"Виктор Васнецов" - читать интересную книгу автора (Бахревский Владислав Анатольевич)ГЛАВА ВТОРАЯ ВЯТКАКурс низших духовных училищ был рассчитан на шестилетнее обучение с тремя двухлетними классами. Три двухлетних класса были и в семинарии: риторики, философии, богословия. В училище преподавали наравне с другими предметами физико-математические науки, в семинарии – сельское хозяйство, медицину, естественные науки, библейскую историю, катехизис (основы христианской веры в вопросах и ответах), патралогию (деяния святых), полемическое богословие, церковную археологию, герменевтику (истолкование древних текстов). Виктора Васнецова приняли сразу во второй класс училища. На первое занятие пожаловал сам ректор. Ряса на нем шелковая, нагрудный крест – не самоварное золото, что на отце, не горит, как жар, его блеск серьезен, в нем какая-то особая, не каждому человеку ведомая тайна, тайна сильных мира сего. Лицо ректора почти голубое, истомлено постами. Оно строго, неподступно, но оно притягивает. – Вы вступаете на стезю познания сокровенных премудростей, – говорит ректор сильным, властным голосом. – Будущее служение ваше, будущая ваша жизнь принадлежит и богу и людям. Не познав божественного, вы не сможете быть полезными людям, не познав человеческого, не сможете служить богу. Помните об этом во все дни пребывания в стенах училища и семинарии. Ректор обводит взглядом своих слушателей и указывает перстом на сидящего перед ним отрока. – Скажи, что есть богослужение? Глаза спрашиваемого наполняются ужасом. На шее у бедного вздрагивает, дергается жилка. – Отчего такой страх? Вы же знаете это! Ректор тычет перстом в соседа. Мальчик вихраст, одежда на нем сидит как-то боком, он и говорит, словно за ним гонятся: – Богослужение, когда в колокола, да когда певчие, да когда батюшка, когда на Пасху, когда дьякон кадит… Ректор бледнеет, но на лице его нет гнева и раздражения. Оно печально. – Об истинах не гадают, истины знают. Кто ответит? Встало сразу двое. – Ты! – указывает ректор на высокого тоненького мальчика. – Богослужение есть богопочтение или благоугождение богу, выражающееся в молитве и других священных действиях. – Ответ похвальный. С таким учеником приятно беседовать, а потому не изволишь ли назвать нам святого, к кому ты расположен душою? – Я часто молюсь князю Александру Невскому. – Любопытно. А какие святые, я подчеркиваю, святые подвиги защитника рубежей отечества тебе известны? – Почитание благоверного князя началось сразу же по его погребению. Было чудо: святой сам протянул руку за разрешительной молитвой. Лицо ректора озаряет улыбка. Впервые за целый час. – Думаю, не ошибусь, предрекая тебе, отрок, большой успех на поприще священнослужителя. Как твое имя? – Виктор Васнецов! – Отлично, Васнецов! Наконец-то урок, рисования! Учитель Николай Александрович Чернышев в класс входит медленно, глядя перед собой, не видя учеников, не слыша говора, который через минуту уже не говор, а базар. У Васнецова слезы навертываются на глаза, он так ждал этого урока! Но ученикам дела нет до Николая Александровича, а тому нет дела до учеников. И это первый! Первый в жизни урок, научающий рисовать! Урок-то первый, но уже всем известно – Чернышев не страшный, Чернышев не наказывает, на уроках Чернышева хоть на голову стань! И некоторые становятся… На голову, на руки, на руках ходят по проходу между столами. Николай Александрович не обращает на баловников никакого, совершенно никакого внимания… – Вот, – говорит он скорее самому себе, нежели классу, – это есть куб. Поглядите на него внимательнее. На тени, какие на нем и какие от него. И рисуйте! Кто-то щелкает семечками, кто-то в открытую читает светскую книжку. Васнецов – рисует. От старания губы так сжались, что заболели. – Ничего! – Васнецов вздрагивает. Позванивая мелочью в карманах, возле его стола, склонив голову набок, стоит учитель. – Штриховочка жирновата. Надо легче. Учитель берет карандаш из рук ученика, поправляет рисунок… Но вот уж и конец уроку. Николай Александрович забирает куб и все так же медленно, никого не замечая, уходит. Он свое отбыл. Васнецов бежит к брату, рассказывает, как все шумели, как все это неправильно, да как же такое может быть в духовном училище! Николай утешает. – Не обращай внимания. Тебе интересно – рисуй. Николай Александрович добрая душа и художник очень хороший. Ты старайся! Он заметит старание и пригласит в свою иконописную. И верно. Пригласил! В иконописной это был совсем иной человек. На глаз быстрый, острый, на слово щедрый. – Вот поглядите! – приглашает он учеников к старой иконе. – И ты подходи ближе! Васнецов, голубчик, ближе! Тебе же из-за спин не видно… Вот это и есть строгановское письмо. Поглядите на нимбы. Это ведь не золотая краска, это сам свет. А каков Иоанн Предтеча?! Кто же скажет, что он не в звериных шкурах, но шкуры-то будто из золотого руна. Здесь от всего свет. От ног, рук, одежды. А вглядитесь в лицо. Скорбное лицо. В глазах – печаль. Печаль мировая, однако ж как оно светится. Скорбь тоже может быть светлой. Утешительной… Говорят, наши предки мало знали. Может, и мало, да умели много. Нам бы столько уметь. И, спохватившись, Николай Александрович спешит поставить каждого к нужному, к посильному, чтоб получилось, чтоб нравилось. …Учил, объяснял. Трижды мог повторить непонятное ученикам. Радовался, когда получалось, страдал, когда не выходило, больше самого ученика страдал. Квартира, где жили и столовались братья Васнецовы, от училища была далеко, вставать приходилось рано, после занятий времени хватало поесть да приготовить уроки. А главное, с пяти часов вечера до восьми учащиеся могли подвергнуться инспекторской проверке. В эти часы положено учить правило, а стало быть, сидеть дома. Поколениями семинаристов была даже выработана формула ответа, каков прислуга или домашние давали инспектору, если ученик отсутствует: «Пошли по ландкартам да по лексиконам снискивать!» – Когда же мы пойдем в город? – спрашивал Виктор старшего брата. – Уж столько времени живем, а я его и не видел. – Да ты поди сам! – разрешил Николай. – Держись Раздерихинского оврага и не заплутаешь. Выйди к Трифоновскому монастырю – оттуда на реку Вятку вид с птичьего полета. Чтоб к городу привыкнуть, надо одному ходить. Собравшись с духом, Виктор вышел за ворота дома. В Рябове ходить в одиночку было не страшно – ни в лесу, ни в лугах. Там все деревья свои и простор свой. Но лес деревьев был милее леса домов. У каждого дома свой погляд, свой норов. Иные глядят недобро. Как на врага глядят. Избушки, дома, хоромы собираются в улицы – крест-накрест, крест-накрест. Но страшнее всего многолюдье. Идут куда-то, поспешают. И все – чужие. Учитель старших классов Александр Александрович Красовский прочитал им лекцию по истории Вятки. Раньше город назывался Хлыновом, Екатерина Великая переименовала. А основан