"Беглец из рая" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир Владимирович)2Спал я долго и вроде бы беспробудно, но слух мой был настороже. Оболочка моя пласталась бездыханно, а бесплотный дух витал по комнате, сторожил спящую женщину, ловил ее дыхание, касался жестких спутанных волос, приникал к набухшим, горестно измятым губам, соленым от слезы. Мучительно странным было это раздвоение, когда ты упорно заставляешь себя спать, не маяться и не мечтать о зряшном и грешном, но дух твой, отделившись от тела, упорно дозорит, с томлением ловит каждый скрип в комнате и бряк распахнувшейся форточки, нечаянный вскрик на улице и шорох занавеси, надуваемой ветром. К утру я так устал каждой костомахой, так обессилел, словно на мне цепами молотили снопы. Но в какой-то час я вдруг мертвецки забылся, и бестелесная душа покинула меня. Во сне иль наяву увидел я Марфу, крадущуюся на цыпочках к окну, в котором стояла багровая полная луна. С плеч женщины спадала длинная прозрачная розовая кисея, через покровец просились на волю приотекшие от тяжести груди с набухшими сосцами, обводы гибкого тела напоминали кувшинец для молока, но там, где полагалось быть полным лядвиям, от самой рассохи серебрился чешуею русалочий тяжелый хвост, по-кошачьи сердито волочащийся по полу. Эко чего набрендит-то со сна, будто бы подумал я, беспонятливо вглядываясь в лунный тревожный зрак, в багровой глубине которого, словно бы в озерце спекшейся крови, отпечатался силуэт гостьи тьмы. Этот кувшинец для молока венчала не рыжая головенка Марфиньки, но бычья рогатая личина с тяжелым загривком и потной курчавой шерстью с зализами на макушке. «Господи, не святки же... чтоб ряженой-то ходить да людей мутить», – невольно окстился я, чтобы прогнать наваждение, этот бесовский призрак, что проник в мою бобылью нору и принес в нее любострастной заразы... Я подкрался сзади, чтобы сдернуть личину; я даже ощутил тяжелый зверной запах застоявшегося на вязке быка, но не нашел ни прорешки, ни зазора – так слитно, вросше сидела огромная головизна на тонких приспущенных плечах. «Чур тебя! Чур тебя, касть! – грозно воззвал я и тут же, сломав от робости голос, тонко, по-овечьи, проблеял, побарывая сердечный страх. – Марфинька, это я, Павел». Бычья морда медленно полуобернулась, лазоревый глаз, вылупливаясь из темной ямы, вдруг вспыхнул ало, из него, как клинок из ножен, вынырнул остро заточенный рог, зацепил меня в пах и кинул в дегтярное варево угасающей ночи... Я заверещал не столько от боли, сколько от испуга, цепляясь за любую, даже крохотную державу, чтобы заякориться к спасительной земле... И тут со взгорка, изнасаженного до боли родимыми избами, протянулась мне вдогон материна горячая рука и спасительно поймала за растопыренные пальцы: «Не бойся, сынушка! Я с тобой, милый!» – Паша, не кричи... Я с тобою, Пашенька, мрак кругом, можно заблудиться... Милый, одному не выжить, не справиться, сожрут звери, надо держаться друг друга. Я по себе знаю: звери кругом, звериные рыла. Глаза закроешь, а кругом хари, мерзкие хари. – Марфинькин горячечный шепот сначала сочился, казалось бы, из-за окна, но наконец пробил болотную хмарь, что-то живое проросло сквозь мхи, словно бы аленький цветок пробился через ржавь и водянину, встал на жидкой кочке и загорелся крохотным пламенем. Наконец последним усилием я пробил макушкою клейкое торфяное месиво и вынырнул на белый свет. В голове прояснилось, нехотя приотступила дурнина, луна отекла за ближний дом и вместе с собою утащила не только Каина с помазом, принужденного вечно скитаться по ночному светилу, но и мои кошмары. Марфа, как мышка-норушка, суетливо бегала пальцами по моей груди, нашаривала пуговицы, путалась в петельках, щекотно совала влажную ладонь под бороду, словно бы нащупывала сонную жилу, чтобы перехватить ее. Но я упорствовал, делал вид, что сплю. Марфе было неудобно лежать на щитах, она, точно яблочный червячок, то собиралась в упругую грудку, подбирая к груди колени, то растекалась по доскам, приклеивалась к моему боку то грудью, то плечом, то головою, засыпая мое лицо ворохом жестких непокорных волос, похожих на пересохлое душистое сено. – Я будто в гробу ледяном лежала... вся промерзла