"Черная свеча" - читать интересную книгу автора (Высоцкий Владимир Семенович, Мончинский...)Часть вторая Стреляйте, гражданин начальник!Зубы торчали вокруг провала рта гнилым забором. Соприкасаясь, они клацали, и сквозь широкие щели летела пенистая накипь. Старшина Сокалевский хохотал. — Не! Не могу, ей-бо, не могу — уссываюся! Рожу-то кто тебе сменил, Упоров? У жменю забрать можно. Он снова загрохотал, но, подавившись смехом, свирепо закашлялся. Потом, уже успокаиваясь, тер громадными кулаками заплаканные глаза, приговаривая: — Бона как смертушка жалует: рядышком прошла, а человек перетряхнулся. Четвертак тоже не сахар, но все же жизнь. Встань-ка, я тебя обшмонаю. Так. Поворотись. Справный еще, только рожа ссохлась. Верно говорят — лицо зеркало желудка. Пойдешь со мною до бани, а завтра — на этап. Кончилось твое безделье. Начинай свободу зарабатывать. Сокалевский общупал телогрейку и подал ее зэку, продолжая изливать приподнятое настроение: — До тебя тут чудак сидел дюже умный. Говорит мне — труд, мол, из какой-то обезьяны человека сделал, а из тебя старшина получился. Ну, я тоже пошутил: «За обезьяну не слыхал, вот точно знаю — тебя завтра стрелять придут». Он оказался мнительным. Приходят с уторка ему помилование читать — висит на штанине с голым задом. Шуток не понимает! Тюремный двор был набит заключенными, ожидающими баню. Зэки держались по мастям или национальностям, разделившись на плотные кучки. И одеты были тоже как придется, демонстрируя наглядное расслоение зарешеченного общества. — Прекратить разговоры! — высокий капитан поднялся на крыльцо, отдал распоряжение старшинам: — Разбить контингент на группы. Суки, бабы, фраера и политики моются в первом проходе. Воры идут с беспределом, бандеровцами и прочими. Да! Да! Я имею ввиду тебя, пидор! И не задавай больше глупых вопросов. — А если приставать начнут, гражданин начальник? — все-таки не вытерпел пухленький блондин с накрашенными щеками. — Сдавайся на милость победителя. В карцер хочешь? Толпа загыгыкала, и молодой парень с московским говорком похвалил капитана: — Бриткий служака. Такому палец в рот не клади. — Ето ж он на Склочном побег расстрелял. Глянь-ка, бабы! Из не достроенного толком корпуса тюрьмы привели десяток испуганных баб в длинных, пошитых из плотной мешковины платьях, и одинаковых синих телогрейках. Глупо улыбаясь, они жались друг к дружке, не отвечая на соленые остроты. — Это же — женщины! — пророкотал над толпой бас артиста Очаева, — Проявите великодушие, мужчины! — Так ведь хочется, гражданин артист. — С Кулаковой Дуней общайтесь, любезный. Ей и хамите. — Надоело! Они и сами-то голодные. Сортировка закончилась. Первая группа разделась прямо перед входом в баню, и зэки по одному исчезали за сколоченной из мощных плах дверью. В мойке каждый получал мыло. Холодной воды было вдосталь. Упоров мылся в самом углу, вместе со старым, похожим на спящего филина, адыгейцем. Рядом с ним костистый бандеровец положил на пол женщину с пятнами экземы на кривых ногах. Она уговаривала его не торопиться, шмыгая курносым носом, закатывая к низкому лбу черненькие глазки. — Другим тожеть поспеть надо, — задыхался бандеровец. — Не то и самого оприходуют, — с нетерпения сноровисто подныривая под тех, кто успел закончить. Зэки стояли над дергающимися парами в очередь. — Оставьте девушку в покое! — раздался за спиной Упорова голос Очаева. — Я требую! Прекратите насилие, негодяй! Ответ был с явной угрозой и пренебрежением: — Заткнись, комендант, не то покойника сыграешь! — Это дочь русского генерала. А вы — плебей! Грязный уголовник! — Какая мне разница: я и генералу засадить могу. Хоть он и русский. Ложись, паскуда! Упоров нехотя обернулся. Вмешиваться не хотелось. Фиксатый жилистый зэк из сучьей группировки пытался повалить на пол испуганную. У нее тряслись губы, и она никак не могла произнести больше двух слов: — Меня не надо! Меня не надо! — Всех надо! — выскочивший из очереди чечен заломил ей обе руки. — Почему не надо?! Лучше, всех, что ли?! — Отпусти ее! — Упоров отшвырнул чечена к окну и, сплюнув под ноги фиксатому, попросил: — Ты тоже отпусти, ока же просит. — Меня зовут Секач, — сказал фиксатый. — Запомни и не ищи на свой гудок приключений. А ты, лярва белогвардейская, не егози, иначе… Короткий апперкот в печень прервал угрозу, раздался нечеловеческий рев. Чечен прыгнул от окна на спину Упорова, но Очаев гневно оглушил его тяжелой шайкой и загородил спиной девчонку: — Восстаньте, люди! Не топчите святое! Свалка началась, как в голодной собачьей стае: без обнюхивания и рыка. Каждый вдруг сразу нашел себе врага по душе, с кем и сцепился, отчаянно напрягая все силы для победы над ним. — Не трожь товарища Очаева, сучье племя! — председатель колхоза «Путь Ильича» ударил исколотого с ног до головы зэка, пытавшегося разорвать Николаю Александровичу рот. Упоров успокоился, бил выборочно, но наверняка, не оставляя никаких надежд попавшему на кулак. Автоматная очередь отрезвила выплеснувшуюся злость. — Скоты! — капитан обнажил ровную полоску зубов в яростном оскале. — Скоты, живущие скотскими инстинктами. Вон из бани! Зэки молча пошли на выход и каждый, проходя мимо капитана, ощущал клокочущий в нем гнев. Построение началось часа через полтора, когда из караульного помещения вышел офицер, по-хозяйски оглядел заключенных, смахнув с рукава шинели пыль, поманил ладонью капитана: — Происшествие, Владимир Николаевич? — Драка, товарищ подполковник! — Зачинщиков выявили? Поторопитесь! И тут Упоров узнал его. Это был бывший начальник лагеря «Новый». Он загорел, манеры потеряли подчеркнутую хозяйскую убедительность, плавность, но в остальном Оскоцкий мало изменился. И как сопутствующее при нем остался памятный удар сапогом в лицо бросившегося за окурком зэка. Черный человек… — Кто он теперь? — спросил Упоров у измазанного йодом хохла. — Начальник режима на Крученом. Гнилуха, каких мало… Подполковник остановился, спросил: — Сами назоветесь, зачинщики? Вопрос был задан просто и вежливо, а через минуту ожидания интонация голоса оказалась совсем другой: — Нет зачинщиков?! Накажем всех. Капитан, обеда не будет. Секачев, вы что-то хотели сказать? Пожалуйста! Из строя, держась за правый бок, вышел фиксатый и ткнул пальцем в Упорова. — Этот, гражданин начальник. — Вас тоже он? — Да, гражданин начальник. Меня, фронтовика, за дочку белогвардейского генерала искалечил. — Негодяй! — перебил Секача Очаев. — Низкий негодяй и спекулянт! — Будет вам, Николай Александрович, — покачал головой Оскоцкий. — Вы же интеллигентный человек… — Он тоже дрался, гражданин начальник, — продолжал указывать «защитников» пострадавший фронтовик, — шайкой вон того зверька по голове бил и загораживал белогвардейскую шлюху. Подполковник уже не слушал Секача. Он смотрел на Упорова с неподдельным интересом, наклонив голову к правому погону. Так смотрит хозяин, неожиданно опознавший бунтовщика в надежном холопе. Но заговорил ровно, укладывая слова в давно обдуманную форму: — Человек, которому вчера дарована жизнь, сегодня спешит ее потерять. Сын красного командира защищает дочь матерого врага Советского государства. Не слишком ли много загадок вы задаете администрации, заключенный Упоров? Капитан, заключенного — в карцер! И вас, уж не взыщите, Николай Александрович… — Он защищал честь женщины, гражданин начальник, — Очаев пытался исполнить что-то героическое, но подполковник посмотрел на него с явной враждебностью, и артист замолчал. Упоров, улучив момент, ринулся к Секачу, однако капитан успел сделать подсечку. Зэк упал в замерзшую грязь лицом, тотчас рядом с ним оказались двое сержантов с мотком колючей проволоки. — Спеленать! — приказал Оскоцкий. По-кошачьи извернувшись, Упоров попытался вскочить, но удар кованого сапога по подбородку вернул его на землю в полубессознательном состоянии, а проволока надежно подтянула руки к туловищу. «Сработанные псы!» — успел подумать он. Последний моток был сделан вокруг шеи. — Смотри — обоссался! — сказал один из сержантов. — Есть повод — его вчера помиловали… Он помнил: вчера был Светлый четверок. Значит сегодня — Светлый пяток. Ты — живой, раз тебе больно… На Крученом кто-то сдал побег. Шесть трупов лежало метрах в сорока за вахтой, одинаково чернобородые и распухшие от долгого лежания. Одно время за них принялось воронье, но подполковник Оскоцкий приказал открывать прицельный огонь по птицам, а доктору объяснил с холодной учтивостью воспитанного человека: — Ваша санитарка отрицает вдыхание запахов трупов, перевоспитание преступников этого не отрицает. Наглядное пособие освежает моральную обстановку. Оно разрушает тайные желания эффективней нравоучений. После этого начальник режима позволил себе улыбнуться вполне дружески, словно необходимость в назидательном тоне отпала. На самом деле все было не так: тон сменился, содержание ужесточилось. — Вы политически и морально устойчивый человек. Не спорьте — я читал ваши характеристики. Но, глядя на эту бумажку, простите, рапорт, у меня закрадывается подозрение — не играете ли вы с заключенными в карты? А? Шучу… Доктор играл с заключенными в карты, почти всегда проигрывал. Оскоцкий был осведомлен о его слабости. Дрожащая рука неудачника смяла рапорт, а трупы пролежали еще неделю, в течение которой действительно не было даже попыток побега. Того, кто