Хлынов еще семьсот лет тому назад, и не какими-то добрыми поселянами – новгородскими ушкуйниками. Ушкуйник же все равно, что разбойник. Жили хлыновцы вольно. Москве покорились чуть ли не последними. Сначала Иван III Новгород смирил, а уж потом Хлынов. Может, благодаря хлыновцам само иго Золотой Орды поспешило пасть. Пока хан Ахмат стоял против Ивана III, проворные хлыновцы напали на его стольный град Сарай и ограбили. Мальчик поглядывает на прохожих с опаской. Хоть ушкуйниками были прапрапра, а все-таки… Только возле Трифоновского монастыря почувствовал себя уверенней. О святом Трифоне им подробно рассказывал ректор. Родом Трифон был из Архангельской губернии, а спасаться ушел на Каму. Здесь и монахом стал. Послушание ему назначили тяжелое. Был Трифон пекарем. И заболел. В забытьи явился ему святитель Николай, исцелил, напророчил подвижническую жизнь. Ходил Трифон к пермякам, обращал в христианство язычников остяков и вогулов, а в 1580 году пришел в Хлынов и основал Успенский монастырь. Был Трифон к себе строг, во все дни свои носил власяницу и тяжелые вериги. Покрестился мальчик на соборные кресты, успокоился и, потирая надранные морозом щеки, обежал монастырскую стену, чтобы поглядеть на речку. И впрямь дух обмер от восторга. На сто верст видать. Белым-бело! Лес чуть не по самые вершины утонул в снегах. Дымковскую слободу сразу и не углядеть, кабы печи не топили. Дым стоймя стоит. И тоже белый, словно и его инеем прихватило. Сердце простору радуется. Поглядел мальчик на дали и вздохнул весело. А потом другой раз вздохнулось. Иначе. Через реку дорога, на дороге крестьянские розвальни. Этой дорогой можно до дома доехать. Ах, высока гора! Далеко с нее видно. А все же Рябова, хоть пальцами веки раздвинь, – не усмотришь. Виктор о тоске своей помалкивает, но вот уж другую неделю вся жизнь его – ожидание рождественских каникул. Киря, улыбаясь, оглядывает седоков. Подтыкает старый тулуп поглубже в душистое, пахнущее Рябовом сено и крестится. – С богом! Тронулись! Две лошади, запряженные цугом, дружно взяли крытый рогожей возок. Мелькают каменные дома купцов, лавки, стены монастырей. Дорога уходит вниз, на реку, и вот уже и река позади, а впереди лес, долгая дорога. Поднятый ворот Кириного тулупа седеет от инея, и на лошадках иней – расшалился мороз. Уже сипело, когда Николай, встрепенувшись, потянул Кирю за плечо. – Влево гляди! – Мать честная! – охнул Киря. – Возьми в сене. Виктор понял: случилось что-то серьезное, но брат посмотрел на него спокойно. – До Полома не больше трех верст. Не посмеют вблизи жилья. – Да кто же там?! – не понял Виктор. Брат достал из сена топор, поправил рукавицы. – Коля, ушкуйники, что ли, гонятся? – взмолился Виктор. Николай не улыбнулся, отодвинув рогожу, показал в поле: цепочка черных точек на белом снегу, пять или шесть. – Успеем, Киря? – Вроде бы не приближаются. – Это волки? Николай не ответил, и Виктор сжал кулаки, другого оружия не было. Ему почему-то не себя жалко, а батюшку с матушкой, ведь они ждут! И очень обидно: дома братец Аркаша родился, а они его не видели еще. И Аполлинария жалко, ему всего два года. Забудет, что у него братья были. Виктор снова выглядывает из возка. Волки ближе, лошади чуют стаю, скоком пошли. – Держись, ребятки! Главное, не перевернуться. Дорога под гору и сразу вверх на косогор. А на косогоре – деревенька, люди. – А ты смелый, – улыбается Николай, обнимая брата. – Нет, – говорит Виктор. – Я боялся. – Да как же их не бояться! – Киря утирает вспотевшее лицо. – У них, у супостатов, зубы хуже пилы. Бояться – не грех. Главное – голову не терять. Ну да скоро Полом. Заночуем. Ночь в чужом доме. И опять плывут навстречу поля, леса – белая, белая Родина. И снова их застал вечер. Уж звезды начали загораться. – Коля, что это?! От звезды растекалась по небу светлая полоска. – Не знаю. – Мабуть, знак божий? – предположил Киря, задирая к небу голову. – Еще разок вверх, вниз и дома. Батюшка Михаил Васильевич все и растолкует. Батюшка и впрямь уж за воротами заждался. Обнял сыновей, расцеловал. – Звезда? Это не звезда – комета Донати. Про нее уж и в газетах написано. Ночи светлые – еще наглядимся. Скорее домой, а то у матушки уж глаза на мокром месте. Учеба. Какая она несносно долгая для учащихся. Взрослый же человек вспомнит учебу и головой покачает: словно день единый. Время – карусель. Летит по одному и тому же месту, и седоки одни и те же. Вроде бы ничего не происходит в мире, не меняется. Но, стоит сойти с круга хоть ненадолго, а потом вернуться на карусель, увидишь наконец: не тот город, не те люди, и сама жизнь – иная. 3 мая 1866 года Виктору Васнецову, семинаристу второго, философского, класса исполнилось восемнадцать лет. День был обычный, пирог имениннику обещан вечером, но уж то было замечательно, что сам про себя знал – восемнадцать лет! И свидание с гимназисткой после уроков. Свидание назначено в самом центре города в сквере за оградой Александро-Невского собора. Собор этот – всей Вятки центр, отовсюду его видно. Указующим перстом высоко в небо поднят, кругом собора галереи. Просторнейшие, любое многолюдье поглотят. И в то же время сооружение так ладно, так естественно, все равно что дерево, растущее из земли. Сей Александр Невский – творение ссыльного архитектора Александра Лаврентьевича Витберга. Вот уж кому не повезло! Заложил храм Христа Спасителя на Воробьевых горах. Проект грандиозный. Но уж больно мягок был Александр Лаврентьевич. В человека он, видите ли, верил, в высокое его предназначение. Огромные средства умудрились разворовать подрядчики и чиновники у философа-зодчего. Строительство было прекращено, а главный строитель после суда отправился в Вятку. Не повезло Витбергу и с собором Александра Невского, взорвали потомки, по фотографиям только и можно судить о красоте и величии замысла. …Семинарист Васнецов уж десять раз обошел галерею – нет его гимназистки. Так приветлива была на последней встрече, так восторженна. Васнецов в нетерпении выходит за ограду и чуть не сталкивается с девушкой. – Ах, это вы! – Это я. – Вам велено передать, что это несносно, нечестно, глупо, наконец! Опешил. – Нечестно? Глупо? – Да! Да! Да! Глупо. Взялись писать сочинение, так писали бы как следует. – Я как следует. Я очень старался. – Вот и перестарались. Учитель сказал, что так пишут семинаристы. Ее теперь «семинаристом» зовут, и все смеются! – Что же мне делать-то? – Вам делать ничего не надобно. Вам надобно забыть мою подругу. Навсегда! – повернулась, пошла. И резко, через плечо, уничтожая взглядом: – Вы – забыты! Вот тебе и любовь. Ах, как глупо все! Действительно, глупо! И стыдно, и горько. Опамятовался перед знакомой дверью. Ноги сами привели к дому Александра Александровича Красовского. – Васнецов?! – На лице учителя пи радости, ни привета, одна озабоченность. Подошел к окну. Не трогая