насквозь... а ты растопил меня... дышать нынче могу... я белый свет увидела во всей красе... Мне монашка одна нашептала в монастыре: беги, говорит, девонька в Москву к своему спасителю, он тебя переймет от греха... Тону я, Пашенька, тону... Ты последняя моя надежда. Гос-по-ди! Услышь же в конце концов! – вдруг с отчаянием взмолилась Марфа, жадно прилипая губами к моим глазам. – Павел Петрович, не бросай ты меня, не гони. Я буду верной домашней собачкой, преданной женой тебе, верной до гроба. Видит Бог, такую, как я, на всем белом свете не сыскать... Ответь же, не молчи... Я ведь знаю, что не спишь. Красивая женщина домогалась меня, брала приступом, тащила к себе то волоком, то катом, хотела взвалить на загорбок неподъемную ношу и тащить до края жизни, а я не то чтобы упирался иль собирался пуститься наутек, но не желал вырваться из нави, распрощаться с обавными снами, ибо бобылья явь была студлива и грустна... Зачем я Марфиньке, седатый, путлястый черт? Пятнадцать лет меж нами разницы, это же – пропасть. Был бы я седок огняный, вихревой, готовый пред женщиной ступать по раскаленным угольям, то не бежали бы прочь от меня прежние бабы, знать, рассудочность моя приводит в смуту и смущение все телесные члены. А любовь, несмотря на все ухищрения, требует звериной простоты... Я неохотно раскрыл глаза, стараясь отстраниться от назойливой гостьи, повернул к ней голову. И зря сделал, зря, ее агатовые глаза блестели от натекшей слезы, мокрые губы дрожали, едва совладая с отчаянием, рвущимся наружу. Нет, Марфинька не играла, она уверовала в меня, как в счастливую планиду, как в последнюю надежду, и, боясь упустить, исповедовалась предо мною, цеплялась с тем же отчаянием, с каким я только что летел в вихревую пропасть и молил о помощи. Женщина лежала ниц предо мною, господином своим, и целовала мою владычную туфлю, преданная до гроба рабыня, готовая сойти со мною в могилу в один час... Ну разве мог я оттолкнуть Марфиньку?.. И я сказал скрипуче, противно играя голосом, от которого должна была онеметь в равнодушии ко мне любая женщина моложе семидесяти лет: – Марфа, я старый, больной человек. Я старше тебя на пятнадцать лет... Я тот валенок, которому не помогут с ремонтом даже железные заплаты. Одни дырья на мне, и нет живого места, за что бы зацепиться... Увядают, увы, засыхают, отгорают соцветья любви... Гляди-ка, стихами заговорилось, – искренне удивился , я и окончательно проснулся. – А тебе, девонька, рожать нужно. Тебе подай молодого, боевого, и чтоб штык на изготовку... Родине нужны солдаты, – горько пошутил я, окончательно просыпаясь. Я хотел сняться с кровати, несмотря на все притязания гуманитарной барышни. Но, приподняв голову, увидел в сумеречном стекле, как в зеркале, весьма прискорбную, незавидную картину: весь какой-то расхристанный, полураздетый, скомканный и больной человечек лежал на дощатом одре, похожий на бомжа, принакрытый тряпьем, из которого выглядывали босые ступни, кочан головы и ком бороды, а рядом уливалась слезами нимфа, смуглотелая русалка с плавными обводами доброй хрустальной посудины, но без чешуйчатого хвоста (как привиделось во сне) со следами тины и ряски... – Не говори, Пашенька, ничего не говори. Какие соцветья, какие солдаты... Боже мой! – Марфинька заткнула мой бородатый заплесневелый от сна рот горячими солоноватыми от слез губами и навалилась скользким холодноватым телом с таким неистовством и неутоленным желанием, словно решила, безумная, придушить... Я бросил прощальный взгляд в проем окна, где мимолетно отразилась тень товарища Фарафонова и его укоризненный предупреждающий взгляд с недавним напоминанием: «Старичок! Не обещай Марысе всего сразу... Не обещай!» И сдался на милость победителю, потому что на самом-то деле с первой же минуты, как Марфинька вошла в дом, я сразу подпал под ее узкую розовую пяточку. Кхе-кхе... К полудню, очнувшись уже на диване, вовсе обессиленный и выпитый до донца, я, позабывший, а может, и не ожидавший от себя подобной прыти, не только наобещал всего, но и заискивающим, стесненным голосом предложил Марфиньке выйти за меня замуж... И она согласилась. Вечером, словно бы извещенный о случившемся секретной почтою, вдруг позвонил