Может, вызовете такси? – спросила сухо и снова потянулась за рюмкою, чтобы занять руки.

– Выпейте залпом! – выкрикнул я с наигранным весельем.

– А вы?

– И я с вами. На брудершафт... Хотя не пью.

Марфа недоверчиво, может, и с опаскою взглянула на меня, словно боялась насилия.

Когда я наполнял скляницу, рука моя мелко, противно дрожала.

– Ну так что? – Голос мой вдруг осип, дал трещинку. Я пристально посмотрел на девушку, на ее губы дудочкой, напряженно застывшие, на которых высеклись три глубокие морщинки... Захотелось присосаться к этому податливому капризному хоботку, как полураскрытый зазывный махровый зев цветка втягивает в себя пеструю мохнатую головенку шмеля... Тьфу, старческий пошлый бред какой-то... Я даже встряхнул головою, чтобы прогнать наваждение, но ведь и пришлая женщина, наверное, тоже хотела окунуться в ту же купель, чтобы изгнать из себя ржавь нелюбия, иначе бы не сидела здесь.

– Вы так ведете себя, словно никогда не имели дела с женщиной...

Марфа согнула руку калачом, ловко просунула под мой локоть, ее накрашенное лицо с тонкой насечкою морщин в переносье и в углах рта оказалось возле моего.

– Как скажете... Может, и не имел...

– Милый, Павел Петрович. Вам просто никогда не попадалась настоящая женщина, – сказала Марфа с намеком. Она пила медленно, запрокидывая голову, смакуя каждый глоток коньяка, этим невольно притесняя мою руку, пригнетая к высокой вздрагивающей груди, будто окольцевав меня. Отстранилась, протянула гортанно, с орлиным клекотом: «А что же вы?» – и, оценивающе, по-хозяйски, оглядела, как свою вещь, но поцеловала церемонно, едва коснувшись губ, а может, и не нашарила их сквозь шерсть бороды и печально свисшие мокрые усы. И тут же резко выдернула руку.

– Фу, как у вас жарко... Можно, я сброшу с себя лишнее?..

Я и не заметил сразу, как стал вещью Марфуши, бессловесной и покорной, которую, как мебель, можно переставлять из угла в угол; только тем я сейчас и отличался, к примеру, от книжного шкафа, что не был громоздок, перемещался по квартире сам, и не надо было подкладывать для устойчивости старые журналы. И самое любопытное, что я с желанием подчинялся ее капризам и об одном лишь думал со страхом, чтобы гостья не впала в истерику, не сбежала в ночь, оставив меня одного. Я догадывался, что предстоит проторенная тропинка, что впереди не ждет ничего особенного, все, познанное раньше, лишь повторится до мелочей, вот и ладно думал я, что не надо изнурять себя в подступах к женщине, отыскивать слабые места и лазейки в ее обороне, измысливать коварство и сладкими словами путать ее намерения. И все же страсти будут неизбежно новыми, и хоть на короткое время, но продерут сердце жаром. Явилась женщина добровольно, как на заклание, зная, зачем идет в квартиру к холостому мужчине, и не станет же она напрасно брыкаться, строить из себя недотрогу, впадать в истерику, чтобы к утру, истратив последние силы, неизбежно покориться, полноту наслаждений распылив в борьбе со мною и с собою...

Значит, я стал совсем старым, если не хочу долгой осады, если жду от женщины утехи, как подачки, и рад, что не надо ухаживать и побеждать, страдать и мучиться из-за нее. Я – вещь для нее, она – вещь для меня. Мы, наверное, приладимся-притремся, что-то назойливое и неприятное постараемся не замечать, пока не надоедим друг другу, а по скором времени с желанием, со вздохом облегчения неумолимо разбежимся по-мирному, как городские онемевшие стайные люди.