занавесок, осмотрел улицу. Васнецов понял, что явился не вовремя. – Извините, Александр Александрович! – Садись, – Красовский наконец-то улыбнулся. – Думаешь, отчего это он так мрачен? А как не помрачнеть? Служишь отечеству всем умом своим, всем сердцем и любовью, а тебе говорят – не надо! Не надо ума, умен, и будь доволен. Не надо сердца и тем более любви. Без любви хлопот предостаточно. Следи тут за вами, любящими. И следят. – За вами? – Дай бог, чтоб только за мной. К особливому вниманию привычен, проходил по казанскому делу. У друга моего ближайшего, у Вани Красногорова, при обыске нашли листовку «Льется польская кровь, льется русская кровь». Вины моей не доказали, но окрестили основателем вятского нигилизма. Посмотрел Васнецову в глаза. – Я понимаю, как в нашей провинции важно иметь доброго старшего друга, у которого хоть что-то есть за душою… У меня бывать больше нельзя. Моя библиотека закрыта. Запрещена, одним словом. А стало быть, сам я тоже запрещен. Не возражайте, Васнецов. И никогда не лезьте на рожон. Пустой героизм сродни туповатому упрямству. Испортят жизнь самым подлым образом, и не поймете – за что. Быстро, нервно заходил по комнате, снова поглядел в окно. – Талантливому человеку надо сторониться провинции как зачумленного места… У вас к рисованию способности самые недурные, надо в Петербург ехать… Впрочем, советовать не волен. Я не художник и могу ошибаться. Толкнуть в мир искусства человека легко, всякий из нас рад чувствовать в себе особое предназначение. А если… это не так? Какая мука – нянчить всю жизнь свою посредственность. Такие люди на весь белый свет бывают в обиде. Александр Александрович закурил папироску, подошел к полке с книгами, бережно дотронулся тонкими длинными пальцами до корешков книг. – Я рад, что все эти тома, хоть отбери их теперь у меня, – стали не только моим достоянием, но и многих, многих! И вас, и ваших друзей, и тех, кто уже вышел в жизнь. Уроки Чернышевского и Белинского незабвенны. Поздно, господа надзиратели! Отнять совести, привитой мыслью на мысль, невозможно… А что вам, кстати, Васнецов, более всего помнится из Белинского? Васнецов, слушавший учителя со строго сдвинутыми бровями, встал, как на уроке. – Многое. «Итак, в Татьяне, наконец, совершился акт сознания: ум ее проснулся». Я когда прочитал это, даже за голову себя руками пощупал, потому что прямо-таки наяву почувствовал, как во мне совершился вдруг акт сознания. – Вы умница, Васнецов. – Не-ет! Я, конечно, люблю Белинского, но не могу ему простить, разночинцу, одной вполне барской фразы. – Ой-ля-ля, Васнецов! Какой же? – «Пушкин автор „Полтавы“ и „Годунова“ – и Пушкин, автор… мертвых, безжизненных сказок». Сказки Пушкина все живые и все великие! Они выше «Полтавы»! – А «Годунова»? – Это другое. Другая совсем вершина. Рядом. Александр Александрович подошел к Васнецову, обнял. На глазах его блестели слезы: – Я недаром прожил свою жизнь. – Отстранился, посмотрел ученику в глаза. Они были одного роста. – Пора передать тебя в иные руки. За дело, мой друг! Коли нужные душе слова прижились в душе, стали самою душой, пора за дело. Пошли, я познакомлю тебя, Васнецов, с Трапицыным. Это человек, которому уже сегодня пригодится твой художественный талант. Талант требует постоянного испытания. Подвергать талант испытаниям, да на пределе, – это не растрата, это единственная возможность взрастить его до каких-то никому не ведомых высот. К Трапицыну! К Трапицыну! Ему казалось, что облака летят навстречу. Облака были розовые, маленькие, очень похожие на нераспустившиеся бутоны чайных роз. Земля по-вечернему была темна, а небо светло. Только света уже не хватало на земле. Васнецов не умел гулять, прохаживаться или просто идти – он всегда летал. Даже приказывая себе двигаться медленно, он, увлеченный какой-либо мыслью, скоро забывался – и вот уж ноги несли, подгоняли воображение, а вереница картин, сменяя одна другую, подгоняла ноги. Поймал себя: опять не ходьба, а пробег. Остановился. Облака, летевшие ему навстречу, замерли. Теперь он разглядел, что тьма земли не черная. Она совершенно золотая, только золото очень старое, потемневшее, но оно посвечивает сквозь налет времени. Первый заказ! Подумать только. Господин Трапицын заказал ему, семинаристу, целый альбом рисунков. Не десять, не двадцать, а несколько десятков. Да и сама задача увлекательна. Господин Трапицын собирает русские народные пословицы и поговорки. И вот все эти пословицы и поговорки нужно изобразить. Рисунок должен подтверждать мысль, а мысль должна рождаться рисунком… – Вот вам самая ходовая мудрость, – сказал господин Трапицын. – Человек предполагает, а бог располагает. Что бы вы изобразили? – Речку, мужика и лошадь, провалившуюся под лед…Васнецов вспомнил свой ответ и кивнул сам себе: хорошо придумалось. Александр Александрович сразу одобрил. – Вот простота, какая многого стоит! Господин Трапицын, хоть и задумался, но тоже согласился. – Народная мудрость потому и естественна, что рождена жизнью. Тут художнику действительно надо от печки танцевать. Мудрость русская, и печка должна быть своя. Васнецов снова пошел, набирая скорость, и так легко ему было, так счастливо, что уж и печаль о гимназистке совсем растаяла. Весна! И замер. Для него весна, для всех людей, для всего живого – весна. А матушка этой весны уж не увидит. Матушка умерла в марте. Не дожила до травы, до цветов. И очень это было горько, что не дожила до настоящей-то весны, до птичьей, до радости. Коли дожила, может, и не ушла бы… Шел скорее и скорее, чтоб возле братьев быть, чтоб не думать. У самого дома вдруг вспомнил, как матушка говорила им, малым: – Божеское чти честно, чтоб было видимо и вестно. Надо сказать об этой пословице господину Трапицыну. Можно Рябово нарисовать, церковь, богомольцев. И расплакался. Свернул в переулок, во тьму, чтоб в себя прийти. …Дверь им отворили не сразу, но сразу и обрадовались, и распекли. – Трапицын! – восклицала молодая женщина, сидя за столом и от возмущения не поднимая на вошедших глаз. – Трапицын! Как можно? Вы опоздали на два часа. – Это не я, это Васнецов виноват! – нежданно отговорился Трапицын. – Доказывал, что его клерикальная поговорка народная и не испортит моего сборника. А чтобы вконец меня сразить, он принялся рисовать и нарисовал картину к своей поговорке. Ничего не скажешь, рисунок вышел трогательный. – Что же это за поговорка? – Женщина подняла наконец глаза, и Васнецов обмер: она посмотрела на него и от него ждала ответа. – Божеское чти честно, чтоб было видимо и вестно, – тихо, но внятно сказал Васнецов. – И что же вы нарисовали? – Церковь, деревню, богомольцев. – Вы семинарист, что ли? – Семинарист. – Значит, вы воруете? Женщина была совсем молодая и очень уж красивая. Красота повергала его в смущение, требовала немоты, и он бы молчал, но она желала его ответов. – Я верую, – сказал