сдал побег, Упоров увидел через два дня после карцера, где отсидел двадцать суток в мокрой бетонной камере с низким потолком и деревянным полом. Каждую ночь из щелей появлялись голодные крысы. Он был еще голодней, но крысы об этом не знали, норовя вцепиться во что придется, и зэк спал вполглаза. Выводивший его в зону дежурный по лагерю оказался человеком любознательным и незлым. Он постучал кулаком зэку в грудь, сказал: — Да… Илью Муромца тебе не одолеть. Пойдешь завтра на пилораму. Через недельку, как оклемаешься, в бригаду возвернешься. Понял? Ну, иди. Только ветра остерегайся: неровен час — уронит. Старшина было направился к вахте, по, спохватившись, окликнул измученного голодом заключенного: — Постой-ка! Едва не забыл: суки постановили на своей сходке руки тебе отрубить. По локоть поди, а может, только грабки. Куцева видел? Они ему, согласно сучьего постановления, укоротили конечности. Зайди в санчасть, не поленись, интересно ведь… Упоров кивнул, сочтя разумным не препираться со старшиной, пошел, без спешки переставляя малопослушные ноги. Хотя руки было жалко, особой тревоги он не испытывал, рассчитывая, что время вернет ему силы, а обозлившимся сукам — рассудок, и все уладится. Надо же додуматься до такой дикости — руки людям рубить! А дежурный — человек неплохой, хуже было, если б промолчал… В рабочей зоне на лесопилке бугор, по совпадению однорукий власовец, объяснил ему, не выпуская из прочифиренных зубов толстого, как большой палец на ноге, окурка: — К бревну не подходи — задавит. На тебя мне плевать — работа остановится. Будешь принимать от пилы доски с Жорой. Вон тот, видишь, грузин красивый? Тогда он еще не знал, что именно этот грузин вложил побег. Шестеро получили в короткой, продуманной чекистами схватке по прицельной пуле, а Жора — легкую работу с перспективой досрочного освобождения. Трупы за вахтой не разбудили в нем совесть, хотя и были слезы — от нестойкости молодого сердца. Бессовестные слезы того, кто уплатил за свое будущее чужими жизнями. Осведомителя отыскали воры. Внутренний слух осторожно вел их к цели. Это был кошачий ход рыси, скрадывающей настороженного зайца. И однажды тот, кто кушал из одной чашки с Сахадзе, произнес приговор: — Их вложил Жора. Я отвечаю. Жора отошел от тяжких воспоминаний со свойственной молодости легкостью, забыл, потому что они ему были ис нужны. В день Святого апостола Иакова Заведеева, брата Иоанна Богослова, грузин играючи выхватывал из-под визжащего ножа пилорамы доски, подбадривая своего слабосильного напарника веселой улыбкой. Работа, конечно, не из легких, но уж не такая тяжелая, как в шахте, где все враждебно человеку. «Сильный горец, — позавидовал Жоре Упоров, — и сытый». Часа через полтора он, шатаясь, отошел от пилорамы: — Дай передохнуть. Кончился! Сахадзе отрицательно покачал головой, но сделал это по-дружески, чтобы не обидеть напарника: — Не могу, дорогой. Еще двадцать минут, сама остановится. Он не знал — жить ему осталось того меньше. Именно в тот момент Вадим увидел за спиной Жоры приближающихся к пилораме Ираклия и Ворона. Они шли не очень спешно, но сосредоточенно, пытаясь преодолеть томившееся в обоих нетерпение. Да, в них жил скрытый, до времени укрощенный порыв, что-то похожее на изготовившуюся ярость. Так ходят на поединок непримиримые бойцы. Ираклий шагнул к улыбающемуся, раскинувшему объятья Жоре и вдруг исчез. Жора подпрыгнул, не успев потерять улыбки, опрокинулся спиной за станину. Они все обговорили загодя… Клешня Ворона скомкала лицо Сахадзе, утопив сильный палец в левой глазнице, вторая уцепилась за затылок, и обе разом дернули против хода пилы. Упорову показалось — он видит крик среди брызжущей крови Жоры, который сплетается с натужным ревом стального ножа, и, обнявшись, звуки взлетают в солнечное небо, а голова Сахадзе с открытым, но уже молчаливым ртом лежит в ладонях Резо Асилиани. Чуть погодя вор бросил ее себе под ноги, брезгливо вытер теплыми опилками забрызганные кровью руки. Вместе с Ираклием они подошли к помрачневшему бугру из власовцев. Ворон протянул ему монету: — Мечи, Вано. Моя решка. Бугор положил монету на желтый ноготь, стрельнул ею в воздух. Монета крутнулась играющим кусочком света, вернулась в ладонь бугра. Резо проиграл. Грузины обнялись со сдержанной теплотой. Ворон взял на себя рубильник и остановил пилораму. — Жору казнил я, — Асилиани постучал себе по груди ладонью. — Один. Вы видели. Кто забудет — воры напомнят… Он заглянул в лицо каждого с черной жестокостью и, легко наклонившись, схватил за ухо голову Сахадзе, которая все еще продолжала молча кричать распахнутым ртом. — Беликов! — распорядился бугор. — Встань на место Жоры, но если начнешь, как в прошлый раз, филонить — пойдешь в шахту! Упоров стоял, опершись на штабель свежих досок и пытаясь забыть улыбку на лице Сахадзе в момент, когда нож уже терзал его шею. Он почему-то вспомнил живодера, за которым бежал в детстве по пыльной улице весь в слезах. Живодер тащил впереди на засаленной веревке ничейную Жульку. Она была еще жива. Он бежит, перебирая короткими ногами. Спина живодера закрывает горизонт. Наконец они поравнялись. — Стой! — кричит он. — Стой, дурак! — Шо те надо?! — хозяин вялого голоса имеет быстрый бегающий взгляд. — Зачем звал? Мальчишка не может решиться. Смотрит с ненавистью в заплаканных глазах. — Шо те, спрашиваю? Она — ничейная. Иди лучше залезь к соседу в огород. Вспотевший в ладони камень летит в чугунное лицо живодера. Шмяк! Звук возвращается к мальчишке, как отрезвляющий укол. Живодер потрогал щеку, выплюнул окурок. Мальчишка все понимает, но не бежит, сжав кулаки, смотрит в лицо врага уже сухими глазами. — Шо ж, щенок, пора тебя учить вежливости. Петля захлестнула шею и сдернула в пыль лицом. Он увидел рядом вывалившийся язык Жульки, чуть правее — ногу живодера. Его зубы ушли в вонючую тонкую парусину брюк с гневом, пойманного лисенка. Живодер заорал, хотел отшвырнуть мальчишку другой ногой, но, не удержав равновесия, грохнулся оземь. От ворот донеслось многоголосое «ура!», полетели камни. Пацаны всем скопом ринулись в атаку. Он сел и осторожно ослабил скользкую веревку. Вынул из петли Жульку. Она умерла, но была еще теплой. Мальчик закрыл ей глаза, произнося при этом какие-то случайные, но очень важные на тот момент слова. Сейчас он знал, почему вернулось детство сюда, где так по-рыцарски спокойно отрезали человеческие головы: не успел заступиться. Ребенок был честнее, а смелость нерасчетливой… «Пусть детское останется в детстве», — говорил он себе. Говорил и ненавидел Ираклия, протянувшего ему руку: — Здравствуй, Вадим! Упоров не принял протянутой руки, густой голос прозвучал для него, как крик живодера из детства. Глаза их встретились, и мир сузился до узенькой тропинки над пропастью. Они шли по ней с противоположных сторон. «Он убьет тебя, если ты не свернешь…» Но тут же приказал, прекрасно понимая, что в том приказе не было разума: «Стоять! Ты не свернешь!» Грузин, должно быть, понял состояние бывшего штурмана, однако ему потребовалось время на то, чтобы остудить в себе слепой гнев недавнего убийцы. Ираклий опустил прозрачные веки, положив рядом с орлиным носом два павлиньих хвоста длинных ресниц, отчего жесткое, холодное лицо обрело выражение глубокого страдания. — Поверь, Вадим, простить было нельзя. Мы выпили с Резо самое горькое вино. — Кровь?! Он произнес это слово, как вызов, хотел что-то добавить, но автоматная очередь у вахты прервала странный разговор недавних друзей. Зэки прекратили работу, повернулись в сторону выстрелов. — Резо нет, — проговорил, не поднимая ресниц, Ираклий. — Мы ссоримся за человека, который положил под пули шесть жизней. Резо был вор и жил по своим законам. Жора — уполномоченный по делам религии. Разорял храмы, насиловал жен и дочерей священников, а кончил тем, что продал своих соплеменников. Его душа сгнила, он завидовал тем, у кого она сохранилась… — У тебя она есть?! Ираклий не ответил на вопрос. Повернулся к Упорову спиной; было непонятно, с чем уходит потомок грузинских князей, но ненависть к нему остыла, а прощенье еще не пришло… В столовую входили по одному с открытым ртом, куда пучеглазый, слегка глуховатый фельдшер вливал ложку противоцинготного средства — отвара столетника. Отвар разрушал печень, но в отличие от цинги, с больной печенью человек мог работать. — Шире, шире пасть, божий одуванчик! — требовал заблатненный фельдшер. — Что, тебе нельзя?! Может, лучку прикажете или чесноку? Открой хлебало! Открой, сказано! Никанор Евстафьевич Дьяков прошел мимо фельдшера, будто того и не было. Фельдшер увидел на лицах зэков скептические улыбки, психанул и ткнул, как вилы в сено, ложку с отваром в рот несчастного армянина: — Еще хошь?! — Ны, ны, ны надо! У высокого, с вислыми плечами зэка выскользнула из рук чашка баланды. По-вороньи каркнув, он попытался ее поймать… безуспешно. Баланда выплеснулась на латанные штаны, а чашка заплясала по полу. Зэк поднял ее, сгорбившись, подбежал к разливающему: — Вы видели мою трагедию, Серафим Кириллович? Ну, хотя бы половинку. — Вали отседова, жидовская морда! От педерастов жалоб не принимаем! — Серафим Кириллович угрожающе замахнулся. Зэк отскочил, развел руками, будто сам удивлялся, что все еще не ушел на свое место. Разливала глянул ему вслед и окликнул: — Эй, жидорванец! Канай сюда! Подогрею от доброты душевной. Смотрю на тебя, Лазарь, и думаю — хоть эта сука сидит, а не садит. Живи. Перед тем, как откинуться, я тебя отравлю. Серафим Кириллыч посмотрел на зэка, как на рожающую крысу, плюнул в баланду и протянул Лазарю сухарь. — О! — загудели вокруг. — Ну, ты мот, Кириллыч. Купец Балалайкин! Лазарю зубы выбили на допросе. Он сует сухарь за щеку, заливает баландой из чашки с пробитым дном. — Выходи строиться! Быстро! Быстро! Старшина Елейкин дергается нескладным телом, выражая свое раннее нетерпение. — Все торопится, как голый сношаться, — ворчит рябой зэк с торчащими изо рта двумя передними клыками. — Что ты там базаришь, Кусок?! — спрашивает все подмечающий старшина, но смотрит куда-то в сторону. — Да вот хочу семью создать после досрочного освобождения. — Базарить будешь, здесь оженим. Строиться! Высокий, похожий на высохший тростник, китаец хватает горстью обсевших мокрое пятно мух и отправляет в рот. — Вкусно, ходя? — спрашивает с доброй улыбкой разливала. — Плехо! — сознается китаец. — Кушать хотца. — Играешь плохо, ходя: шестую пайку засаживаешь. — Считаешь тоже плехо, Кырылыч, — седьмую. Китаец ждет, когда вновь соберутся мухи, но его выталкивает в шею старшина. — С воскресением тебя, парень, — говорит в ухо Упорову Дьяк. — Меня тоже едва сукам в пасть не кинули. На Удачный заслать хотели. Но потом одумались. Никанор Евстафьевич щурится, отчего морщины на его добродушном лице обретают графическую ясность. Он говорит: — К кому пахать тебя определили? — К Лысому. — Характерный бандеровец. На Стрелке едва свои не грохнули. Подскажем, чтоб жилы не тянул. И подогрев нынче получишь. Упорову хочется послать старого вора подальше, но он отвечает с уважительной скромностью: — Стоит ли беспокоиться, Никанор Евстафьевич? — Стоит. И дернул дрябловатой щекой: — Не озоруй болс. Суки ярятся. Поживи тихо до сроку. На этом разговор кончился, они расстались так же незаметно, как и встретились, ограничившись спокойными кивками для прощания. Зэк зябко поежился, попытался вспомнить кличку того человека, которому суки «отчекрыжили конечности», но в это время его спросили, слегка потрогав за плечо: — На проходке пахал, сиделец? Бугор стоял напротив, ковыряя в ноздре утиного носа грязным мизинцем. — Работал. Мне бы только немного в себя прийти. — Это когда освободишься. Пойдешь ставить крепеж. С ними. Лысый, так звали бригадира, кивнул в сторону трех заключенных, разбирающих штабель тонких бревен. Сам повернулся в профиль, не теряя из виду Упорова, сказал: — Они все поймут. Затылок бригадира срезан вровень с шеей, под петлястым ухом бьется синеватая жилка. Наверное, он ждал, когда зэк выполнит его приказ, и потому не двигался. Упоров позволил себе подумать; не торопясь, словно все решил сам, пошел к штабелю размеренной походкой, подумывая о новом побеге. Шел и чувствовал взгляд в спину из-под пропыленной кепки бугра, которую тот носил по-деревенски — набекрень. Он перебрался через кучу бревен, спросил у хромого с синим бельмом над глазом зэка: — Стояки мереные? — С виду одинаковые. А так, кто их знает… Ты до нас прибыл? — До тебя лично. Послали доложить. Упоров тряхнул стояк, отбросил в сторону: — Гнилье. Чем крепить будем, гражданин начальник? Бельмастый не обиделся, ответил своим тиховатым, слегка рассыпающимся голосом: — Листвяк искать надо. Тут все вперемешку. А ты случаем не из воровского побега, что Пельмень вел? — Угадал. Вот этот сгодится. И этот пойдет. — На свободе-то хорошо крутанулись? — не унимался бельмастый. Крепежные бревнышки улетели в отдельный штабель. Упоров оглядел мужика насмешливым взглядом, но решил не портить отношений: — На всю катушку. Больше даже прокурор дать не мог. Работающий рядом с ним мужик в плюшевой рубахе, совсем, как заводная кукла, покрутил головой, проверив каблуком надежность стояка, предупредил бельмастого: — Не докапывайся: он Секачу все потроха отбил. Ты же его кулаком треснул, парень? — Чем просил, тем и треснул. Придержи за тот конец, не то посыпаются… К полудню работа была закончена. Лиственничных стояков набралось сотни полторы, и зэки уже собрались начать их транспортировку к шахте, когда там возник переполох. — Никак опять обвалило? — ни к кому не обращаясь, спросил бельмастый и сощурился. — Сбегай, Чарли, — предложил бельмастому зэк с серой, похожей на асфальт кожей и куском собачьей шкуры, привязанной к пояснице ворсистой веревкой. — Сбегай! Може, там уже гробы нужны. Чарли ничего не ответил, циркнул зубом, пошел, забыв захлопнуть рот и волоча правую ногу. Вернулся он вскорости, уже с закрытым ртом, потому что из него торчал подстреленный «бычок». — Четыре шнура не выпалило, — Чарли вынул окурок потрескавшимися пальцами. — Взрывникам полгода до звонка. Менжуются… — Жить и стахановцы хотят, — предположил зэк в плюшевой рубахе. — Ты-то что не подписался? — Плохая примета: с утра твою рожу увидел. Бугор велел крепеж к шахте носить. У входа в шахту все еще спорили два взрывника, остальные подливали масла в огонь. — Лукайтесь оба. Не так обидно помирать. — Я в прошлый раз со смертушкой в прятки поигрался. Теперь ты давай, Мухомор. Тот, кого назвали Мухомором, на голову ниже товарища, но судя по выпяченному вперед подбородку, настырней и злее. Говорит шепелявой скороговоркой, прищелкивая языком: — Отсосешь! Отсосешь! Упоров раздумывал совсем немного, подойдя к бочке с водой, снял с борта мокрую тряпку. Другой рукой подхватил чье-то кайло и карбидную лампу. Густая темень шахтного провала отсекла половину кирзового сапога зэка, прежде чем ему в спину ткнулся вопрос бригадира: — Куда прешь, герой? Он ответил уже из полной темноты, слегка развернувшись, чтобы его могли слышать прекратившие базар зэки: — Я это умею. — С четвертаком-то чо не рисковать?! И я бы тоже… — Ты?! — Лысый поймал Мухомора за ворот брезентовой рубахи. — Дух не тот! От тебя помойкой пахнет. Он под вышкой ходил — не сломался. — Откуда ты знаешь?! Тебе мусора докладывали?! — У меня глаза есть, червь! — он отшвырнул в сторону Мухомора, скомандовал остальным зэкам, — Крепеж — к шахте! Упоров двигался осторожно, вдыхая сквозь мокрую тряпку пахнущий сгоревшим порохом воздух. Всем своим существом он ощущал угрожающее терпение растревоженной взрывами земли. И кляня себя за лихую бесшабашность, сосредоточенно осматривал место, где остались невыпалившие патроны. Затем точно нанес удар кайлом, повторил удар, начал крушить мерзлую землю, представляя, как взорвется патрон и ему навстречу выплеснется ослепительный свет с грохотом, который не сможет вместить слух… Земля падала к его ногам, а он рубил и рубил, защищая себя безотлагательным действием от парящего вокруг страха. — Я вас достану! — повторял зэк невесть откуда взявшуюся фразу, но именно она возвращала ему яростную непримиримость с желанием опустить отекшие руки. Последний раз, вытирая вспотевший лоб, произнес радостно — дурацкое: — Я вас достану! Плюнул. И пошел к выходу с четырьмя патронами в карманах суконного бушлата. Страхи остались позади, с ним была усталость, но не такая тяжелая, чтобы ею разрушить оживающую в душе гордость. Зэк чувствовал себя героем, ему нравилось — все смотрят, как он снимает с лица тряпку, бросает на край деревянной бочки с водой и выкладывает из карманов бушлата белые колбаски уже безопасного тола, после чего потягивается до хруста с простецким видом хорошо поработавшего человека. — Бугор, там порядок. Эти слова, возможно, были лишние, но он их нес от самой штольни, и надо было обязательно сказать при всех: они были созвучны настроению. — Покури, Вадик. Мухомор протянул еще не начатую дымящуюся самокрутку. Упоров глубоко затянулся, вернул цигарку в ту же руку, подхватив под мышки два лиственничных стояка, спросил: — Крепеж в шахту, бугор? Далее последовала тишина. Лысый прежде посмотрел на всех остальных зэков, было видно — он их презирает. — Нет, — сказал бригадир, все еще наслаждаясь мстительным чувством. — Прежде пойдут Мухомор с Ильёй. Если хоть один патрон не сработает, кину за все зачеты. Что?! Лысый приблизился к Мухомору вплотную, смотрел на него сверху: — Ты хочешь произнести речь?! Чеши в шахту, пропагандист! В рот конягу шмендеферить! После побега его личная карточка переместилась в картотеку для особо опасных, склонных к нарушению лагерной дисциплины преступников. Начальник режима колонии строгого режима подполковник Оскоцкий китайской авторучкой с золотым пером написал в личном деле заключенного Упорова Вадима Сергеевича: «Внимание повышенное! Склонен к побегам. Опасен, дерзок, хорошо развит физически, интеллектуальный уровень достаточно высок. Пользуется покровительством воровской верхушки. В работе подчеркнуто прилежен, что служит сокрытием преступных намерений. К исправлению не расположен». Начальник режима располагал косвенными сведениями о том, кто спалил лагерь «Новый». Среди предполагаемых виновников значился Упоров. И все-таки следующей записью стала благодарность начальника лагеря за досрочное окончание проходки в сложных условиях вечной мерзлоты. Премию — две банки американской колбасы — зэк обменял на шерстяную фуфайку у бывшего заведующего отделом партийного учета Октябрьского райкома партии города Баку Алиева, который торговал партийными билетами у себя в кабинете. — Меня оклеветали, — откровенничал