Фарафонов, и я, не давая ему времени побранить себя, похвастался лающим от счастья голосом: – Фарафонов! Если есть на земле рай, то я в раю! – Все понял, старичок. Ты попался... Я не стал вдаваться в подробности и бросил трубку. После долгого перерыва я открыл исповедальную амбарную книгу и сделал историческую запись: «Видел Таню Кутюрье (Катузову). Зашелушилась как-то и подурнела. Может, так показалось мне, потому что я счастлив, и оттого все другие девицы утратили приманчивость, словно их напудрили ржаной мукою. Таня сказала, отворачивая взгляд: «Поздравляю, Павел Петрович...» – «Не понял...» – пробовал я увильнуть, но не удалось, потому что рожа моя по-дурацки сияла. «Ну как же... С хорошим приобретением поздравляю». Татьяна так иронично сказала, словно я сделал дорогую покупку, то есть мою Марфиньку взял на рынке... Я не обиделся на Татьяну. По виду ее можно было понять, что в семье у них не все ладно. Действительно, если Бог одному вдруг дает счастия, то столько же счастия отнимает у другого... Господи, какой я грешник. Великий пост и столько греха. Не вылезаем из постели... Что со мною случилось? Вот я сижу и пишу ерунду, а на плите скворчит и жарится, какой аромат по квартире, какие котлетки умеет готовить моя Марфинька, сама Наина Иосифовна лопнет от зависти. Все в квартире чисто, прибрано, и Марфинька, будто кукла Барби, вся отглажена, сияет, столько неподдельной радости в ее глазах... В сотый раз благодарю тебя, Господи!!! И если возможен рай на земле, то я оказался в раю. Неделя пролетела, как один час. Говорят, везет же дуракам... Я хочу быть полным дураком... Я хочу быть идиотом... Еще вчера я горестно думал, что жизнь не удалась мне, а уже сегодня!..» Я невольно засмеялся, и тут Марфинька закричала из кухни: – Павел Петрович, вас к телефону... – Ну, как подарок? – Голос Фарафонова в трубке вкрадчивый, глухой, как из сырого подземелья. – Старичок, не ожидал. Честное слово, не ожидал! – с какой-то жеребячьей радостью закричал я на другую сторону света, где, по моим представлениям, сейчас находился Фарафонов. Наверное, от святых обителей Иерусалима, прокаленных солнцем, эхом отражался мой возбужденный голос и возвращался ко мне совершенно лишенный живых красок. А может, Фарафонов затаился в предбаннике у дьявола и сейчас готовил к запуску ракету? – Я и от себя-то не ожидал подобного, честное слово. Откуда что взялось вдруг... А она-то, она... Ну дает! Мертвого из гроба подымет. – Я противно, сладенько подхихикнул, сглатывая слюнку. Опомнясь, воровато оглянулся на открытую дверь и, заслонив трубку ладонью, понизил голос: – Я на себе-то уже крест было поставил. И надо же, как молодой... Старичок, я Марфиньку под венец позвал, и она согласилась. Слышь?! Она дала добро. – Лучшие кадры, Паша. Проверенные. Других не держим. – Фарафонов споткнулся, понял, что сморозил ерунду, и сразу зашепелявил, проглатывая половину букв, словно испортилась линия. – Але, але... на проводе... Паша, надеюсь, ты понимаешь теперь, какую девочку могли потерять? Это тебе не набоковская нимфетка и не люберецкая профурсетка, обученная на панели. В монастырь дура собралась. Я говорю: что ты, Марфуша, с твоим-то товаром, да хоронишь себя. В келью, говорю, всегда успеешь. Разве мало убогоньких молится за нас?.. Еще не раз, Паша, скажешь мне спасибо... – Спасибо, дорогой Фарафонов! Ты настоящий друг! – Я даже поклонился воображаемому собеседнику и противненько захихикал, но в груди тревожно защемило. – «Спасибом» не отделаешься... За тобой ящик коньяку... Я же тебе обещал синь в глазах, титьки по чувалу и ноги, как мраморные колонны, прямо из подмышек? Вот и получи товар, не отходя от кассы... Только не обещай все сразу... Ты понял меня? Ответить я не успел: неожиданно нас прервали. Тут и Марфинька позвала к обеду. Я вышел в бархатной пижаме и домашних туфлях, расшитых золотым позументом: минули те времена, когда я ковылял по квартире в обносках, в засаленных шлепанцах, из которых выглядывали желтые пятки, и в спортивных штанишонках с отвисшей мотнёю и с пузырями на коленях. Осмотрел оценивающе сервированный стол и остался доволен. – Вот как хорошо с женой-то жить... Словно райское солнце поселилось. – Налил из штофа