он, вздохнув. – Пропала твоя вера, семинарист! – засмеялся некто кудлатый, вольный и наверняка чахоточный. – Нет, – сказал он, – не пропала. Если вы веруете во что-то дурное, я лучше уйду теперь. – Вот ты сам и скажи, дурное это или не очень дурное. – И кудлатый, откидывая голову назад, прочитал стихи. Прочитал и вытаращил на семинариста зеленые кошачьи глаза. – Это не дурное, – сказал Васнецов, – это запрещенное. Все рассмеялись, и звонче других женщина. Она легко поднялась из-за стола, подошла к Васнецову, подала ему руку. – Меня зовут Мария Егоровна Селенкина. – Виктор Михайлович Васнецов, – ответил он, беря ее руку в свою и тотчас смешавшись: видимо, поцеловать надо было руку-то. – Пожалуйста, проходите, – сказала Мария Егоровна, впрочем, тотчас обращая сердитые глаза на Трапицына. – И все-таки вам должно быть совестно. Я сегодня читала свою повесть. Ту самую, что собирается напечатать журнал «Женский вестник». – Виновны! Тысячи раз виновны! – поднял руки Трапицын. – Но теперь мы – лучшие слушатели. – Сегодня собирались читать девятую статью «Очерков гоголевского периода», но уже все устали, и решено ограничиться вступлением и страницами о славянофилах. Вступление Мария Егоровна читала сама. Ее голос зазвенел, заблистали глаза, когда она произносила: «Люди живого, настоящего, выступайте же вперед бодрее, решительнее, сильнее!» Тут чтение, едва начавшись, прервалось, потому что всем хотелось поговорить. И все стали говорить, один другого умней, бесстрашней и, главное – складно. Кудлатый вновь принялся читать стихи, а все должны были угадать автора. Угадали: Михайлов. Все, да не все. Васнецов о Михайлове только слышал, от того же Красовского. Стихи, так стихи. Стали декламировать по кругу. Васнецов слушал с удовольствием, стихи забористые, хлесткие. Эти стихи Курочкина не без иронии преподнес собравшимся ехидный Трапицын. Сатирик из «Вятских губернских ведомостей», выразительно поглядывая на семинариста, прочитал из Огарева: Васнецов вспыхнул, но сказать было нечего. И он сидел, сжимая руки. – Ваша очередь, – обратилась к нему Мария Егоровна и дружески положила свою руку на его плечо. Минуту назад Васнецов судорожно перерывал свою память и ничего, кроме Пушкина, вспомнить не мог. И тут осенило: вспомнилось, как дедушка Кибардин однажды прочитал отцу: Мария Егоровна посмотрела ему в глаза и сказала, улыбаясь: – А вы, оказывается, совершенно наш. – Васнецов! – воскликнул Трапицын. – Нарисуй портрет Марии Егоровны. Это ведь грех – не запечатлеть такую красоту! – Перестаньте, Трапицын! Вы только смущаете милого, скромного человека. – Человеком он может быть и милым, и скромным, и даже немым, как рыба, но коль он художник, так сам должен просить вас об одолжении позировать ему. – Я не откажу и даже сама попрошу написать портрет с меня, если Виктор Михайлович не против? – Я… не знаю, – снова запылал Васнецов. – Это очень непросто. Вернее, это возможно, но скоро никак нельзя. Вы – сложная. – Да чем же, господи? – Тем, что красавица! – ввернул словцо Трапицын. – Нет! Нет! – запротестовал Васнецов. – То есть и это, конечно. Но в лице у Марии Егоровны столько перемен в минуту. Она давеча, когда о попах читали, даже совершенно некрасивая была. От сердитости, а потом, в одно и то же мгновение, гневалась на чтеца и была согласна с ним, меня жалела, что-то наперед решала и решила… Ужасно сложно написать такое лицо. – А вы рискните! – сказала Мария Егоровна. – Я бы, может, и рискнул, но ваше лицо прежде чем рисовать, надо знать. Надо много смотреть на него. Он опять всех насмешил, но Мария Егоровна строго поглядела на своих друзей и сказала: – А вы бывайте у меня. Они все ходят, смотрят. И вы приходите. И даже тогда, когда их не будет. – Мне очень даже хочется посмотреть на вас, когда вы будете одни! – сказано было так искренне и простодушно, что съязвить даже у Трапицына язык не повернулся. Портрет Марии Егоровны Виктор Михайлович написал. К сожалению, Селенкина – страница в биографии Васнецова если не совсем белая, то все-таки очень скупая, хотя краеведы настойчиво утверждают, что Мария Егоровна – это первая большая любовь Виктора Михайловича. Может, так оно и было, но гадать не станем. Портрет Селенкиной датируется 1868 годом. Известно, писательница печаталась в разных журналах, и в таком солидном, как «Вестник Европы». В литературной судьбе Марии Егоровны принял участие В. Г. Короленко. Это было уже в восьмидесятых годах, но в ее жизни есть горькая строка, которая, видимо, отразилась, и весьма существенно, на судьбе Васнецова. Впрочем, об этом в своем месте. На раннем майском румяном рассвете долетела до спящей Вятки через стены каменные и деревянные, через сны сладкие и тяжкие уж такая звонкоголосая трель, что многим в дреме почудилось: Жар-птица. И всяк вятич проснулся и ждал. Ответили. Да еще как разбойно! От такого посвиста листья с дерев падают. А вот кто-то – тоненько, как лягушонок: «Тру-уу-у! Труууу!» Свистунья! Пришла Свистунья в Вятку. Праздник ни в какие календари не записанный, но чтимый всем вятским народом. Веселая память по событию не только невеселому, но и горькому. Когда, точно никто уж не знал, то ли во время Батыева ига, то ли позже, а может, и ранее, но ждали хлыновцы врага. К отпору приготовились, позвали на помощь устюжан. И вот ночью случился бой. Да прежестокий. Утром только и разобрались, свой своего колотил. Тогда-то и пришло на ум – свистки делать. О том, что свисток принадлежность ратного снаряжения, забылось, стал свисток – свистулькой. Мастерицы из Дымковской слободы десятками и сотнями приготовляли расписную свою забаву к майской Великорецкой ярмарке. Братья Васнецовы спешили на Раздерихинский овраг. С обеих сторон уже собралась молодежь. Пересвисты. Перекидки. Овраг широк, надо иметь немалую сноровку, чтобы перебросить свисток на другую сторону. Снуют лоточники, книгоноши с лубками. Нарядная публика глазеет. Праздник. Уже трое Васнецовых в Вятке. Николай, Виктор, Петр. Осенью приедет в училище Аполлинарий. Правда, Николай выпускник, но зато на подходе еще двое: Аркадий и Александр. Возможно, Аркадий уже в этом году приедет вместе с Аполлинарием, Аполлинарий пойдет во второй класс, Аркадий в первый. Спасибо, учеба бесплатная! Где бы отцу столько денег набраться, чтоб всех шестерых выучить? На куличах да пасхальных красненьких яичках капитала не скопишь. Виктор поглядывает, смеясь глазами, на Петра и Пи-колу. Один уж совсем бородатый дядя, но увлечены одинаково. Свистят! Кидают! Ищут переброшенные свистки. Виктор тоже занят поисками, но в богатырской забаве участия не принимает. Ему жалко расстаться с находками. Вот Олень – Золотые рога. Ушки черненькие, хвостик черненький, копытца. По груди и ногам кружки в линию. Желтый с оранжевой сердцевинкой, черная точка, оранжевый кружок, опять черная точка, и повтор. Совсем