Я чуял запах губной помады и был невольно возбужден им, как истосковавшийся без бабы мужик. Я, будто ищейная собака, ловил в воздухе признаки присутствия женщины и мысленно гнался за нею, как дикий лесовой зверь, чтобы сыскать победу, но и несколько манежил, оттягивал время... А может, тайно сомневался в успехе?

«От многих знаний – многая печаль»... Увы, знание человеческих повадок, вроде бы лежащих до времени под спудом, невольно погубляло мои чувства, делало их пресными. Боже мой, куда девалась юношеская пылкость, немое обожание, гулкий бой сердца, ток жаркой крови в висках, пелена в глазах как вестник близкого любовного безумия. Грустно признаться себе, но все осталось в прошлом времени... Интересно, в какой же стадии сокрушения нахожусь я нынче как мужик-коренник? По градации Фарафонова: «сначала мужчина всегда хочет и всегда может». Потом следует: «всегда хочет, но иногда не может». За этим неумолимо настигает: «иногда хочет, но уже не может». И последнее состояние: «и не хочет, и не может...» Это конец иллюзиям и кобелиному торжеству...

Оставшись в черной короткой кофтенке, Марфуша гибко, вызывающе потянулась, при этом открылся коричневый завиточек пупка, смуглая полоска впалого, еще не рожавшего и все же бабьего живота. Мурка, переливаясь бедрами, удалилась в комнату, пропала средь книжных полок, исследуя берлогу иль отыскивая будущее лежбище, присматриваясь к нему. А может, призывала к гону, притравливала меня? Слышно было, как нарочито шумно плюхнулась на диван, проверяя его надежность... Жалобно всхлипнули пружины, проскрипели старческие опоры одра... Нет, этот дряхлый конь не выдержит двоих... Вдруг звонко крикнула:

– Так кто же он, твой Юрий Константинович?

Марфе, наверное, хотелось освободиться из-под власти Фарафонова, и она искала повода иль особых обстоятельств, чтобы не промахнуться и безубыточно для себя поменять покровителя. И вот сейчас, вся в сомнениях, выбирала более сильную партию, в которой так нуждалась одинокая женщина бальзаковского возраста. А когда не видишь прощупывающих или подозрительных глаз собеседника, можно говорить исповедально о самом личном... Мне показалось, что Фарафонов никуда не ушел, а прячется сейчас в прихожей, язвительно, понимающе улыбаясь, и я тут же возненавидел его. Развратил, старый черт, девицу, вытер о нее ноги, а после выкинул за порог, как старую ветошь, чтобы он, Хромушин, выполоскал ее хорошенько в ванной и положил в свою постель... Сволочь, какой паразит, хоть бы муха цеце заползла к нему в штаны и укусила в причинное место.

– Почему мой?.. Твой он, твой... Он же тебя притащил сюда... у тебя с ним шуры-муры?..

– Да ты что-о, Павел Петрович?.. Я не такая дура, чтоб со стариком... Правда, раза два заходила к нему по делу...

– Ну да, писали докторскую...

– Я вам не вру...

– Фарафонов – шут, притворщик, волокита, праздный человек, картежник, балагур и пустозвон цековской выковки с подагрическими ножками и холодным сердцем. Это для нас с вами, для несведущих – маска... А так-то о-о-о! Он – умный и ловкий игрок по-крупному, человек связей, а значит, мировой связник меж своими, усердный работник интернационала, скорпион, жалящий коварно и наверняка. Где Фарафонов обнаружится, там обязательно жди худой истории. Вот нынче он укатил в святые места, а значит, днями оттуда придут дурные вести...

– Ну вы нарисовали портрет, Павел Петрович. Прямо жуть... Какой-то Дориан Грей, честное слово. Тогда зачем привечаете его? Фарафонов наверняка от вас чего-то хочет. Может, выведывает тайны для мирового интернационала? Ведь вы так много знаете о дворцовых интригах... Говорят, сейчас на этой информации сшибают огромные бабки.