по водочке. – Сопьюсь я с тобою... За тебя, Марфинька, за Божий подарок, за счастливую нашу бесконечную жизнь! – объявил я высокопарно, но выпил с неожиданным удовольствием и даже расправил усы, отчего моя личина, наверное, приобрела глупейшее баранье выражение. – Скорей бы под венец, да и делу конец. Отец Анатолий обещал... Скривился, правда, но пообещал. Через две недели, говорит, повенчаю. – Каждое слово я аппетитно закусывал хрустящим огурчиком, меж тем умильным взглядом озирая закуски. Марфинька же не ела, лишь беззаботно улыбалась, раскрасневшись лицом, словно бы не она стояла у плиты, но лишь раскинула хрустящую скатерть-самобранку, и вот высыпало на нее всяких яств. – И чего тебе не терпится? Поживем, притремся... Я и без венца вся твоя – от макушечки до пят. – Марфа взглянула на часы. – Грех... Батюшка не простит. Он суровый у нас. Может и четками отстегать... Да и сам я блудом не хочу. Чего тянуть, коли щи сварились? – Но и спешить зачем? Торопливых черти дерут... – Не во всем же я тороплюсь? – намекнул я, похваляясь собою. Марфа засмеялась захлебисто, откинулась в кресле, выставив пред собою ноги, обтянутые тонким трико, аспидные глаза стали золотисто-карими, зазывистыми. – Нет, не во всем... Кое в чем наш мальчик хорош. Даже не ожидала. – Марфа принакренилась, окунула ладонь в мою бороду, щекотно заелозила пальцами в шерсти. Я зажмурил глаза, как преданный пес, потерся щекою о ее руку, приосыпанную мелким пухом... – Спешу, да, спешу... Честно признаюсь... Потерять тебя боюсь, Марфинька. Привязать хочу, опутать, чтобы не поманило, не поблазнило тебя, чтобы не скинулась на сторону. И ведь ничегошеньки я о тебе не знаю, но, как занудливая осенняя муха, попал в твои ловкие гибельные тенёта... – Да ты еще и поэт... – Какой я поэт, – отмахнулся я. – Греховодник и бездельник... И вот повезло. Поверить не могу, будто сон. Однажды протяну руку, а тебя нет. И я сразу с ума сойду, – от неожиданного признания защипало веки, и лицо Марфиньки вдруг расплылось за тусклой пеленою. Марфа смутилась, но видно было, что мои слова патокой легли на сердце. – Ну ладно... Еще надоем хуже горькой редьки, и погонишь ты меня. Поди, скажешь, вон со двора... – Если под венцы встанем, – никогда... До самой смерти... Странно как-то все. Вот Чехов чуял утробою смерть, все знал про нее, постоянно видел в лицо, но гнал от себя, как дурной сон. Думал, наверное, как бы ее обмануть... И вот покупал дома и имения по всей Руси, хотя мог бы деньги на церковь отдать иль нищим иль прокутить. Ведь все одно помирать. И ведь жмотом не был. Покупал владения, а в каждом письме речь только о деньгах... Может, думал, что от новых земель смерть отступит иль заблудится на просторах России, потеряет след, дозволит еще пожить? Уже легкие выплевывал, а все копил-копил, такая жажда жизни была... Копил на черный день, на старость, на беспомощность свою, на грядущее... Приобретал дома для жизни, а оказалось – для музеев. – Я запнулся, беспомощно посмотрел на Марфиньку. – Да о чем это я? – Да о чем это ты? – Марфа снова посмотрела на часы. – Свобода надоела... От свободы тоже устают. И вот тут ты, молодая, спелая, тугая, как осеннее яблоко. Укусишь – на зубах хрустит, а сердце так морозцем и обдаст. И сразу лет десяток с плеч, и таким молодым себя чувствую... Ты мой от Господа аванец, мой задаток, мой прикуп... Говорят, кому с прикупом в карты везет, можно не работать... Проснусь, твое лицо возле, плакать от счастья хочется. Вот заманю под венец – и удержу... Я готов быть твоим рабом. Ты в Бога-то хоть веришь? Впервые Марфа смутилась, покраснела, но пристальный мой взгляд выдержала. – Верю, – твердо ответила и торопливо склонилась над тарелкой. – Ой ли, ой ли, девонька! Верится с трудом! Жарка больно. И глаза прячешь. – Я шутливо погрозил пальцем. Но, знать, задел Марфу за больное: она вспыхнула: – Ага, вам, жеребцам, студень подавай... То-то вы до студня охочи, развратники. Иль кашу-размазню, чтобы ни вздоху ни оху?.. Нет... Вам подавай бабу, чтобы на рогах стояла. Вот что вам надо. – Девонька моя, да ты о чем? Я не понимаю тебя... Я же пошутил... Ты с чего завелась-то? – изумился я. – Может, что и зря сказал, так прости, – легко