просто, но олень и впрямь смотрится благородным. А вот – индюк. На хвосте сама ярмарка. И не больно заковыристо: малиновое перо, синее, кое-где – золото. Поглядишь – улыбнешься. Попробуешь понять, отчего улыбаешься, не поймешь. – Наши семинаристы тоже здесь, вся Вятка здесь! Виктор вздрагивает, роняет свистульку. В пяти шагах от него сразу два архиепископа, один свой, вятский, а другой – виленский, из ссыльных, Адам Красинский. – Покажи нам, студиус, свою добычу. Виктор поднимает упавшую свистульку, показывает. Адам Красинский берет оленя. Любуется. – Художественные академии напичкивают студентов бездной знаний о самых высоких предметах. А сей зверь сотворен одним наитием души. Бабой, чьи помыслы не идут дальше избяного порога. Ей бы натопить печку, сварить щи, пряжи напрясть. – М-да! – важно почмокивает губами вятский владыко. У ссыльного архиепископа глаза внимательные, но очень быстрые. Глянул и уже все понял, все знает. – Скажите, молодой человек, а что вы думаете по этому поводу? Откуда в бабе чувство меры, ритма, цвета? Я бывал в Дымковской слободе, смотрел… Васнецов краснеет. Запросто разговаривать с архиепископами ему не доводилось. Воззрился на оленя. Вятский владыко хмурится – неприятно, что семинаристы перед Европой телями выглядят. Вильно для Вятки – Европа. – Думаю, все это от радости да еще от сказки, – говорит Васнецов. – От радости и от сказки?! – На лице Адама Красинского удивление и удовольствие. – От радости и от сказки… Просто, здраво и, как у вас говорят, в точку. Лицо владыки расплывается улыбкой: не подкачал семинарист! – А вы задумывались, молодой человек, над истоками непревзойденной красоты «Слова»? Помните? «Се ветри, Стрибожи внуци, веют с моря стрелами на храбрыя плъкы Игоревы. Земля тутнет, реки мутно текут; пороси ноля прикрывают, стязи глаголют… Дети бесови кликом поля перегородиша…» Подумать только! Кликом поля перегородиша! – Красинский даже руки вскинул. Длинный Васнецов еще более худеет и длиннеет. – Не знаешь?! – хватил себя по ляжкам владыко. – Не знаю. – Не слыхивал? – Не слыхивал. – А что вы слыхивали? «Вере Павловне хотелось донести до того, чтобы прибыль делилась поровну между всеми. До этого дошли только в половине третьего года…» Что смотришь? Мы тоже почитывали, но не обмерли от восторга. Владыко, совершенно сердитый, тянет Красинского за собой. – Не огорчайтесь, – говорит тот семинаристу. – Я знаю «Слово», потому что переводил его на мой родной язык. Если вам будет интересно, приходите за книгой. Так вот взял, да и пришел, к архиепископу-то! Ох, судьба! Ведать не ведал семинарист Васнецов, что уже на той же неделе быть ему в архиерейских покоях, быть по делу срочному и необычайному. Прибежал в семинарию взмыленный архиерейский служка. – Васнецов! Собирай скорей все, что ты намалевал, и галопом к самому. Он требует! Сердце в пятки ушло: за что хотят выволочку устроить? Брал рисунки, какие краше, благолепнее. А служка над душой стоит, охает: – Живей ты, бога ради! Он никакого промедления не терпит. Страсть ведь как суров. До архиерейских покоев рысью шпарили. На крыльце служка Васнецова за руку ухватил. – Теперича отдышись. Рожа-то вон красная. Вот гребешок, волосенки-то расчеши. Ну, вздохни еще разок, и с богом! Прихожая. Икона Спаса Нерукотворного. Лестница на второй этаж. Служка распахивает дверь. – Вот он! Вот он, Васнецов! – восклицает архиепископ и сам идет ему навстречу. – Ну, показывай, показывай! Вроде бы голос не страшный, не гневливый, но куда положить рисунки? – Кладите прямо на пол! – Васнецов вскидывает глаза: молодое и какое-то особенное лицо. Незнакомец ободряюще улыбается. Васнецов быстро раскладывает на полу рисунки. – Михаил Францевич, вам карты в руки! – обращается к молодому господину архиепископ. Тот ловко нагибается, поднимает один рисунок, другой, третий. – Вы взяли то, что более всего закончено, а мне было бы интересно посмотреть все ваши работы! – Это он говорит оторопевшему семинаристу. Шел на убой, а вроде бы убиением не пахнет. – Выразительные рисунки, – говорит Адам Красинский. – А вот этот печальный ангел, обведенный темным контуром, думаю, надолго в памяти останется. Что ты нам скажешь, Эльвиро? Молодой господин, которого назвали сначала Михаилом Францевичем, а теперь Эльвиро, переложил рисунки из правой руки в левую, правую же подал семинаристу. – Хочу пожать вам руку, будущий мой коллега и сподвижник. – Так, значит, есть толк в нашем студиозусе?! – восклицает архиепископ. – А мне тоже нравится. – Лепо, владыко! Лепо! – Это уже запели келейники и священники, и все подошли поздравить семинариста, похлопать по плечу, улыбнуться. – Мне поручают расписать новый храм! – объяснил ничего не понимающему рисовальщику господин с непривычным лицом. – Без помощников это невозможно. Впрочем, нам пора познакомиться: художник Эльвиро Андриолли. – Васнецов, – назвал себя Васнецов. – Для художника звучит неплохо – Васнецов. – Так ведь и Пушкин звучит, – улыбнулся Адам Красинский. – Какой-нибудь Ружьев, Саблев, Мушкетов – не звучит, а когда произносишь «Пушкин» – о пушках уже и не вспоминаешь. – С богом, Васнецов! С богом! – воскликнул радостно архиепископ. – Подойди под благословение! – шепнули Васнецову услужливо. Подошел, благословился. – Завтра я вас жду в храме, – сказал Андриолли, – и, пожалуйста, возьмите все свои рисунки, даже наброски. Они-то меня более всего интересуют. – Мне ваше лицо знакомо, – сказал виленский архиепископ, тоже подходя к Васнецову. – Вы показывали нам свистульки. – Да, – потупил глаза Васнецов. – Что же вы за книгой не пришли? – Духу не набрался, ваше высокопреосвященство. – А вы набирайтесь. Художнику много нужно духа. Как никому, пожалуй. Думаю, что «Слово о полку Игореве» вам этого духа прибавит. Совершенно особенное произведение. Вышел из архиерейского дома – в глазах радужные точки плывут. – Чай не больно поругали-то? – спросил служка, участливо заглядывая семинаристу в глаза. – Да нет, не поругали. – Ну и слава богу! – перекрестил его служка. – Не поругали, и слава богу! Набраться духу – дело совсем непростое, понедельник не выходил из головы до самого понедельника. Но все оказалось и просто, и сердечно. Адам Красинский вышел к нему с прекрасным изданием «Слова». – Скажите, вам не странно видеть это: ссыльный поляк, католик, в сане – занят переводом книги народа, у которого он, хоть и в почетном, но – плену. Васнецов сдвинул брови. Таких вопросов ему никогда еще не задавали. – Не смущайтесь. Я отвечу сам. «Слово о полку Игореве» – великая книга. Если культуру представить себе цветущим лугом, то этот цветок – не один из множества, но достояние луга. Он – прекрасен. Через него я пришел к любви. Я люблю русский народ, не испытывая никаких симпатий к вашему, оно и наше – увы! – самодержавию. Но слава богу! Правительство и народ – не одно и то же. Вы это