он после сделки, прижимая банки американской колбасы к груди. — Я был очень перспективный. Кому понравится? Но коммунист всегда и везде — коммунист. Это у меня от природы, как и ум. После чего Алиев залез с головой под одеяло, съел американскую колбасу с такой скоростью, что самые шустрые сидельцы не успели войти в долю. Правда, он остался без носков. Их уже играли на верхних нарах, куда бывшему завотделом партийного учета вход был запрещен… — Это произвол! — без лишних эмоций протестовал Алиев, рассматривая грязные пальцы на ногах. — А торговать партийными билетами — по-ленински?! — строго спросил его Мухомор. — Я человек, родившийся в дыму революции, пять лет стоял в очереди за партбилетом. Из-за таких, как ты… — Мухомор! — рявкнул Лысый. — У тебя рыло чешется?! — Вечером проведу с тобой беседу, — на ходу пообещал Алиеву зэк. — Запущенный ты какой-то… Впрочем, беседа так и не состоялась: обвал оставил в шахте всю смену проходчиков. Их вытащили уже мертвыми. Четверых тут же раздели донага. Степана Струка, своего дружка по общей лесной доле, Лысый трогать запретил. Он стоял перед ним на коленях, сметая с лица покойного колючую землю, не обращая внимания на гнусавые причитания Чарли: — Позвольте, Никандра Ипполитович, разоблачить вашего подельничка. Он мне кони засадил на прошлой неделе. Чарли лгал. Струк был не играющий, но у него были хорошие сапоги. Потому никто не удивился, когда, поднявшись с колен, бугор выписал бельмастому Чарли тэрца от пиковой дамы, подумал и сказал: — Забирай, вонючка. Врать будешь — еще получишь. Вечером на нарах состоялись поминки. Три бутылки спирта выпила бригада, а четвертая — ушла в воровской барак. Ее принял под полу Филин. Так берут свое, положенное, почти законное, не обращая внимания на осуждающие взгляды. — Хуже коммунистов, гады! — прошептал вслед Филину рассудительный и честный Степан Верзилов, застреливший на собственной жене секретаря комсомольской организации. Лысый переждал, пока уберется наглый Филин, назидательно произнес заплетающимся от выпитого языком: — Взнуздай страстишки-то: от них не только триппер, но и нож в бок. Нам того не надо… — Жулики! — старшина Нехлюдов поднял над заиндевевшим воротником веселый глаз. — Лодыря гонять будете -55 градусов — актированный день. Повернулся и ушел, пропустив в барак холодный воздух, который белым мешком подкатился к сваренной из трех бочек печи, там растворился с чуть слышным шипением. — Для февраля крутовато, — вздохнул на нижних нарах всегда задумчивый, грустный поэт из Калуги. — Нынче все не в масть по погоде, — продолжил разговор Федя Гнус. — Сколь времени-то? — Шесть без четверти. — Видишь — утро, а ночь уходить не собирается. Что-то происходит. Перед войной точно так было. — С кем воевать собрался, Гнусик? — С американцами. Жируют, суки, в своем капитализме. Надо Малиновскому ксиву отправить, чтоб про меня не забыл. Заберусь на самый небоскреб, обоссу ихний Нью-Йорк. Не заслабит… — Пока иди сюда, Гнусик, я тебе пайку проиграю, — ласково пригласил Федора чей-то осипший голос. — Ты проиграешь! С колодой родился. — Иди, не бойся: мне ныне не ломится. — С тобой, Филин, не сажусь. — Жаль. Може, есть желающие руки погреть на чужом несчастье? — Под интерес годится? — не удержался Степан Верзилов. — Под интерес шпиляют только педерасты и пролетарии вроде тебя. Порядочные люди живут порядочными интересами. Филин загрубил. Это было всем ясно, но никто не рискнул его одернуть. Верзилов рискнул. У него иногда случается перекос в мозгах: — Ты, что ли, порядочный?! Спиногрыз! И бой у тебя колотый, и сам ты… На том Верзилов срезался, почувствовал опасную грань базара. Филин прищурился, в другой раз он бы разозлился, возможно, пустил в ход нож, но сейчас смекнул — ему могут сломать рога, поди потом втолкуй сходке про вероломство фраеров. Воры с мужиками ссорятся при самой последней крайности… — Коли вы такой заершенный, — Филин погасил прущее наружу зло, — сгоняем три партии в очко? Игра самая фраерская. Бздишь? Верзилов скосил взгляд в сторону бригадира, но тот демонстративно рассматривал на стене нарисованную углем картину, где серый волк сношался с Василисой Прекрасной. — Под что? — Степан решил держаться. — Под шутку. Видишь? — располагающе добрым голоском спросил Филин, указав под нары жестом регулировщика. — Крыса словилась… Верзилов еще не успел разгадать намерения вора, хотя и догадывался — ничего доброго в них быть не может. Склонил голову, поглядел на взъерошенное существо. Произнес ровным, почти беззвучным голосом: — Ну… Филин веером бросил на стол колоду: карты легли ровненько, как рисованные. И, щелкнув пальцами, предложил: — Твой верх — крысу съем я. Живьем. Пофартит мне… не побрезгуй. Он глядел в вытянувшееся лицо Верзилова с едва скрываемым наслаждением. Было, однако, видно: затем чувством стоял мрак обиды. — Что я, чокнутый?! — брезгливо отстранился Степан. — Духа нет, а вони много, — произнес разочарованно Филин. — А что от такого черта ждать можно? — Вор развел руками, брезгливо сплюнул через губу: — Один рог, и тот тупой… После сказанного неторопливо повернулся, сделал три шага с блатоватым приплясом, прежде чем за спиной раздался тяжелый вздох и было сказано: — Садись! Филин замер. Вместе с ним замерли те, кто втихаря следил за их напряженным разговором. Осторожно сохраняя нарочито испуганное выражение лица, вор обернулся и расцвел, увидав сидящего за столом Степана с упрямо расставленными локтями. На нижних нарах произошло едва заметное движение, а Филин успел осознать — быть игре. Чуть дрогнул, но ерничать не порестал. — Молодец! Хоть похаваешь вволю. Гнус, тащи клетку с его обедом. — Но чтоб все по совести, Филин! — предупредил Степан. — Чо ты боталом машешь! Забыл, с кем садишься шпилять?! — Вопрос был задан враз поменявшимся голосом, глаза при этом ополоснулись белым гневом, и еще с минуту он рассматривал Верзилова теми бешеными глазами. Потом сел напротив. Клетку поставили на стол. Упоров увидел кровоточащие резцы крысы на железном пруте. Пленная тварь дрожала от желания вцепиться во что-нибудь живое. На нее было мерзко смотреть. Верзилов мельком глянул в ее сторону и словно оцепенел. Колода шлепнулась на стол. — Пошло дело! Торопись, пока она горяченькая! — Тьфу! — не утерпел Чарли. — Ее жареной-то жрать противно. — Цыц! — подал голос и бугор. — Не мешайте людям… Карты снова запорхали в руках вора. Колода склеилась. Филин выдохнул: — Сними, обжора! Грзплов полуоткрыл рот. Он еще сомневался, в нем было все поделено, и, нервно облизнувшись, зэк поискал сочувствия, надеясь отступить. — Менжуешься, Степа? — ухмыльнулся Гнусков. И тогда негнущийся палец Верзилова двинул несколько грязных листков с верха колоды. Еще через мгновение перед каждым из играющих легло по карте. Степан заложил ладонь с картой за борт телогрейки, осторожно глянул и попросил, сосредоточенно рассматривая Филина: — Дай еще! Получил карту, с недоверием ее разглядывал, то поднимая, то опуская глаза, и произнес как-то неуверенно: — Еще… Верзилов собрал к переносице толстые складки, пытаясь справиться с непрошеной тоской, враз поменявшей его озабоченное лицо. — Ну, ты, понтярщик, — подгонял почуявший неуверенность зэка Филин, — прокурора пригласить, чтоб подсчитал? Гнус шнурком нырнул за спину Верзилова, прыснул в кулак: — Олень, кто же на шестнадцати в светлую берет?! Филин расслабленно потянулся, словно игра была сделана. Провел ногтем по клетке, крыса в прыжке попыталась поймать палец вора. Собственная его уверенность стала почти общей, и уже мало кто сомневался в исходе дела. То было не совпадение желаний, а гармония низменных страстей, когда люди, в общем-то презирающие Филина, были не против посмотреть на мучения своего товарища. Карта перед вспотевшим Верзиловым. Чтобы скрыть желание отказаться от продолжения игры, Степан хлопнул по карте широкой ладонью так, что вздрогнул стол: — Дай! — На! — ощерился Филин, выставив напоказ четыре фиксы. Верзилов прищурил глаз, медленно подвигал принятую карту из-за «спины» первой. — Чо резину тянешь, Стена? — ткнул его в бок Гнус. Верзилов наконец открылся и с глубоким выдохом положил перед вором карты: — Уф. Очко. — Соскользнул, везунчик! Филина тоже лихорадило, и он почему-то сразу стал интересен Упорову. Вадим сел, и вся игра на нижних нарах оказалась перед его глазами. — Дай сюда бой! — потребовал, протягивая руку к картам, Верзилов. — Пусть кто другой сдаст. Только не Гнус, конечно. — Ты за кого меня держишь, фуфлышная рожа?! — побагровел Филин, и именно в тот момент одна из карт скользнула в рукав его клетчатой рубахи, а остановившиеся глаза с холодком смотрели на сердитого Степана. — Ладно, — Степан был раздвоен, но говорил уже в несколько извинительном тоне. — Дай! Затем заглянул в карты, оттолкнул плечом Гнуса, попросил еще. — На валете жируешь, Степа. — Не твое дело. Бери свое. Упоров мысленно повторил его слова: «Не твое дело. Это их игра». Но явственно ощущал щекочущую нервы неприязнь к Филину. Тому потребовалось чуть больше времени, чтобы сменить карту. Потом они упали перед очумелым Верзиловым двумя тузами: — Приятного аппетита! — Вам поперчить, али так слопаете? Легавый буду! — проворковал счастливый Гнус, подвигая поближе к Степану клетку с крысой. — Жри! — Филин воткнул перед собой нож и мгновенно