повинился я, кляня еебя за невоздержанный язык. – Ты мои слова просеивай сквозь большое сито. Столько дряни сидит на языке. – Ну ладно, Павел Петрович. – Марфа снова взглянула на часы. – Я вся твоя: от ушек до пяточек. Мысленно целуй... Но мне одной надо побыть. Домой поеду и там переночую... А ты отдохни, поскучай, наберись силенок. Полезно сменить обстановку, голову проветрить, снять угар, поразмышлять, вспомнить прежних дам, сравнить со мною, чтобы не наделать ошибок... И, вообще, полезно побыть одному. Только не увлекайся. Марфа шутейно взъерошила мои волосы, уже думая о чем-то своем, и легко снялась с кресла, будто лесовая птица тетёра, кости которой наполнены воздухом, а в крылья подбивает ветер, и перелетела в прихожую. – Как так... А я-то куда? – запоздало вопросил я, и жалобные слова мои повисли в воздухе, словно полова за веялкой. Я нерешительно толокся в проеме двери, не зная, ухватить ли Марфиньку за полу шубейки и скрутить крепко-накрепко или обнять, завлечь в любовное улово, иль отпустить на волю. – Зачем где-то ночевать? Ответь мне... У тебя здесь дом, здесь муж... – До завтра, милый... Все вопросы потом. – Марфа послала воздушный поцелуй и исчезла. А моя райская обитель дала первую трещину. Как так получилось, что Господь меня сначала вознес под небеса, насулил блаженств, а после сбросил на землю, не волнуясь, выживу ли я... И вдруг, как-то сами собою, вспомнились слова Фарафонова: «Старичок! Не обещай всего сразу. Иначе после взвоешь». И верно: добровольно оставляя свободу, охотно свыкаясь с рабским положением, срастаясь с ним душою и самой шкурою, находя в нем свои прелести, так страшно возвращаться на волю, где никто не ждет. Уже простился со всеми, сжег за собою все мосты, отправился с легкой душою на новое место, полагая, что уезжаешь навечно, что встретят тебя под фанфары; и вот спрыгнул ты с поезда для распростертых объятий, а перед тобою глухой полустанок в суземке, темный нахмуренный лес и ни души на сто верст... Ну, помучился ты, поворотил оглобли обратно в родные места, а там уж тебя и позабыли... Поэтому оставляй за собою спасительные лавы, чтобы перейти ров меж прежним состоянием и новым... Я долго стоял на балконе в каком-то оцепенении, бесцельно глядя вниз, где сновали люди, словно бы раздумывал, броситься мне в город в поисках Марфы иль еще погодить. Случившееся виделось бессмыслицей, и хотя с каждой минутою горечь от обмана нарастала во мне, но раздражение притушалось каким-то бессвязным, косным потоком мыслей, пока-то я вновь начал размышлять... Словно бы, еще бодрствуя, внутренне я уже засыпал, остывал, покрывался пеплом. Это мать-природа спасала меня, чтобы я не взорвался от ревности. Казалось бы, ну что произошло? Да ничего, ровным счетом – ничего... У всякой женщины, покинувшей прежний мир, сохранились устоявшиеся знакомства, еще не все цепочки порваны, в логической системе возникают неожиданные поправки, которые надо принять безболезненно, и мне придется пересилить неприязнь, гнев и внутренний раздрызг, приспособить душу к иным обстоятельствам, в которые я добровольно вступил... Но отчего так тошно мне, муторно и тоскливо, словно бы наобещали кобылицу арабских кровей, а подсунули старого, плешивого одра, которого надо обихаживать до конца дней, чтобы не случилось беды. Еще никакого намека на несчастье не мыслилось даже в дальнем далеке, но я вдруг как бы протрезвел и по странному наитию уразумел, что новый семейный горшок оказался со старыми дырьями, потек прежде времен, и щей добрых в нем не сварить; увы, я наступил на те же грабли, снова угодил на женщину, живущую в состоянии фрустрации... Марфа – раба фрустраций, я – дитя предчувствий. Эти чувственные породы весьма близки по бесконечным перепадам духа, и если наши внезапные взрывы психики совпадают по амплитуде, то никогда нам не слиться в прочный любовный союз, ибо будем жить в страхе от неизбежной резонансной волны... У Марфы от тревоги и уныния до озлобленности и раздражения – один шаг. Она вся открыта вовне, постоянно пробует варианты, предлагает себя, но всегда отринута; эта шаткость положения, эти бесплодные мечтания, изнуряя Марфиньку, сделали из нее бесполое существо (мужика в юбке), состоящее