позже поймете. – Нет, не пойму, – сказал Васнецов, от волнения глухо, прервавшимся голосом. Архиепископ улыбнулся. – Вы удивительно честный юноша. Вера в единство – счастливая вера. Редко кто живет с нераздвоенной душою. – Верующему человеку всегда покойно. – Покойно ли? – Архиепископ дотронулся до креста на груди. Удивленным уходил семинарист от архиепископа. Целый день велено заниматься делом, к которому душа лежит. До сих-то пор рисовал, сам себя стыдясь, отнимал время от занятий. Но скоро, очень скоро пришло иное понятие про художество. Горбом понял, что это за труд. Ох как сводит затекшие мышцы на спине, как быстро немеет рука: мешки и те легче таскать, чем за кисточку день-деньской держаться. Не труд – каторга. Да только просыпался с радостью, шел в собор с песенкой в сердце. Счастливой бабочкой себя ощущал. Однако усталость накапливалась, и Андриолли отпустил его на месяц в Рябово, освежить тело и душу. Дом полон, а без матери все пуст. Виктор целую неделю промаялся этой пустотою. Куда ни поворотись – мамино. Кресло, клубок шерсти со спицами, ложка, шкатулка, зонт, туфли!.. Все вещи на месте, целы, ухожены, а ее нет. Глазам вдруг открылось, как обветшало все: и дом, и отец, и само Рябово. В этом обветшании он увидел указующий перст. Рябово – само детство. Оно отбаливает в нем, отходит прочь, оставляет наедине с жизнью. Как мышонок, душа попискивала, но он знал – прошлое изжито почти уже до самого конца, скоро он уйдет отсюда… Не думать бы про все это – не спросясь в голову лезет. На счастье, ребята рябовские с лошадьми собрались в ночное. Напросился с ними. Ребята устроились над речкой, искупались, и он тоже выкупался. Вода была ледяная, но тело потом горело, показывало хозяину силу. Виктор нашел хорошей глины. Налепил лошадок, зверушек. Ребятам понравилось. Заодно и привыкли к вятскому гостю, перестали перешептываться. – За месяцем будем глядеть. У него нынче праздник. Виктор вспомнил: – На урожай, что ли, гадают? – На урожай, – ответили вежливо, но без лишнего слова, по-рябовски. Виктор расстелил па земле старый отцовский кожух, лег лицом в небо. Было слышно, как ходят близко кони, было видно, как прибывает на земле тьмы. – Месяц! Месяц был тоненький, совсем ребеночек. И снова тишина, пофыркивающие лошади, плеск воды. И сладкий сон, слетевший с трепетных вершин крутогрудых берез. – Перебегает! Перебегает! Открыл глаза. По небу летели пушистые облачка, и месяц нырял то в одно облако, то в другое. – Если перебегает – с хлебом, – сказал старший мальчик и, видно, потянулся. – Сколько звезд нынче будет! – Говорят, по звездам можно всю жизнь человеческую рассказать. Ты сам в люльке, а уже все известно. И смертный час твой, и сколько детей у тебя будет, и кто твоя жена. Только надо звездочку свою угадать. – Попробуй угадай! Виктор слушает ребячий разговор и тоже смотрит на звезды. Кем же ему-то суждено быть, попом? Николай тверд: сана принимать не буду. – Теперь на тебя, сынок, надежда, – сказал отец Виктору. – Васнецовы испокон века священствовали. Нехорошо, если родовая пуповина прервется. Впрочем, я знаю, ты у своего начальства на виду. Проснулся от прохлады. Сказал ребятне: – Отвезите домой мой кожушок. Пойду по лесам, по долам. Пролез по чащобинам и вышел на отдыхающих косарей. – Здравствуйте, добрые люди! Бог помочь! – Здравствуй, попович! Садись, молочка покушай. Сел с мужиками, выпил молока с черным хлебом. – Вкусно. – А ты хлеб-то сольцой посыпь. Ужас, как хорошо. Поел хлеба с солью. – Можно, я вас порисую? – Отчего ж нельзя? Рисуй на здоровье. Как батюшка Михаил Васильевич поживает? Без матушки уж больно скучен стал. Хорошая была пара. Михаил Васильевичу теперь одна забота – вас на ноги поставить. Мило тому, у кого много в дому. А ваш батюшка больше дает, чем берет. Уж мы-то все знаем. Виктор достал тетрадочку, карандаш. Стал рисовать ребенка с деревянной ложкой в руке. Ребенок взмахивал ложкой, ложка на солнце блестела узорами, ребенок радовался. – Рисуй, рисуй, с нас не убудет! – сказал мужик и поднялся, поднялись и другие косари. Виктор попробовал рисовать их – не пошло. Не получалось живого движения. Вздохнул. Закрыл тетрадочку. – Пойду! – Ну, пойди, – согласился мужик. – Кланяйся от нас батюшке. Придя домой, сел на кухне, нарисовал отдельно печь, стол, окно. Потом весь угол. Пришел старик странник. Ему дали щей и хлеба. Старик ел, а Виктор рисовал. На этот раз получилось. Пошел поглядел сборник Трапицына. Остановился на пословице: «Обед тогда варят, когда дрова горят». Тотчас и нарисовал. Девочка у печи, ребенок крутит ложкой в миске. Вроде бы то, что надо, покой и благополучие. К брату подошел Аполлинарий, поглядел-поглядел и попросил: – Дай мне карандашик, я тоже рисовать буду. «Не лепы ли ны бяшеть, братие, начати старыми словесы трудных повестий о пълку Игореве, Игоря Святъславлича? Начата же ся тъй песни по былинам сего времени, а не по замышлению Боянью…» Тяжело и скучно. «Боян бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу…» Виктор закрыл книгу и вспомнил мудрые глаза Адама Красинского. Почему поляку вся эта словесная вязь представляется цветком на лугу? Снова открыл книгу. Читал, откладывал и все-таки опять читал, насильно впихивая в себя слова, абзацы, страницы. Добил, но не понял Адама Красинского. Опять покой потерял: не по нему это было – отступать. Поскучнел. Вышел на крыльцо – отец из леса идет. Потный, радостный. Камень на плече тащит. Поспешил навстречу – помочь. – Ничего, я сам! Запачкаешься. Зашел во двор, свалил груз на траву. – Гляди. На камне сиял перламутровый след от доисторической раковины. – Разве не диво? Виктор только головой покачал. – В Вятке музей господина Алябьева открылся. Он такому экспонату был бы очень рад. – Вот я ему и отправлю находку, вместе с вами. – Батюшка, а как же с Библией быть? Ученые говорят: окаменелостям – многие миллионы лет, а по писанию, от сотворения мира нынче 7374-й год. – А я про то не думаю, – сказал отец просто. – Ученые, может, тоже ошибаются на сколько-то миллионов, но они правы. – Значит, раздвоенность души? – Нет, Витя! Нет у меня раздвоенности. Я по-стариковски, и ученым верю, и господу богу. Как уж там, когда, но сотворение было. Бог сотворил и землю, и душу человеческую. Земель я мало на своем веку повидал, да уж и не увижу ничего, кроме Рябова, но душе не перестаю удивляться. Нет творения более великого, чем незримая, но живая душа наша. – Батюшка! – только и сказал Виктор, пораженный и чистотой, и честностью отца. Человеческая жизнь – кружево, сплетенное из бесчисленного множества отношений. Редко, но случается: исполняя свой долг, чью-то просьбу, обязательство перед кем-то, люди, сами того не ведая, вызывают к жизни огромной силы созидательную творческую энергию. Вятский владыка из симпатии к Адаму Красинскому добился для его визави – ссыльного художника