обрел наглую уверенность хозяина положения. — Жри, крысоед! Скидки не будет! Его голос действовал на Упорова, как оскорбление в собственный адрес, а перекошенная рожа победителя вызывала отвращение. Он, кажется, видел, что стояло за тем бесноватым торжеством, и всеми силами сдерживал желание нарушить молчание, определенное неписаным законом зоны. Степан попытался разжать западню. Крыса хватала его за пальцы. Зэк отдергивал руки, а Филин продолжал кричать, подпрыгивая на нарах: — Хавай! Хавай, паскуда! Тогда произошло что-то не входившее в расчеты Вадима. Подобное уже случалось редко, но почти всегда вопреки здравому смыслу и инстинкту самосохранения. Неуловимо опасный крен души. Состояние без выбора, готовое жестоко ему отплатить. Он натянул сапоги, спрыгнул с нар, подвинув плечом хохочущего Гнуса. Встал перед Филином, как встают перед врагом. Вор был чутьист: злобствующая веселость осыпалась с его серого лица. Он перевел взгляд в сторону ножа, но на наборной ручке уже лежала ладонь Лысого. — Что тебе надо, комсюк? — спросил Филин, но спокойствие было ненатуральным. — Твой кент попал за всю мазуту. Хочешь войти в долю? Бывший штурман наконец-то объяснил себе свой поступок: он не мог простить ворам пережитого в камере смертников. Оно осталось при нем, неоплаченное, затаившееся, как слепая ярость слепого зверя. — Мужиков казачишь, Миша? Делай это честно… Вадим достал из кармана Филина пиковую шестерку, положил на стол. — Шутку принимаем, — вовремя вмешался все оценивший Лысый. — Не проканало, и ладно. Но расчет по уговору. — Зажмет, — хмыкнул Лука, потерявший на войне под Сталинградом руку. Он и без руки продолжал воевать, чувствуя себя героем, о чем рассказывала фронтовая газета. — Вор-то Михаил латаный. Цельности в ем нету… Филин откинул вправо голову, показав однорукому свирепый взгляд, сказано, однако, было без лишних чувств: — За меня, как за вора, обрубок, не тебе решать. Но об этом опосля потолкуем… Без робости оглядел каторжан и через силу улыбнулся Верзилову: — Хотел тебе кусок мяса уступить. Не проехало — схаваю сам. Держи ее тюрьму, Гнус! Филин рывком распахнул западню, хватко поймал кинувшуюся навстречу крысу. Зверек, вереща дурным голосом, заворотил оскаленную пасть, вонзил в палец желтые зубы. Вор побледнел от боли, исступленно колотя свободной рукой по столу, вскочил, распахнул рот, без раздумья сунул туда крысиную голову. Кости визжащей твари хрустнули. У зэков по перекошенным рожам пробежала судорога. Филин жевнул еще раз, бессмысленно, дико глядя на одуревшего Гнуса. Тогда из его вздрагивающего рта потекла крысиная кровь… Вор глотал куски облепленного грязной шерстью, горячего мяса, хрипло дыша, не сводя с Гнуса полных отчаянного упрямства глаз. Несколько раз его одолевала тошнота. Мясо лезло обратно, вываливаясь кроваво — серой массой за губу. Он замирал, пережидая приступ с запавшими глазами, и медленно начинал жевать снова. Пока он ел, троих стошнило, некоторые, чтобы не видеть крысиной пытки, спрятались под одеяло с головой. Но те, кто продолжал наблюдать за трапезой, уже не сомневались — Филин ее дожует. Только неизвестно другое — как оно ему зачтется, и уж наверняка кто-нибудь из злоречивых втихаря попрекнет: Крысоед! Не более чем через полчаса Филин бросил перед потрясенным Верзиловым облезлый хвост с торчащим на выходе белым хрящом: — В расчете, Степан. За вором долгов не бывает. Последнюю фразу он произнес, глядя в сторону вернувшегося на нары Упорова. Не торопясь собрал карты, едва сдерживая глубокие позывы тошноты, пошел к выходу, механически прихватив из руки Лысого нож. Зэки смотрели ему вслед с угрюмым спокойствием. Они его уже не осуждали. Вор шагнул в холодный туман утра, и через пару шагов, скорчившись, начал изрыгать содержимое протестующего желудка на затоптанный сотнями ног снег. — Невкусная попалась, — зевнул бельмастый Чарли. — Все было по правилам, — сказал для всех и в первую очередь для себя Лысьш. — Как еще воры посмотрят… — посеял сомнения Гнус, сочувственно поглядывая на Упорова. — В непонятное залететь можно. — Мерзкопакостный ты человечек, Гнусков, — Лука подперся единственной рукой, говорил полулежа. — В сучьей зоне сукам литерил, в воровской ворам служишь. — Это когда же я с суками якшался?! — взвился оскорбленный Гнусков. — На Ягодном бой им колол. Вспомнил, гаденыш?! Гнусков схватил кочергу, но Верзилов поймал его за руку и без видимого усилия, словно из пращи камень, метнул кулак. Федор ударился головой о нижние нары, сполз на заледенелый пол барака. В тусклом зеркале помутневших глаз таилась недавняя злоба… — Чарли, — спросил у бельмастого сочувствующий ворам враг народа по кличке Тяп-тяп, — ты бы что лучше съел: крысу или Буденного? Чарли почти не думал, ответил так, словно все давно было решено и продумано: — Семена Михайловича, конечно. Чистая конина. — Хватит зубоскалить! Лучше поднимите Федора, — попросил бригадир, навертывая на ногу суконную портянку. — Слышь, Чарли, и ты, Степан, уберите его на нары, но то остынет. — Тебе эту мразь жалко?! — Мне больные в бригаде не нужны! Бугор надел сапог, постучал каблуком по доскам, еще раз обратился к Чарли: — Брось шапку Филина. Иду к ворам… Лед потрескивал на узких амбразурах окон, да одинокий храп ограбившего музей революции жулика тревожил настороженный покой барака. Бугор помялся, кашлянул в кулак, тем же кулаком вытер розовую грушу носа, завернув ее к самому уху. — Настенька! Настенька! — заметался на нарах спящий зэк. — Билеты где?! — Поканал Ключик, да еще с Настенькой! — Чарли опустил глаза. — Везет же людям! — Верно говорят, в музей он лукался? — спросил Тят-тяп. — Такие вещи враги народа должны знать назубок, — Чарли с недоверием разглядывал зэка, — Ключик залепил классический скачок в это самое хранилище революционных ценностей. Спер наган Феликса Мундеевича Дзержинского… — Брешешь?! — Я?! Я брешу?! — Чарли был готов расплакаться. — Чтоб ты знал, вражеская морда, у меня в свое время было три партийных билета и орден Ленина! Не веришь мне, давай спросим у Ключика. Чарли ткнул локтем в бок спящего зэка и прошептал: — Ключик, голуба моя, где волына Мундепча? Спящий мгновенно сбросил одеяло, оглядывая барак мутными глазами, начал натягивать ватные брюки, служившие ему подушкой. — У Настеньки стебанули билеты! — радостно сообщил ему Чарли. — Что? Зачем будишь, дурогон?! — Враги народа интересуются фигурой Феликса. Купить хотят. Ключик посмотрел в полном недоумении на наглого и серьезного Чарли, морща и без того измятый лоб. Сообразив в чем дело, выругался: — Дурак! Тебе лечиться надо. И снова спрятался под одеяло прямо в ватных брюках. — Кремень: такого тремя пайками не расколешь, — сокрушался Чарли. — Сам железный, что твой Феликс, у которого он фигуру увел. Это еще что! На Иркутской пересылке деда встречал. Помнишь, Гнус, он вес Сталина с царем путал? Едва пришедший в себя Гнусков хотел отмахнуться, но, уловив общий интерес, сказал: — Ну, как же? Иван Иванович Калита. — Верно. Почтеннейший человек. Так тот Иван Иванович… — Чарли оглянулся по сторонам, перешел на полушепот, едва шевеля синими губами: — Ильича от триппера врачевал. Партийная тайна, и потому прошу… — Иди ты?! — Верзилов перестал чинить сапог, уставился на Чарли. — На ком же он словил эту заразу? Занятой такой человек. Неужто на Надежде Константиновне?! — Не, — покачал головой Чарли и вздохнул, глубоко переживая трагедию вождя, — была в Питере одна шлюха, Революцией звали… — Замолчи, звонок поганый! — Лука сунул под матрац целую руку, выхватил припасенный на всякий случай железный прут — Не пятнай человека! Он как лучше хотел! — Напрасно вы, Лука Романович, проявляете не свойственные советскому человеку звериные инстинкты. Что касается Владимира Ильича, так он тоже живым был… — Для меня Ильич и сегодня жив! Он — совесть нашего государства! — Согласен! А раз живой, значит, хочется. Верно, сидельцы? Тебе же хочется. Руку-то, сказывали, о член стер. Говоришь — на фронте утерял. — Ах ты, дезертир поганый! Верзилов едва успел поймать за ногу кинувшегося на Чарли Луку и водворить на место. Бельмастый укоризненно скривился: — Э-э-эх! Вижу, какой вы ленинец. Поди, и книжек его не читали. Ильич, между прочим, писал в седьмом томе на девятой странице… — На какой?! — поразился осведомленностью Чарли бородатый бандеровец, изучавший в лагере по букварю русский язык. — На девятой, сказано! Чую, Грицко, невнимательно читаешь труды Основателя. А голова у тебя совсем пустая, и туда не только Ленина, Маркса вместе с бородой затолкать можно, хоть он и алкоголик. — Маркс — алкоголик?! Гоношишь, пивень хромой! — А пол — Германии кто споил?! Наши пролетарии, думаешь, по трезвости забузили?! Большевики водку закупили у царя, потом сказали: «Вся власть — Советам! Гуляй, рванина, от рубля и выше!» — Ты за водку опосля расскажешь, прежде скажи, что он у той книжице на девятой странице писал? — осторожно поинтересовался из угла спаливший по пьянке сельский совет старичок. — Он писал… — зэк взялся расставленными пальцами правой руки за лоб и задумался, нагнетая интерес. — Чо писал… А! Это была гениальная мысль. Троцкого едва кондрат от зависти не хватил. Они же кантовались с Картавым, пока власть брали, а как взяли — дружба врозь и кто кого сгребет… — Ты скажешь, что он там писал?! — не