из сплошной тревоги, которую она пытается загасить очередной постелью, пылкими признаниями и клятвами... И вот, когда круг знакомств поиссяк и выбора почти не стало, попался я... А завтра – снова обман, снова поиск того идеала, который уже истлел на погосте, но женщина и не догадывается о том иль не хочет поверить. Марфинька будет снова предлагать себя, уже накрашенная, как маска Арлекино, с натянутыми на затылок морщинами, но внутри полая, точно изветренная, выстуженная, обглоданная кость. Какие от нее дети... Откуда возьмутся они, белокурые и головастые, удивительно похожие на меня? Бедная Марфа, несмотря на свой бабий постав и чувственное тело, она никого не родит, кроме тараканов в своей замороченной головенке, замучает меня бесконечной неврастенией и заест последние годы... И напрасно я буду поливать бесплодную пустынь... Так и станем жить: она – тревогами и плаксивым раздражением, я – предчувствиями. Куда я суюсь, несчастный, какое ярмо вздеваю себе на шею, Господи... Но чем больше я умалял Марфиньку, чем дальше отдалял от себя, выискивая всяких чернот в ее натуре, чем страшнее рисовал совместное будущее, тем мрачнее, тоскливее и горше становилось на сердце; хотелось бежать в ночь, чтоб сыскать распутницу и вернуть в дом, пусть и пьяную, изгаженную донельзя чужой похотью, после отмыть и приковать к очагу цепью иль приставить охранного пса. Теперь прожитая с Марфинькой неделя рисовалась в самых чудных красках, в пастельных мягких тонах. Ее кошачьи мягкие движения, ее вкрадчивые прикосновения, изгиб тела, податливые губы дудочкой, ее пряные запахи, ворох жестких, как солома, волос, душно осыпающихся на лицо, ее истома, ее померклое от изнеможения лицо с подрагивающими крутыми ресницами, сквозь которые просверкивает потухающий огонь желания, – все эти мелочи, что обычно меркнут в буднях, в житейской суете и не вызывают вожделения, вдруг обособились, укрупнились, приобрели чувственную плоть в моем воображении и напрочь заслонили, сделали бесполезным то самое важное, чем жил я последние бобыльи годы... И жизнь моя показалась без Марфиньки бессмысленной, и я невольно застонал от ревности, заскрипел зубами... По чьему же наущению мой дом вдруг навестило нечто дьявольское и пошатнуло природную логическую систему, завещанную от рождения. В нее проник тот изъян, что может перевернуть всю мою жизнь. Мне суждено было доживать в бобылях, а я, безумный, снова решился изменить судьбу. Так получай же, грешник, получай по полным счетам... В полночь, когда я уже выгорел от отчаяния и бесплодных мыслей, когда уже все самое неимоверное перебрал в уме и от усталости готов был рухнуть на диван, из московских заулков дошел звонок. – Павел Петрович, вы уже спите? – ласково спросила Марфа, булькая горлом, как горлинка. – Простите, что разбудила. – Да нет... Еще работаю... У тебя все хорошо? – Я затаил дыхание, прижал трубку к уху, и она показалась мне раскаленной. Почудилась музыка, чьи-то хмельные, разгульные голоса, звяк стаканов. – У тебя гости?.. – Нет-нет, что вы... – Значит, мне показалось... – По учтивой расстановке слов я понял, что Марфинька врет, сейчас кто-то приобнял ее сзади, жадно тиская грудь, щекочет дыханием бархатную ложбинку спины в расстегнутом проеме платья... Бабенка шаловливо вырывается, отсюда и булькающий голос, и стесненное дыхание. – Хоть завтра-то дома будешь? – Конечно... Отныне я – ваши кандалы, ваша верная рабыня, ваша шея и ваши вериги. Попробуйте только сбросить. Мало не покажется. – Марфинька вдруг заливисто, как-то нагло рассмеялась прямо в трубку. – Спокойной ночи, старичок. – Обожди, не бросай трубку! – умоляюще вскричал я... – Если б ты знала, как я скучаю по тебе, готов волком завыть. Ты уже приручила меня, как домашнюю кудрявую болонку. Поговори еще со мною. – Я мысленным взором разъял клубящееся ночное пространство, чтобы представить сейчас томящуюся в одиночестве Марфиньку, лежащую в кровати в одной шелковой сорочке с кружевами, выпростанные смуглые руки ее покоятся на белоснежной наволоке, подле горит ночник, струящий лунный свет, на тумбочке лежит пухлая потрепанная книга, похожая на диванную затасканную подушку... И не смог. Сердце-вещун подсказывало измену. – Да-да-да... Поняла. Но я устала и хочу спать. – Ты еще позвонишь? – Нет! Спокойной ночи! – торопливо, с испугом ответила Марфа и бросила трубку. ...