Эльвиро Андриолли заказа на роспись собора. Владыка, почитая себя за пастыря просвещенного и памятуя о деяниях Великого Петра, велел послать в помощь Андриолли и для перенимания его искусства самых толковых вятских иконописцев и среди них семинариста богословского факультета Виктора Васнецова. Заботились о судьбе Андриолли и невзначай решили судьбу Васнецова. О новом человеке в малом городе, будь он за семью царскими печатями, знали все и если не всё, так уж и не меньше властей. Эльвиро Андриолли, хоть и художник, а туда же – в сабли, в пистолеты. За то ему и назначена Вятка. Но учености у него не отнимешь, в Париже бывал, в Лондоне. В императорской Академии художеств учился, в Санкт-Петербурге. Мало показалось – в Риме ума набирался. Когда человек нрава доброго, легкого, когда ремесло у него возвышенное, а сам в беде, гоним – для русских либералов лучшей аттестации не надобно. Недолго бедствовал во глубине сибирских руд. Посыпались заказы на портреты, охотно покупали гравюры. И вот уж и собор предоставили в полную власть. Ведь одно имя чего стоит – Эльвиро Андриолли. Легкий был человек, добрый. – Васнецов, друг мой! – воскликнул однажды Михаил Францевич, рассматривая орнамент своего помощника. – Я этого решительно не понимаю! – Вы же одобрили эскиз. – Руки сразу опустились, лицо несчастное. – Господи! Да я не про орнамент, не про вашу работу. А впрочем, как раз и про орнамент, и про образы. Зачем вы готовите себя к священническому сану? Священников и без вас много, а вот людей с художественным дарованием значительно меньше. Бросайте семинарское занудство и отправляйтесь в Петербург в Академию художеств. Там вы научитесь всему, что необходимо таланту для воплощения замыслов. И ради бога, не раздумывайте! На квартиру Васнецов уже и не летел, как всегда, – молнией промелькнул. И сразу к «Жнице», за кисти, за краски. Картину он начал несколько недель тому назад, так, чтоб попробовать. Он знал, картины пишут долго, годами. А тут вдруг все получалось! За какой-то час, наверное, закончил. Совершенно закончил. И сразу на улицу, на высокое место, откуда река Вятка как с птичьего полета. «Неужто – художник! Я – художник? Все равно что лег спать без голоса, а проснулся – певцом». Утром он пришел к ректору. Стоял, опустив голову, не зная, как заговорить о своей просьбе. Ректор сам пришел ему на помощь. – Мы разговаривали о вас с господином Андриолли. Я разделяю его точку зрения. Много было священников на русской земле. Много! И прилежных до подвига, и ленивых до помрачения ума. А Рублев все-таки один. Я готов благословить вас на стезю живописца, но сначала посоветуйтесь с вашим отцом. Его слово станет решающим. Май был на середине, а дорога в Рябово все еще не наладилась после весенней распутицы. Чтоб не скрасить ожидание, а пережить его, перетерпеть, Васнецов принялся писать другую картину, которую назвал «Молочница». В семинарию ходил по-прежнему, все выучивал, да еще, пожалуй, прилежнее, чем прежде. Наконец дорога просохла. Ехал домой с легким сердцем, не думая о предстоящем разговоре с отцом. На другое мысли сворачивал – вот возможность закончить последние рисунки для альбома пословиц и поговорок господина Трапицына. Уж и о деньгах на поездку в Петербург подумывалось. У отца денег никогда не было и теперь нет. Дорога долгая. Смотрел в тетрадочку с записями пословиц, рисовал во время остановок на плотных листах бумаги то, что придумывалось. «Не те денежки, что у бабушки, а те денежки, что у пазушки». И на эту же тему еще одна: «Ломоть в руке – не мой, а в брюхе – так мой». Подъезжали как раз к мосту через речку, лошадей поили. Нарисовал мост, мужика с полным возом на паре лошадей. «Кто два зайца имает, тот ни одного не поймает». Нарисовал мальчика и двух зайцев. Михаил Васильевич встревожился неурочным приездом сына. – Случилось что, Витя? – Улыбка робкая, плечи пообвисли, словно приготовились принять скорбную тяжесть. – Нет, батюшка. Все хорошо! Обедать сели. – Ты уж говори, если с ребятами что, – просительно сказал отец. – Батюшка, все братья здоровы. С одним мною забота. – С тобой? Да какая же с тобой забота? Виктор положил ложку, положил хлеб. – Батюшка, я хочу художествам учиться. Меня и ректор на то благословил. Отец тоже было перестал есть, а теперь у него и аппетита, кажется, прибавилось. – Ешь, Витя! Ешь – остынет… Учиться художествам дело хорошее. Не противное богу. После обеда попросил: – Покажи мне твои рисунки. Смотрел долго. Наконец поднял глаза на сына. – Трудно сказать… Художником быть – мало. Люди, Витя, злые. Никогда этого тебе не говорил, но ты все-таки знай – злые. Художнику внимание нужно, тепло… А где его взять в чужом городе среди чужих людей… Ну, да с богом! Молиться буду за тебя. Перекрестил. Достал из стола шелковый кисет. – Тут рублики складывал. Серебро, но мало… А больше нет, Витя… Ты уж прости меня – ничего не умел нажить. Ах, нищенство, нищенство! – Спасибо, батюшка… Как-нибудь образуется с деньгами. Ты уж хоть об этом не печалуйся – образуется. И было стыдно видеть, как страдает отец. Провинция охоча до новых веяний. Просвещенное вятское общество наслышано было и о картинах Федотова, и о бунте «четырнадцати» в Академии художеств, и, главное, о том, что наконец-то – «русские пошли». «Последний день Помпеи» – верх восторга, но опять-таки – Брюллов! Итальянец из русских. А ныне оказалось, что и свои кое на что способны: в литературе, музыке, живописи. Слух о способном юноше без всяких средств дошел до вятского губернатора. Губернатору не очень понравилось, что хлопочут об этом юноше ссыльные поляки. Решил дело поправить, привлечь к судьбе таланта общественность. В один прекрасный день объявили благотворительный аукцион, на котором разыгрывались две картины некоего семинариста по фамилии Васнецов. Одна картина называлась «Молочница», другая «Жница». Сам «именинник» натянул белые нитяные перчатки, в добытом для случая сюртуке па извозчике отправился по именитым гражданам Вятки лично предлагать лотерейные билеты. Выручено было шестьдесят рублей. Одно не ясно: то ли лотерейные билеты покупались плохо, то ли уж так положено для провинции, но «Жница» попала самому губернатору, а «Молочница» Адаму Красинскому. Дальновидные были люди, понимали, что пути к бессмертию в памяти потомков неисповедимы. И угадали. Так помянем же господина Компанейщикова и его преосвященство Адама Красинского добрым словом. В последний вечер Виктор Васнецов зашел попрощаться к учителю своему и наставнику Александру Александровичу Красовскому. Тот и обрадовался, и вроде бы затосковал. – Петербург! Все, что живого есть в России, ныне там. Больше смотри, больше слушай, но вот тебе мой совет: ни па кого никогда не стремись походить. Умей оставаться самим собой. Записал адрес своего брата-петербуржца. Напоил чаем, пошел проводить. На улице преобразился, помолодел. – Вот