вытерпел Верзилов. — Ну, ты даешь, Степан! Кто ж того не знает?! Прямо так и написал с характерной для себя прямотой и краткостью: «Мусора, руки прочь от Чарли!» После этого зэк не смог сдержаться, захохотал, вытирая слезы и приговаривая: — Бляди дурные, сидят по ленинским заветам — и у него же правду ищут! Первое время болтовня Чарли занимала Упорова, но, постепенно отстраняясь от барачных разговоров и злого веселья, он вспоминал, что портрет Ленина появлялся в их доме всякий раз перед приездом отца. Строгий. в длинной кавалерийской шинели и с орденом на широком отвороте, он поднимался по высоким ступеням крыльца, придерживая левой рукой саблю. У отца были большие, сильные руки, на них удобно сидеть, ощущая теплую надежность. От него пахнет вчерашней вечеринкой красных командиров и распускающейся во дворе сиренью. И в тот раз отец высоко его подбросил, он стал выше деда и улыбающейся мамы. Он летал до тех пор, пока ему не стало страшно. Затем они остановились у портрета бородатого человека с цепкими глазами, чуть прищуренными и лукавыми. Мальчик впервые увидел их так близко, перестал смеяться… У отца напряглись руки, стали неудобными, жесткими, чужими, это были руки, выполняющие неприятную обязанность. Глаза напротив продолжали разглядывать мальчика с требовательной строгостью, ему захотелось опуститься на землю. Он по-детски просто и правильно оценил приближение насилия и тоже сжался, как отец, они уже были едины в чувстве, но один собирался солгать, другой был еще слишком мал, чтобы понять назначение лжи. — Кто это? — отец подносит мальчика вплотную к портрету. — Ленин, — произносит он, отвечая глазам напротив. — Дедушка Ленин. Ну скажи: дедушка Ленин. — У меня есть дедушка. Мне хватит. — Ленин — дедушка для всех советских детей. И для тебя. — Мне другого не надо. Отец едва справляется с раздражением. Он — командир, привык, чтобы его слушались, и сам умеет слушаться. Голос звучит с натянутым спокойствием: — Ильич был очень добрым человеком, другом детей. Великим революционером и мыслителем. Ленин думал о твоем будущем. — Мой дед сказал — нашу церковь сломал Ленин. Это правда, папа? Взгляд отца блуждал по окнам, он силился найти убедительный ответ, а щеки его уже не дышат весной и сиренью, сквозь поры, пробивается устойчивый запах конского пота. Такой же свежий, острый запах отец приносил с собой после учений, вместе с пылью на хрустящей портупее и ножнах сабли. На этот раз отца привез блестящий автомобиль, но запах конского пота остался при нем и стал еще более резким, после того как он не смог справиться с вопросом сына. Красный командир был растерян, вместе с тем — сердит. Быстро опустил мальчика в не успевшую остыть постель, молча пошел в гостиную. От резкого звука шпор неприятно тренькает в ушах. Что-то произошло, отчего хочется плакать или вскочить и нарисовать поссорившему их Ленину рога. Мальчик прячет лицо в мягкую подушку. Наступает темнота, поверх которой остается напряженный детский слух. Наверное, сердитый там, в гостиной, но в детской просто голос без окраса, сказал: — Ты мог не делиться своими соображениями относительно Ленина с внуком. Он — вождь. Я сражался под его знаменем и за его дело. — Твой вождь, Сергей, ты и объясняй. Для меня он — мучитель русского народа, палач царской семьи. Нынче мой вождь — Иисус Христос. За ним иду! Отец что-то переставил с места на место с насильственным стуком. Теперь они говорят громко, забыв о затаившемся внуке и плачущей маме. «У них разные вожди и разные иконы. У дедушки — Христос с добрыми, страдающими глазами. Он никогда не молится перед хитрым Лениным. Наверное, не любит… Почему же папа ничего тебе не ответил? Сомневается? Не верит? Он боится… А еще красный командир!» — … Моя революция -революция Ильича! Она справедлива по своей сути, и потому в ней принимают участие миллионы… — Обманутых! В городе сто безумных атеистов разграбили, закрыли церковь, куда ходили тысячи верующих. Это революционно, но несправедливо. — Подумай о внуке, — устало просит отец, — ему с тем именем жить… — Не приведи Господи! «Ты пошел по пути отца, чтобы убедиться в правоте деда, они поделили твою душу, и она сама решила, что ложно, что истинно. Нет, душа в сомнениях», — думая о своем, зэк видит, как кто-то пытается открыть примерзшую дверь барака. Она подается с пятого раза. Пряча в вязаную варежку нос, входит Лысый. Разговоры прекращаются, все смотрят на бригадира со сложным чувством беспокойного несогласия, словно он уже сказал что-то противное их внутреннему состоянию. Бугор молчит до тех пор, пока не подходит к дышащей жаром печке, слова его, как всегда, объясняют немногое: — Хотят с тобой побазарить, Вадим. Сам распростер над печкой руки, обнимая ее спасительное тепло. Упоров поднял брови, желая тем изобразить вопрос, однако расспрашивать Лысого о подробностях не стал, потому как понял — дело серьезное, огласке не подлежит. Он оделся, не дав никому повода усомниться в абсолютном спокойствии, после чего они пошли, сопровождаемые недоуменным, граничащим с обидой молчанием. На дворе стояло полное безветрие. С сухим треском маленькими бомбочками лопались на морозе камни в заброшенном карьере, точь-в-точь, как воздушные шарики в руках озорного мальчишки. Прописанное на свалке воронье куда-то подевалось, лишь часовые на вышках, по-лагерному «попки», пускали из высоких воротников тулупов тонкие струйки пара, охраняя покой преступников по сокращенному графику. — В такую стужу умирать легко, — сказал, думая о своем, Лысый. — На Юртовом мой земляк Никола голяком вышел, через полчаса звенел, как железный. — Играл плохо? — Не, тоска одолела. Мы идем, Вадим… — Знаю. За Филина разговор будет? — За него. Чтоб ты знал — я их предупредил о мнении мужиков. И подниму бригаду, если разбор пойдет не в ту сторону. — Поднимешь тех, кто поднимется… Упоров с силой дернул на себя кованую ручку обитой старыми телогрейками двери. Воры сидели вокруг покрытой грязной льняной скатертью стола. «Портрета Ильича вам только не хватает. — Вадим глянул на них без страха, памятуя о пережитом в камере смертников. — Это вы передо мной виноваты, не я!» Абрам Турок, зарезавший на Воркуте трех сук, показал им место, куда можно сесть, и, прикусив золотым зубом мундштук папиросы, сказал щербатому зэку со шрамом на подбородке: — Ты короче можешь? Базар твой уже слыхали. — Я такой же вор, как и ты, Турок. — Опять за себя! — Пусть говорит, Золотой, пусть, — куда-то в стол пробурчал Дьяк, — в БУРе намолчался. Пусть говорит… Золотой с благодарностью кивнул Никанору Евстафьевичу и продолжил, заметно торопясь все объяснить подробно: — Пушок занырнул в зону уже ссученным. Но воры за то не ведали. Потом он пьет с Кисой, а когда тот вырубается, мажет ему очко солидолом и зовет воров. Вот, говорит, гляньте: Киса — пидор… — Киса?! — схватился за голову Жорка-Звезда. — Да таких воров в Союзе по пальцам пересчитать можно. — Пил с сукой, однако, — уронил как бы невзначай опасный для всех своей непредсказуемостью Селигер. — Чо тут позорного, — поймав общее настроение, заступился за Кису Золотой. — Пушок тож вором катился не последним… — Ты, Золотой, за что голосовал?! — уже сердито спросил Дьяк. — Так он тебе и скажет, — Селитер желчно усмехнулся. — За невинность Кисы было мое слово, что тут толковать, хотя сомневался. — Так думаю, — Дьяк принялся ходить вдоль стола, не обращая внимания на то, что тем самым он создает остальным неудобства, — всех, кто был за Кисину смерть, — казнить, Пушка под землей сыскать. Такой крупно-бессовестный негодяй долго жить не должон. Жорка, передай Тетере — на его совести мерзавец. Пришла пора, воры, долги спрашивать. Только тщательный расчет ведите. Помните, как в Ангарске Клопа ингуши кончали, опосля их почти тысячу собрали в гробы? И воров во всем обвинили, хотя наши всего троих за Клопа взяли. Остальных мужики по натырке администрации дорезывали. — Да-а-а-а, — вздохнул в глубоком раздумье московский домушник Никита Дачник, степенный, обходительный вор, напоминающий грустными, слегка лупатыми глазами потерявшегося бульдога, — национальный вопрос — штука сложная, о нем даже Сталин говорил… — Ничего, кроме гадости, эта сгнившая усатая блядь сказать не могла! — категорически прервал Дачника изболевшийся до полной желтизны Клей, запахиваясь в телогрейку. — Хватит пустого базара! — Турок стрельнул в угол окурком и обратился к Упорову: — Фартовый, ты опять разбакланился? Я бы тебя зарезал. — В чем дело, Абрам? — дерзко спросил Упоров. — Ты же меня подогревал в тюрьме и в БУРе. Теперь я — толстый и меня можно резать? — Филин, правда, был вор восстановленный. Это как вроде из человека сделали дерьмо, а потом из дерьма человека. Но заставлять вора есть крысу… — проговорил, ничего не утверждая, Клей. — Скользко живешь, Вадим. Ведь из-за тебя Филин сам себя на тжу посадил — позору не выдержал… Ну, есть у тебя среди нас отмазка. Только сходка по-своему решить может. Второй раз с тобой толки ведем. Одумайся. Третьего раза не будет, иначе я — не вор! — Отвязался ты, Вадик, — Дьяк был задумчив, неспешно перебирая в голове трудные мысли. — Как пес шелудивый, вольничаешь. Никанор Евстафьевич смотрел на бывшего штурмана, ожидая дерзкого ответа, готовый пресечь дерзость приговором. Вадим смолчал, в нем даже мысли поперечной не шевельнулось под