Вернулась Марфинька в середине другого дня, заиндевелая, лицо ветром нащелкано, глаза шалые. Еще у порога плотно прильнула к груди, игриво замурлыкала, шаловливо затарилась костяными от холода пальцами в моей неухоженной бороде; вроде бы так соскучилась она, так не терпелось любви, что готова тут же, в прихожей, отдаться... А я поначалу каменно, неподатливо сутулился, по каким-то крохотным приметам отыскивая измену... Но эта ледяная упругая щека, но этот счастливый круглый зрак, принакрытый медовой водицею, эти пухлые сладкие губы, ускользающие в распахнутый ворот рубашки... Да тут и каменное сердце оттает. И все капризные, и казарменно-строгие, и увещевательные слова, рвущиеся на язык, невольно куда-то схлынули. Взор мой замглился от близкой влаги, и я, уже совершенно счастливый, зарываясь головою в лисий искрящийся инеем воротник, сдался, пробурчал нарочито сурово: – Ну что, бабонька... Наигралась? – Ой, Павлуня, скажу тебе... Где ни хорошо, а дома куда лучше. «Увы... Со свадьбой придется погодить. Отец Анатолий уведомил, что сначала надо оформить гражданский брак, а потом уж под венец. Почему батюшка раньше-то не подсказал? Вот тебе и палка в колеса. Да целая оглобля, пожалуй... Может, у батюшки какой-то свой интерес, словно хочет меня в монастырь упечь. А Марфинька уже всем раззвонила, вся Москва, поди, знает, что Марфа Бекетова выходит замуж. В загсе сказали, что запишут не раньше, чем через месяц. Почему через месяц, зачем через месяц, – убей меня, не пойму. Приезжала Марфина сестра Жанна, больше походит на цыганку. В куньей шубе до пят (на две машины потянет), на каждом пальце по перстню, черные волосы рассыпаны по плечам, как ворох проволоки, жирные щеки, губы в яркой помаде. Наверное, работает ведьмой. Марфы дома не оказалось. Прошлась по квартире, как старшина по казарме, осмотрела меня презрительно сверху вниз, будто новобранца, сквозь зубы процедила: «Это ты, что ли, жених?.. И в этой конуре собираетесь жить? Уши про тебя прожужжала, а смотреть не на что. Не позволю... За такую убогую личность я мою Марфу не отдам. Да еще хромой... В сто раз лучше жениха сыщем. Да у нас вся Москва под пятой: Гос-по-ди! Где были у нее глаза? Ду-ра, ой, дура!» – рявкнула сердито и ушла. Марфиньку в разговор я посвящать не стал, не с сестрой же нам жить. Но мерзкий осадок в груди остался. Кажется, я заболеваю аутизмом. Все мне противны, всех ненавижу, всех презираю, никого не хочу видеть. Все в стране превратилось в помойку и бардак, и грязь эта, и пена, как ни запирайся на английские замки, сквозь невидимые щели гадит и на меня... Собственно, все шизоидные черты налицо... Приволоклась, дура, обкастила меня с ног до головы, а ты – утирайся. Если вся Москва под пятою, так отчего Марфинька роется в мужиках и родить не может? Хоть бы подсунули ее под южного кобеля-производителя, что, шляясь по Москве, успешно распечатывает даже старых дев пенсионного возраста. Конечно, я злой, очень злой и всего боюсь... Но я лишь слепок с внешнего, ибо весь мир ополчился на человека, уничтожил в нем природное, бесхитростное, своекорыстное, когда не успехом общественным, не деньгами, не славою измерялась личная жизнь, а трудом и совестью, миром и ладом в семье, добрыми детьми; жить-то надо нынешним днем, а не будущим, нужно в сегодняшнем мире располагаться удобно, любя ближних, самых ближних, а часть любовного тепла невольно передастся и по соседям. Нужно на земле устраивать рай, и тогда в этих трудах невольно закалится и душа, слезет с нее ржавчина, сор и дрязга, и как бы само собою по смерти человек будет готов и к раю небесному. Если жизнь земную презирать, если не хотеть рая на земле, если не прилагать трудов, чтобы украсить ее, утеплить, облагородить, тогда и душа в этом равнодушии невольно заилится, замоховеет, и никакая молитва не пробьет эгоизма и внешнего бескорыстия и не выстроит человека для будущей жизни... Как-то быстро «совершенствуется» человеческая натура, приспосабливается к клоаке, привыкает к этим миазмам. Все меньше остается людей прямодушных и добродетельных, совестливых и виноватящихся, романтических и жалостливых, склонных к созерцанию, мечтательности, верящих в Бога не из личной выгоды (вот спасет по смерти, пустит в рай и т.