– Что, вам захотелось легких денег? А зря... Что сказать о нем? Старый, донельзя изношенный человек, плотно окруженный мелкими людишками, чрезмерно честолюбивый, безбожный, мстительный, легко возбудимый, подозрительный и вспыльчивый, даже по-бабьи истеричный, интриган, но по-русски взбалмошный, гуляка и выпивоха, не лишенный ума и дарований человек, который хозяевал на великой русской земле, как в своей вотчине... Короче: партийный барин, из грязи да в князи, каких большинство было в ЦК, лентяй и неук, для него лучший мыслитель и шут, как и для всего политбюро, юморист Хазанов, тот – что из «калинарного техникума»... Вот и весь наш бывший царь в общих чертах. Моя Марьюшка его называла «серый валенок...» Что я еще знаю? Да ничего и не знаю толком и знать не хочу. Если бы я знал чуть больше иль был соучастником подковерных сражений, то уж навряд ли выскочил бы оттуда, как пробка из шампани... Ибо по их стайной ссученности стал бы своим в доску, а своих они не выгоняют, но устраняют иль устраивают при хлебной должности... Все как в незабвенные времена... И слава богу, что вытурили, не пустили в земной рай хлебать черную икру из фарфоровой тарелки большой серебряной ложкой, чем похваляется наш друг Фарафонов... Знаешь, Марфа, человек, который вскарабкивается на властные высоты, чтобы стать наместником Бога на земле, с каждой ступенькой неумолимо падает в душе на ту же самую ступеньку от жесткости и вынужденного цинизма. И ничего с этим не поделать, ни-че-го, ибо приходится с заступом шагать по судьбам и засыпать ямки. Вот так... А на самом верху, когда все перед тобою ниц, в уши цвиркают соловьи, на серебряном блюде пред тобою лежат золотые наливные яблочки, и все вокруг живет для тебя и во имя твое, вдруг заместо души в груди обнаруживается зияющая пропасть, которую уже не замостить, и одиночество... Никто тебя не любит, не жалеет, но лишь все завидуют. И единственно, что скрашивает жизнь, – это воспоминания и телячьи котлетки благоверной супруги Наины Иосифовны... Честное слово, мне его жалко. На что душу-то свою променял, эх!.. Рвался к власти внешней, чтобы внутренне упасть и уже не подняться.

– Вы, наверное, давали подписку о неразглашении?..

– Да ничего я не подписывал...

Я навострил уши, чтобы понять, что делает гуманитарная девочка в моей комнате; может, подослали порыться в бумагах, выведать мои мысли и настрой, де, не затеваю ли я пакости против властей, не задумал ли для рынка паскудную исповедь о Дворце, кои во множестве наводнили столицу, и одна лживей, бессовестней другой. Уж слишком привязчива Марфуша, и любовное одеяло тянет совсем в другую сторону от постели... А может, это я не слишком охоч до азартных игр и постоянно строю отступные маневры?.. Но что можно выведать у меня? Каких особых тайн можно вызнать, если я всегда чурался их, своей прямотой суждений отпугивая дворцовых стряпчих и тем невольно превращая себя в белую ворону... Чем прямее, правдивее изъясняется человек, тем лживее он кажется для неискренних людей, тем угрюмее его обитание. Странный был этот бездельный разговор через стену, совсем не к месту, выпытывающий и холодный, словно бы собрались два коварных фармазона на встречу и, чтобы не обнаружить себя, чтобы не высказать лишнего глазами, мимикой и жестами, затаились по разным углам для беседы, а после, так и не повидавшись, разминутся: она – в форточку, как московская ведьма, он – в вентиляционную решетку, как голодный нетопырь.

– Я вам не верю... Вы боитесь мне взглянуть в глаза, спрятались на кухне. Что, мы так и будем сидеть как две вороны?..

– По-моему, мы очень хорошо сидим, – слукавил я. – Мирно потолковали про политику и разбежались. – Голос мой предательски дрогнул. Я прислушался, за стеною словно бы глухо скреблась мышь. Это Мата Хари, наверное, фотографировала мои записи об антисистеме сбоев... – Да и зачем я вам, неудачник? Жизнь моя не удалась, катится под откос...