она наша Вятка. Но уж такая ли она заштатная? Собор Витберга, здания Дюссор де Невиля, Трифоновский монастырь. Шли Вознесенской улицей. – А этот деревянный дом, помяни мое слово, музеем станет. Здесь жил пронзительнейший человек России – Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Да и Герцен тоже наш, не по воле своей, как и Салтыков, но наш. И не одно дурное увозили эти славные люди Отечества нашего из вятского края. – Посмотрел с любовью, но и с тревогой на строго шагавшего рядом совсем уж замолчавшего Васнецова. – Каким бы петербуржцем ты ни стал, никогда не заносись над исконной родиной своей. Избави тебя бог от подобного пренебрежения – это погибель для всего светлого, что есть в человеке. Талант же – светом жив. Привел в сад Жуковского. Поэт приезжал в Вятку в 1837 году, и об этом вятичи помнили. Посидели в беседке. Совсем уж свечерело. В воздухе носились летучие мыши. – Славно помолчали, – сказал Красовский, – спасибо тебе, Васнецов. – Александр Александрович!.. – Я знаю, что говорю. Хороший ученик для учителя все равно, что драгоценная жемчужина для ныряльщика. Не всякому выпадает счастье. Верю в тебя. Пожал руку и тотчас ушел. А Васнецову зябко стало, вдруг понял: один он теперь. Один в Петербург поедет, и в Петербурге тоже будет – один. Почему мы так внимательны к детству и отрочеству художника? Почему чуть ли не каждую крупицу живых воспоминаний, добытых из высказываний самого Виктора Михайловича, сохраненных в памяти братьев, сыновей, внуков, племянниц и племянников, бережно вкрапляем в нашу мозаику? Детство – золотой ключик к творчеству любого художника и особенно художника русского. Русские художники, все без исключения, происходят из своего детства. В самом абстрактном виде оно есть совесть и совестливость. Совесть – понятие социальное, но она пробуждается в человеке отнюдь не в пору зрелости. Может, на детство как раз и приходится самый острый пик ее развития. Именно пик – снежной белизны и чистоты колпак с острой иглой на вершине. Этот пик пронизывает судьбу художника во все его времена. И хоть чем дальше, тем гуще заслоняют вершину облака терпимости, соглашательства, житейской мудрости, игла – прокалывает! Даже самых бессовестных и слоповопятых. Как в завязях – будущее плода, так в детстве – устремления к высокому, к прекрасному, но и червоточина изъянов. И все, все, что дано личности, обремененной даром творца. Жизнь, конечно, всему научит, но угодничать или стоять на своем, хоть убей, – человек обучается, и превосходно! – именно в птенячьи, от трех до семи-восьми лет. Если детство закладывает фундамент самых общих человеческих ценностей, то отрочество и юность наполняют эти ценности живым социальным содержанием. Правда, до поры оно будет тяготеть к идеальному. Мерки юности только превосходные. И в утверждении, и в отрицании. Поэтому и задачи перед собой, исключительным, ставятся исключительные. Не всеми, конечно. Раннее осознание «обыкновенности», а то и «бездарности» ведет иногда к краху личности. Дело тут не только в намеченном «потолке». Юность говорит: хочу быть учителем – не министром просвещения. Учитель – деятельность, министр – один из чипов, не самый высший, кстати. Юность говорит: буду солдатом, ибо нет выше долга, чем защита Отечества. Юность права. Можно быть счастливым сельским учителем и несчастным министром. Знающим себе цену унтер-офицером и сознающим свое ничтожество фельдмаршалом. Толпа равнодушно проходит ныне мимо огромных полотен ректора Академии художеств Фиделино Бруни и благоговеет перед этюдами нелюбимого академией Александра Иванова. Искусству служили оба, с верой и страстью, оба полагались на одни и те же формулы и принципы, выработанные академической традицией. Но один служил ого императорскому величеству и довольствовался восхищением знати, другой желал творением своим прославить имя народа своего, а за высший суд почитал суд своего художественного «я». Но, может быть, все дело только в таланте? Ведь, в конце концов, тема «Явление Христа пароду» вполне отвечает духу Петербургской Академии художеств времен Бруни. Ото ведь работа по заданной теме. Правда, заданной самому себе. И все-таки разница между Бруни и Александром Ивановым огромная. Бруни родился в Милане, но с младенчества жил в России, здесь учился и стал мастером. Он принимал участие в росписи двух самых замечательных храмов XIX столетия: храма Спасителя в Москве и Исаакиевского собора в Петербурге, последний, кстати, создавался по образу и подобию католического собора Петра. Свои картины на библейские мотивы, такие, как «Сотворение мира», «Введение первородного сына во вселенную», «Спаситель, вручающий апостолу Петру ключи от царства небесного» и т. п., Бруни писал в Италии, дабы насколько можно ближе быть к художественным идеалам. По академической концепции живопись – искусство подражательное, и Бруни был одним из самых замечательных подражателей. Обвинять чуждое нам время в непонимании чего-то – дело неблагодарное. Так было. Мы только с большей или меньшей страстью можем ныне следить за борьбой художественных идей, сочувствуя горьким мытарствам близких нам по духу художников. И еще мы можем, исходя из собственных понятий о красоте и назначении искусства, некогда гонимых объявить великими, а некогда великих – отставить в уголок и забыть. Справедливость рано или поздно торжествует! Но однако ж во всяком торжестве есть свой изъян. С падением старой Академии не только у нас, но и во всем мире была потеряна страсть к учебе, к приобретению совершенного мастерства. Это был шаг к дилетантизму в искусстве, к процветанию трюкачества, всяческих спекуляций, к знаменитой, все оправдывающей формуле: «А я так вижу». Вернемся, однако, к Бруни и Иванову. Иванов тоже написал не Волгу и не Москву, но его Палестина и сам евангелический сюжет – русские. Все понятия здесь русские. О рабстве, о власти, о духовной красоте, и прежде всего о боге как о надежде на справедливость. Это были живые мысли о живых людях и для живых людей. Мысли русского художника для русского народа. Старая Академия вполне так и не поняла, что Иванов своей картиной впадал в величайшую ересь, ибо она-то, Академия, стремилась к избранной красоте для избранных. Шаг к своему народу был сделан, но для созревающего национального самосознания чужая одежда, сколь бы она ни была великолепной, – чужая. Это понимали многие, и прежде всего Федотов, отворивший своим искусством дверь в современную ему Россию. Федотов недолго был одинок. «Бунт четырнадцати» и Крамской вывели русское искусство на путь самоопределения. Васнецов ехал в Петербург не для того, чтобы себя показать или, того пуще, ниспровергнуть старое, отжившее, он ехал научиться тому, что умеют господа художники. Он не знал еще, что Рябово, сидящее в нем, – это образ России и сама сущность русского искусства. |
||
|