этим всепонимающим взглядом. — …Филин не лучше, царство ему небесное. Докроил на свою голову. Все помаленьку виноваты. Смирнее друг к дружке быть надо. Идите, мужики… Он замолчал, как безмерно усталый человек, и состояние общей усталости сопровождало зэков, пока они шли к заледенелому порогу барака. И только там, за порогом, стало легче дышать. Упоров взглянул на бугра: тот шагал, пряча лицо в рукавицу, защитившую его от встречного ветра. — Так Филин себя зарезал? — спросил Вадим. — Просил твою голову. Воры засомневалась. А он, сам знаешь, после крысы-то шибко нервный стал… Упал на нож. Тот самый, ты его видел. — А воры с чего такие дерганые? Лысый остановился и подставил ветру спину. Поймал за рукав Упорова, подтянул к себе: — Базарить за наш разговор не надо, приказ есть секретный об уничтожении воровских группировок. В Сибири 500 рыл в крытый ушли. Говорят — с концами. Сукам дали три вагона. Катают по каторгам. Трюмят всех подряд. — Пошли, Никандра, — не утерпел продрогший Вадим. — Задубеем. Филина мне, признаться, жалко: характер в нем был. Сам не пойму, как получилось… — Покойников жалеть проще. Живых жалеть не умеем. Над зоной завыла сирена. Ее металлический рев со звоном рвал воздух, без труда одолевая хрупкое сопротивление и рассыпаясь на тысячи мелких звуков у далеких сопок, четко прорисованных в болезненной ясности холодного неба. Зэков звали на обед. Мороз лютовал до середины марта, но актированных дней больше не было: план горел, и похожие на колонны бегущих из Москвы французов этапы заключенных шли по вечно пустынным колымским дорогам. Зэки прятали лица от жгучих ветров в вафельные полотенца, рваные шарфы, а то и просто в вырванные из матраца куски лежалой ваты. Тысячи двуногих существ, утративших само понятие о тепле и уюте, таскали свои ссохшиеся души в продрогших телах от грязного, промозглого барака до изнурительной работы в промороженной шахте и обратно, проклиная жизнь и одновременно цепляясь за нее всеми доступными и недоступными средствами. Живые полуавтоматы двигались, ругались, рубили землю, даже умирали не по-людски, свернувшись клубочком где-нибудь в глухом отвилке шахты или за штабелем бревен, как хромоногий Чарли. Его нашли незадолго до конца смены. Уже без сапог, с кокетливо вывернутой левой ступней и зажатым в белых пальцах окурком. — Сердце отказало, — высказал предположение о причине смерти Лука. Нагнулся, оторвал от березового бревна голову Чарли, а затем развязал той же рукой узел, туго стянувший телогрейку покойного. Телогрейка распахнулась, все увидели — Чарли голый. Ни рубахи с пришитыми к черному материалу полосатыми шелковыми карманами, ни мягкого, вязанного из собачьей шерсти жилета, присланного слепой матерью из Орла ко дню рождения Саши Грибова. Даже вшей — и тех на нем не было. Только профиль Сталина (татуировка красной тушью) и Ленина (в характерной для вождя позе с выброшенной вверх рукой) красовались на впалой груди арестанта. Более всех тосковавший по дружку своему закадычному, Ключик очень не хотел плакать, потому шутил напропалую с каким-то кривым лицом: — Теперь ты с ними сгниешь, Саня. Кабы еще и не родиться всей вашей компании?! — С ним кто играл? — спросил бугор, запахнув на Чарли телогрейку. — Мазурику попал из третьего барака. Тот бока ставил трофейные, — ответил всезнающий Гнус и, разломив пальцы покойного, вынул окурок. — Нашел с кем садиться! Шесть лет одни бока играет. Ёра! Лука, иди за дежурным. Остальным собрать инструмент и в теплушку. — Куда Сапю-то? — Пусть лежит как есть. Слышь, Гнус?! Я сказал, как есть! — Не глухой. Чо орешь попусту?! Но все вдруг плохо посмотрели на Гнускова, хотя никто не видел, когда он сдернул с Чарли сапоги. Дежурный, в добром до пят тулупе, лисьих унтах, прикатил на новых березовых розвальнях и справной, лохматой кобылке, дружелюбно поглядывающей на зэков из-под заиндевелой челки. — В саночки будем складывать покойничка, гражданин начальник? — опять вывернулся на первый план Гнусков. — Еще чего?! — морщинистый, с широким, плоским, будто лопата, лицом капитан поежился от одной мысли о совместной поездке с мертвым зэком. — Петлю видишь? Набрось на глотку, авось головенка не оторвется. На глотку, сказано, дурак! С ноги соскользнет. Ты, Лысый, зайдешь в акте расписаться. Мрут нынче все подряд. Четыре вора на Юртовом замерзли в БУРе. — Колыма — она не Сочи, Федор Тимофеевич, — попытался подыграть Гнус. — Что на Колыму кивать?! Никто силком играть не тянет. Федор Тимофеевич поддернул вожжи, гаркнул во все горло: — Но! Лошадь, однако, не шибко заторопилась, взяла с места осторожно, рассудительно, и петля на шее Чарли затянулась без рывка. Зэк волочился за новыми березовыми розвальнями в той же скрюченной позе, слегка отбросив по направлению движения стриженую голову. Снег забрасывал на голой груди портреты Основателей, ныне покойных, как и он сам. Чарли, проигравший свою хромоногую жизнь в очко. — Верзилов, — сказал бугор, провожая взглядом сани. — Наказать тебя надо: плохо Гнускова бил. Крысятник он неисправимый. — Исправить долго ли? — откликнулся Верзилов. Зэки засмеялись, и Гнусков с ними вместе. Тогда Лысый поймал его за плечо, развернул, попросил, даже на него не взглянув: — Отдай, Федя, сапоги Луке. Его ремонту не подлежат. Просто так отдай, за совесть. Ты же совестливый, Федор, человек… — Луке, кому же еще?! — заторопился, не оправдываясь, Гнус. — Для себя, что ли, старался?! — Принеси. Сейчас! — Докроил, пиявка! — рыкнул вслед Гнусу расстроенный смертью друга, вечно голодный Ключик. На том разговоры закончились, зэки пошли в теплушку, где можно было чифирить, хоть на мгновенье ощутить не задавленную холодом жизнь собственного тела. Они сидели на лавках, поставленных по периметру вдоль засыпанных стен, вытянув к сваренной из большой трубы печке сапоги, над которыми поднимался густой пар. По их умиротворенным лицам было видно — люди переживают самые блаженные минуты своей арестантской жизни. Пахло горелыми портянками, прелой кожей, несгоревшим углем, ну и, конечно, табачным дымом, выброшенным из черных от никотина легких. — Чаю осталось на две заварки, бугор, — предупредил ведавший запасами бригады Верзилов. Лысый кивнул едва заметно, так что могло показаться — просто голову уронил в сонном забытье, и Упоров думал: его невозможно чем-либо разволновать или удивить, как волнуются и удивляются все нормальные люди. Никандра был для него загадкой, надо сказать, приятной, ибо в нем неведомым образом сохранялось то, чему в лагере обычно отводится короткая жизнь: порядочность знающего цену слова человека. При всей видимой грубоватости бугор обладал необычайной внутренней пластичностью, смекалкой делового арестанта, который осторожно зарабатывал зачеты бригаде, имел приличную отоварку в ларьке, но при этом не обострял отношений с блатным миром, отдавая ворам их «законную» долю бригадного труда. «И все-таки слишком осторожен, — не преминул придраться Упоров, разглядывая сквозь опущенные ресницы Лысого, — человек без полета. Слишком земной, и в побег с ним… Он не побежит!» Последнее открытие отрезвило его. Вадим не обернулся, когда открылась дверь теплушки. Вошел продрогший Гнус. Переступая через вытянутые ноги, подошел к бригадиру, поставил перед ним смерзшиеся сапоги Чарли. Никандра никак не отреагировал, тогда сапоги переместились под ноги к Луке, было сказано: — Держи, Кусок! Им сноса нету. — Это зачем? — спросил Лука, начиная багроветь от непонятного возмущения. — Никандра распорядился. Носи, обрубок, радуйся! Алые языки пламени метались в его бесцветных глазах, но все равно было видно — он вернул добычу с болью и, уж конечно, без души. Багрянец заливал шею Кускова. Упоров догадался: что-то сделано не так, вопреки убеждениям заводного Луки. — Ты вот что, — зэк старался говорить спокойно, хотя плохо получалось. — Кони свои, Никандра, забери. Кусков хоть и не герой, но три боевых ордена имеет, помимо шести медалей. Ему принимать подачки от недобитков бандеровцев не к лицу. Ты это, будь добр, запомни! Бугор пережил обиду, как должное, не поменяв постного выражения лица. Он смотрел на Луку беззлобно, даже с некоторой долей грусти. Зэки делали вид, будто ничего не происходит, разве что кружка с чифиром чуть замедлила свой ход по извилистому кругу. Она миновала Упорова, точнее, он ее не заметил: наблюдал за Никандрой, который продолжал разглядывать Луку. Как взрослый сердобольный человек на запущенного беспризорника, соображая, чем же ему помочь… Затем Никандра наклонился, взял хрустящие голяшки в ладонь, ногой открыл дверцу печки, бросил сапоги в огонь. Голяшки сразу выпрямились, а в теплушке запахло горелой резиной. Бугор сказал, пряча душевное неудобствие в равнодушие будничных слов: — Я иду на вахту подписывать акт. Бригаду поведет Упоров. «Хорошо, что они не сцепились, — подумал с облегчением Вадим. — Не хватало еще драки в такой момент. Чарли был веселым и не подлым. Год до свободы оставался. В часах походить вздумалось. Всю жизнь — в лаптях. Вкусней картошки ничего не ел, а часы ему подавай! Год — до свободы! На цыпочках бы ходил, шепотом разговаривал…» Он вроде бы и сам мыслил шепотом, а от чужой, уже никому не нужной свободы заволновалась грудь. Зэк старался не думать о ней, старался увести мысли к своим невеселым делам, но она притягивала их к