– Господи, да я от вас ничего и не хочу! С чего вы взяли, что я от вас что-либо хочу? – раздраженно, с близкой слезою в голосе выкрикнула Марфа. – Вам ли плакать? Стыдитесь! Если, по-вашему, даже вы, профессор, неудачник, то кто же тогда я – гуманитарная барышня с книжных свалок, с головою набитой всякой чепуховиной? Может, я одного хочу, чтобы вы меня пожалели... Почему только о себе, о себе... Все мужики – эгоисты. Один Дориан Грей притащил сюда и бросил. Видишь ли, ему нужны девочки беленькие, икряные, чтобы грудки как козьи рожки. У-у, скотина! И вы, Павел Петрович, такой же, ничем не лучше. Утешитель... Да ну вас... Как вы мне все надоели, честное слово!

Голос у гуманитарной барышни поднялся высоко, с вызовом, почти с ненавистью, и сломался. Куда-то вдруг делся в ее представлении мой высокий градус, из белого ангела я в одну минуту превратился в черного петухана, крикливого и взбалмошного, испуганно вопящего в ночь: де, жив я, жив курилка!.. Сейчас Марфа готова была сорваться в истерику, в ту пропасть искреннего бабьего отчаяния, откуда вызволить чрезвычайно трудно. Надо было спасать перезревшую в одиночестве девочку, ставить на виски примочки, а на сердце лить елей. Я наполнил рюмки (эх, падать в бездну, так очертя голову), принакрыл лимонными дольками и обреченно побрел в комнату, готовый утешать и утешаться и в этом своем смирении находить особенную ядовитую сладость.

Моя одинокая прелестница сидела на диване, вызывающе задрав ноги, юбка всползла высоко на бедра, открыв черные прозрачные колготки, а вспыхивающий взгляд с волчьими искрами и зазывные воспламененные губы были обращены в мою сторону, словно бы Марфуша с минуту на минуту подгадывала меня, знала, что я непременно явлюсь пред ее очи... Марфа смеялась надо мною, оскалив белые зубки. Ой, артистка, ну и артистка!.. Она ловила меня в тенёты, как крохотную пичугу, ловко разоставив силки, но меня и ловить-то не надо, ибо я сам рад стараться, только бы попасться, только бы кто раскинул сети, принакрыл ловушкой, чтобы не надо было трепыхаться. Предо мною сидела не деревенская наивная девочка, тоскующая по любви, но богемная барышня, по какой-то нужде оказавшаяся в блочной квартирке, похожей на каземат. Видно было по ухваткам, что это гуманитарное создание томилось от своей учености и проклинало ее, потому как жадная безудержная плоть ее желала другого... Мне достаточно было взглянуть на эти широко, развратно разоставленные в коленках ноги с тугими лядвиями и полными икрами, принакрытые прозрачными колготками, как русалочьей чешуею, чтобы тут же уразуметь, что моя Марфуша – не домашняя клуша, но сущая протобестия, пролиставшая не только любовные романы, но и московские улицы... А батюшка... Что скажет мой батюшка, когда узнает о моем приключении... Да он наложит на меня строгую епитимью, как суровую монашью власяницу, запретит в церковь ходить, чтобы не смотрел я в сторону клироса, где поют невинные чистые создания, чтобы своим беспутным взором не совращал и не погублял этих небесных ангелов... Вот что мне грозит...

– Ну артист-ка-а... Ну ты и артистка! – с невольным восхищением протянул я, не скрывая своей радости. – Оказывается, ты читала монолог несчастной Катерины из «Грозы»... Даже испугался за тебя.

– Да, я артистка, три года играла в Ленкоме, правда, на вторых ролях. Ну и что?.. Разве это запрещено?..