д.), но по духовной чистоте, по детской восторженности и наивности, что мир не может обойтись без Бога, ибо вообще не сможет без Него существовать даже и один день... Но много, слишком много, особенно в Москве, появилось шизоидов, отягощенных манией величия, денег, власти, много укоренилось при Дворце бездушных анальных людей с разрушительным инстинктом, стоящих над нравственностью, лишенных чувства вины, каких-то «околетых», спешно сколачивающих антисистему изъянов и замыкающих ее на себя... Словно бы по особому знаку сбежались окаянные в столицу со всех сторон света и сбились в некое средоточие великой тьмы. Сгущенность этой сатанистской тьмы по плотности подобна космической черной дыре, куда утекают все нажитые прежде человеческие добродетели. Все хотят успеха, власти, денег, а я хочу жить как трава, чтобы мне было хорошо, хочу любить, иметь детей, много детей, целую лавку, утирать им носы, кормить с ложечки, стирать пеленки... Господи, и неужели Ты не услышишь меня в столь малом?.. Не Ты ли сказал однажды: любите и плодитесь, и тогда не будет вам переводу, и во всяком добром деле найдете удачу. ...Страшусь я, страшусь всего, но сознаю, что, лишь преодолев всяческие страхи, найду истинное удовлетворение... Наверное, каждый нормальный человек, смеясь в лицо, скажет мне: «Старпень, куда ты лезешь, очнися. Ведь тебе стукнуло пятьдесят... Какие дети, какие носы? Скоро до двери не доползешь, за тобой бабе подтирать придется и кормить с ложечки... А детей-то выхаживать надо. Это лишь чужие детки сами растут. Сколько трудов с ними, ой-ой, не раз взвоешь, задравши драную морду к небесам». Напрасно хороните, ханжи и блудни!.. Не попробовав – не родишь... Господь дает нам лишь наметки, очертания судьбы, а исполнять, заполнять свою жизнь содержанием мы должны сами. И умираем раньше гробовой доски лишь оттого, что прежде срока остываем душою и мечтания покидают нас. Вот и бродим по свету, как гробы повапленные. Но я, уцепившись за бортовину спасительной лодки, и в нынешний шторм выплыву на лучезарный заманчивый берег, на котором еще не бывал... «...14 апреля... Не знаю, что делать. Третью пятницу подряд Марфинька сбегает к себе на квартиру. Может, нанять детектива, чтобы проследил? Так душе претит... Подходит назначенный день, и словно черт вселяется в бабу, так корежит ее и мучит; ночью-то хороша, слов нет, такой игруньи я не знавал прежде, да, пожалуй, другой такой во всем белом свете не сыскать. Откуда что берется. Внешне – ангел, сама кротость, а внутри – бездна, огнь пылающий; батюшки мои, сгореть не диво. Да и хочется сгореть-то, превратиться в уголек, закатиться на дно ее сердца и там затаиться, вот в чем грустная истина. Может, ради Марфиньки только и годы коротал: это Господь поднес подарок, но, боюсь, не по моим рукам, не по моим страстям. Порою такой ужас вселяется в сердце. В самую безумную минуту, когда возносит всего, вдруг гляну в запрокинутое лицо, на прикушенные губы, на сомкнутые глаза в синих провалах, куда выкатилась мерцающая слеза, так вот гляну в лицо особым пристальным зрением, вовсе лишним, не ко времени, и тут ясная мысль так и ожгет, как кнутом: сбежит Марфинька от меня, утеряю ее навсегда, не моя она, случайно досталась. Чую по каким-то крохотным заметам: вот, словно бы жует языком какое-то чужое желанное имя, катает во рту, как леденец, и боится, что выскочит оно наружу, и разом все откроется... Но неужели можно так ловко притворяться, так искренне играть, так вычурно манежиться в постели, так бесстыдно выворачиваться изнанкою и, даже отдаваясь каждой мясинкою похотного тела, таить в себе измену, хранить себя для других наслаждений? Не верю... Не могу поверить, не мо-гу... Хоть убейте меня... Откуда сомнения, откуда неверие и подозрительность, из каких подвалов они, – не знаю... Но, увы, все человечество живет подсознанием, тьмою, древним преданием, инстинктами, и сознание наше, даже укрепленное вроде бы верою в Спасителя, отступает перед темными вихрями и поднимает руки...» |
||
|