– Ну почему же. Зато я шел сюда как на казнь. Я же совсем не знаю твоего прошлого... Иду, думаю про себя: какой я все-таки негодяй, – лукавя, пробормотал я, протянул барышне рюмку, невольно скользнул взглядом по ногам, выставленным передо мною на диване, как врата ада: де, погибни в сладких корчах, всяк сюда входящий.

Марфуша поймала мой нескромный взгляд, обвела языком край коньячной рюмки:

– Павел Петрович, у меня прелестные ножки, правда? Ну, чуть коротковатые, чуть полноватые, и зад свислый, коровий, но зато я вполне могу рожать хоть под копной, хоть на русской печи, хоть на вершине Гималаев... Кстати, я родилась на Алтае на высоте две тысячи пятьсот метров, и потому во мне всегда бродит хмель и живет некая пустота. И отсюда всякий бред в голове... Вы помните, мне приснился сон, что у меня груди вдруг обвисли до пупа, как бурдюки с кумысом... Шучу, шучу... Не слушайте вы меня. – Марфа сбросила с дивана ноги, деликатно скрестила их, туго натянула на колени клетчатую юбку. – Спрашивается, зачем я вам навязываюсь, филологическая стареющая барышня? А потому что дура... Начиталась всяких книг, вообразила себе нечто... Сколько нынче в Москве таких дур, Господи...

Марфа манерами напоминала Татьяну Кутюрье, а изъяснялась, как выкрутас Фарафонов.

– И не скажите. – Я с тоской посмотрел на свою рюмку: взять на лоб иль не взять?

Марфа дразнила меня, а я, глупо улыбаясь, устало глядел на нее, как евнух из персидского гарема. У меня было одно желание, как у пьяного Фарафонова, – утянуться в потаенный угол комнаты и заснуть там, подсунув под голову подшивку глянцевого журнала «Плейбой», от которого пахнет мятной жвачкой, надувной резиной и копченой колбасою. Обычно так пахнет развратная женщина, еще не успевшая облить себя французскими синтетическими натирками от пота с резким кошачьим духом.

Я невольно потянул носом. Марфа понятливо засмеялась и пригубила коньяку, поставила посудинку в корытце ладони, будто приготовилась гадать.

– Странный вы какой-то... И хороший. Будто замкнули душу на замок, а ключ сдали в Гохран. Расслабьтесь, Павел Петрович... Перед вами красивая свободная женщина... Ну что же вы стоите, как истукан? Сядьте рядом, обнимите... Я же не съем. Ну, смелее... От меня пахнет здоровой деревенской бабой и чуточку постом и елеем. Я же месяц жила в монастыре послушницей и только что оттуда... Фарафонов вам не соврал. Я искренне, всей душою хотела уйти от мира навсегда... Я пыталась. Да-да, я пыталась... Но, оказалось, там не по мне. Я не готова. – Марфа наконец докончила рюмку, поставила в подол натянутой юбки, обмакнула мизинец в хрустальный сосуд и, поелозив по донцу, сунула палец в рот, как пустышку... Нет, не так проста эта гуманитарная барышня... Каждое ее движение носило определенный смысл и в то же время было по-детски простосердечным. Так ловко, так искренне нельзя играть, просто немыслимо, хоть бы и сто лет проработай под началом верткого во всех отношениях Марка Захарова. Она действительно смеялась, она дразнила, она дурачилась, уже едва сдерживая себя, и сквозь нахальство в надломленном голосе слышались близкие слезы искренности. Душа женщины по-белужьи ревела...

«Но я-то не блудня, хотя во мне и бушует пламя, я не хочу гореть в адском огне! – возвышенно гордясь собою, подумал я, в то же время жалея барышню. – Милая Марфинька, ну что я могу с собою поделать? Не могу я обойтись с тобою, как уличный пес с сучкою. Мне любви надо, любви и венца... Чтобы нарожать кучу детишек и жить в согласии до конца жизни, как Филемон и Бавкида...»

Мысль моя вдруг оборвалась, я неожиданно для себя зевнул. Нет, я не хотел обижать женщину, но так получилось... Марфа вздрогнула, как от удара.

– Ехать поздно. Значит, пора баиньки, Павел Петрович. Ко мне прошу не приставать, – сухо сказала она, резко встала с дивана, небрежно отстранила меня. Оставалось лишь тупо наблюдать за Марфинькой, словно бы это я, незваный, причалил в чужой дом и по своей воле остался в нем, угнетая своим присутствием хозяйку.

Гостья умело разобрала костлявый диван, с хлопаньем и треском раскинула простыни, взбила подушки, ласково вскидывая их в воздух, чтобы разбудить слежавшееся за целую вечность птичье перо. Сголовьица были ручной работы, материно приданое, которое она сготовила еще в девичестве, теребя перо и набивая наволоки, но, увы, так и не пришлось им погордиться перед свадебщиками. Марфа устраивала постель с такой обыденкой, словно бы век жила здесь; она без спросу находила все нужное, будто сама стирала и отглаживала белье, укладывала в стопки; шарила по шкафам, еще помнящим ласковое шебуршание Марьюшки. Это была женщина из горного племени, с детства приученная к гнездовью, и то, что не свила его до сего дня, наверное, мучительно изводило ее и довело наконец до некоторого расстройства. Порченная городом, театром, науками, необязательностью, ветреностью отношений, лживостью, что обыкновенно царюют в огромных людских скопищах, небрежностью к отцовым заветам, Марфа так внутренне искрутилась, так далеко ускочила от своего девичьего восторженного идеала, что уже не могла разглядеть в будущем ничего доброго... Темень ожидала впереди, одна долгая безрадостная ночь. Тоска изъедала бедную, тоска жизни, и это чувство нельзя было залечить или искоренить....

Так оправдывал я гостью, с жалостью глядя на ее хлопоты, потому что и сам недалеко уехал от нее. Темное, злорадное, любострастное разрасталось во мне с каждой минутою, как на дрожжах, но я не давал ему власти; и в том, что владею собою, не потрафляю дьяволу, находил свое удовольствие. Хотя, что в том дурного, если прыгну к бабе в постелю, зароюсь носом во влажную, пахнущую шампунем подмышку, ведь не силком же собираюсь взять, но по взаимной страсти. «Не случайно же кинуты две подушки, – подумал я, вслушиваясь, как прерывисто шумит в ванной душ. – Марфинька играет, задорит, ставит нарочитые искусные преграды, чтобы заманить меня, распалить охоту, вогнать в ератик, но, как ни искусны женщины в ловле мужиков, всякая их интрижка и ловкий будто бы замысел на самом деле шиты белыми нитками и рассчитаны на ретивых, склонных к блудням кобелей, и не более того... Но меня не провести, не завлечь в коварные сети – я вижу чужие намерения на десять ходов вперед и на десять сажен вглубь...»

Я прошел в передний угол. В окно, как вестница неизбежной беды, светила багровая, надраенная до тревожного блеска луна, похожая на медяный поднос. За книжным шкафом таилась забытая сиротская Марьюшкина кровать с деревянными голыми щитами. Постель была скатана и навсегда засунута на антресоль...

«Мама, мама, и на кого ты меня спокинула? Видишь ли ты, как погибает твой неразумный сын?»

Голову легко вскруживало, сердце плавно то поднималось к горлу, то откатывалось в грудину, вроде бы напевая: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...» Во мне возникло такое ощущение, будто весь дом-муравейник выставили на гигантские качели, подвешенные к небесному своду. Меня шатнуло, я на секунду лишь осторожно присел на неровные щиты, дожидаясь, когда выйдет из ванной комнаты Марфинька... Откуда-то издалека, из лесу, окутанного ночною мглою, донесся ласковый голос лешачихи: «Павел Петрович, вы спите?» Я улыбнулся, хотел откликнуться, но язык присох к деснам...