себе, как будто это он потерял свободу, а не покойный Чарли. И тогда зэк поднялся, чтобы расстаться с той напастью, перехватив кружку с чифиром, сделал свой глоток, вернув ее Ключику, подал команду: — Пойдем, ребята. Жаль, Саню помянуть нечем… — Печку гасить будем али нет? — спросил Верзилов, натягивая на голову подшитую невыделанной кошкой буденовку. — Подопри кочергой. Пусть горит. Упоров поступил так, как иногда поступал бугор, нарушая технику пожарной безопасности, но сохраняя тепло для следующего утра, чтобы не начинать его с дрожащими от холода руками. — Федор, — Упоров слегка дернул за рукав Гнускова, когда они уже подходили к вахте. — Напомни мне завтра: хочу обложить печь кирпичом. Будет дольше держать тепло. — И дольше накаляться, — возразил Гнус, мрачно вспоминая о сгоревших сапогах. — Я ее все-таки обложу, а ты потерпишь… Утром произошло событие, которое администрации удалось сохранить в тайне до самого начала. И как потом думали — это был просчет воров, не сумевших путем разобраться в кознях чекистов. Воры проспали, но страдать пришлось не только им. Ну, да лучше рассказывать все по порядку. Шел развод. Обычный, только без оркестра из-за стоящих холодов. Начальник лагеря прервал рапорт дежурного, протянул руку начальнику режима. Равнодушно выслушал его и так же равнодушно подписал протянутые им бумаги. Возможно, в том и была вся их хитрость: решить вопрос без предварительного обсуждения в течение одной минуты. Затем Оскоцкий поманил пальцем краснощекого красавца шофера, которому зэки писали любовные письма, тем же пальцем указал ему на вахту, куда, раскланявшись с начальником лагеря, направился сам. Дежурный сделал положенное для серьезного момента лицо и, поддернув рот к левому уху, крикнул — Смирно. Слушай приказ по трудовой колонии особого режима №037. Согласно распоряжению начальника управления Западных лагерей полковника Точкина откомандировать на прииск «Ягодный» сто пятьдесят… Над плацем пронесся шумок, заволновались зэки: — Трюмить гонят! Там же сучня с беспределом вперемежку. И разрозненные голоса начали сплачиваться в тяжелый гул протеста, из которого то и дело летели матерные крики с угрозами. «Воры спохватились, — усмехнулся Упоров, наблюдая за тем, как идет быстрая, слаженная работа по накалу обстановки. — Теперь буза начнется». Подполковник Оскоцкий поморщился, остановился. Он послушал шум, стоя с опущенной головой, и решительно вернулся назад. Подойдя на короткое расстояние к строю, произнес без высоких интонаций, но так, что каждое слово, произнесенное им, звучало весомо: — Прекратите истерику! Речь идет только о специалистах, а не о разных там группировках и шайках. С ними мы способны справиться сами. На Ягодный уходят заключенные, имеющие опыт подземных работ Кто хочет высказаться? Ответом было молчание. Даже воры затаились — Продолжайте, лейтенант! Старшины, обеспечьте порядок. БУР примет всех желающих Подполковник ковырнул носком сапога снег, встал перед строем, сложив за спиной руки в меховых перчатках. Дежурный начал читать фамилии тех, кто должен был уйти на Ягодный, где планировалась нарезка трех шахт. Упоров напрягся, сознавая, что бессилен вмешаться в событие, а оно может стать приговором, составленным по всем правилам теми, кто желал бы с ним рассчитаться за прошлые грехи. Как он не удосужился подумать об этом раньше и что-нибудь предпринять? Ведь дело-то шло именно к этому, внешне незначительному, акту, прикрывающему казнь. И надо было думать! Что же теперь, что теперь, когда до решения твоей судьбы остаются считанные секунды? На исходе терпения, загнанный в полную неизвестность, зэк не нашел другого утешения и произнес: — Господи… Господи! — произнес он вторично, но не покорно, как того требовал отец Кирилл, потому повторил на выходе, освобождая душу от посторонних волнений. — Господи! Даруй мне смерть не позорную! А еще через несколько мгновений услыхал свою фамилию, произнесенную тем же скрипучим голосом дежурного, и сердце откликнулось предательски острыми толчками. И плоть, что была на нем, вдруг от него же отстранилась, а он, уверовав в ее смердящее будущее, решительно потерял к ней интерес, думая над тем, как все это произойдет… «Вначале они отрубят тебе руки, — тут зэк заметил, что смотрит на большие рукавицы и боится шевельнуть пальцами, словно их нет там, под тонким сукном и стеганой ватой. — Потом… а может, лучше все кончить сейчас? Потом они сделают тебя педерастом. Публично, как Миллионщика, когда он попал им в лапы. Будешь стоять в углу столовой и закрывать дырку в чашке. Чем?! Не культей же?!» Дежурный кончил читать, отдал последнее распоряжение: — Всем вышеперечисленным тридцать минут на сборы! Он уже знал, что умрет. Голову ломать не надо: ты же видел, как умер тот полосатик с тремя орденами Славы, даже ему позавидовал… — Уйди-ка! — Упоров ткнул в спину стоящего впереди Верзилова, вышел из строя, спрятав в руке подаренный Дьяком перочинный нож. — Гражданин начальник! Подполковник Оскоцкий повернул к зэку внимательное, спокойное лицо воспитанного человека, но зэк уловил в его тонких губах полуулыбку. Он ее видел в тот момент, когда человеку открывается чуть больше, чем всегда: почудилось ликование палача на сочиненной им же казни. Вадим ему помочь не отказался. — Я на Ягодный не пойду, гражданин начальник. Вы же знаете — суки мне руки отрубить решили. Начальник режима, было ясно, продумал весь спектакль наперед, поэтому голос его звучал если не благожелательно, то и не грубо: — Встаньте в строй, заключенный Упоров. Не бравируйте! Кто вы такой, чтобы вставшие на путь исправления воры имели к вам претензии?! Старшина Гопанюк! Оскоцкий указал пальцем на одного из зэков: — Вы знаете этих людей? Вот этого и этого? — Та яки ж то люди, товарищ подполковник, то ж — злыди! Турчанинов Абрам Константинович. Вор. Кличка — Турок. Рядышком — тож вор. Жорка-Звезда. К той «звезде» спиной не вертайся — ширнет. — А этот? — палец уперся в Вадима. — Упоров Вадим Сергеевич. Дюже бегучий, руки дерзкие. Отломать малость не помешает. Кличка — Фартовый. Из фраеров. — Слыхали, Упоров, — «из фраеров»?! Вы, бывший комсомолец, боитесь людей, вставших на путь исправления. Чертовщина какая-то! Вернитесь в строй! — Чи базар затеял, комсюк?! — сказал, преданно поглядывая на начальника режима, бывший секретарь Крымского обкома комсомола Миметов. — Завязывай, ноги отваливаются! Упоров оглянулся на выкрик. Нож в рукаве раскрыт, но расстояние до подполковника Оскоцкого великовато. — Гражданин подполковник… Вадим не сразу узнал голос Лысого: бугор немного волновался. — …бригада просит оставить заключенного Упорова. — Вы все перепутали, Лысый, — Оскоцкий продолжал играть, — здесь не пионерский лагерь. — Сука вы, гражданин начальник — раздельно и громко произнес Упоров. — Подлая, грязная мразь! Крови моей желаете? Он не спеша сбросил телогрейку на снег, следом полетела шерстяная фуфайка и рубаха. Голый, с перочинным ножом в руке, пошел на начальника режима. Над телом заключенного клубился белый пар, но он не чувствовал обжигающего мороза. — В строй, Упоров! Без суеты вытащил пистолет. Зэка это не остановило. Он повторил слова того полосатика: — Стреляйте, гражданин начальник! Ну, что тянуть? Не разойдемся! Подполковник ждал, направив ствол пистолета в голый живот заключенного. От вахты с автоматами наперевес бежали солдаты, похожие, как близнецы, торопливой решительностью действий и одинаковыми белыми тулупами с черными воротниками. Зэк поглядел мимо розового уха начальника режима в сторону бегущих солдат, решил, что обойдется без посторонней помощи… Нож вошел в голый живот. Вадим сумел сосредоточиться на первом ударе, потому боль не была такой острой, она была скорее осознанной. Но когда потянул лезвие косо вверх, организм уже не повиновался. Зэк упал, протолкнув тяжестью тела лезвие ножа глубоко внутрь живота. — Гопанюк! — пряча пистолет в кобуру, сказал не поменявшимся тоном Оскоцкий. — Отправляйте людей! — Слухаюсь, товарищ подполковник! И колонна пошла мимо ткнувшегося в утоптанный снег зэка, по пояс голого, с нелепо подвернутой под живот рукой. — Смотри-ка — дергается! — кивнул на Упорова мужичонка в женской полудошке. — Добили б лучше. Зря мучается. — Скажут — всех добьем, — пошутил старшина. — Прекратить разговоры! А зэк и вправду был еще жив, но уже какой-то не настоящей половинчатой жизнью, то уходя из памяти в свежую зелень жаркого лета, то возвращаясь с холодным сердцем на утоптанный тысячами ног лагерный плац. Очнулся он оттого, что его повернули на спину. Заключенный увидел высокое небо в кровавых отливах по краям. Затем в незакровавленное пространство пришел знакомый голос: — Я вас не приглашал, Гера Яновна. Зачем вы пришли? Другой голос, резкий, металлический, бьет по перепонкам: — Оставьте свои жандармские приемы для заключенных! Я вас не боюсь! — Да я вас и не пугаю. Мне хотелось, чтобы он полежал здесь до следующего развода. В воспитательных целях. Исключительно в воспитательных. Вы поступаете безрассудно… — Больного необходимо отправить в районную клинику. Здесь он обречен. Вот рапорт. Подпишите. Подполковник удивленно глянул на листок бумаги, положил его на услужливо подставленный лейтенантом планшет, отрывисто написал: «Только — в морг! Оскоцкий». — Другого ответа не будет, дорогая Гера Яновна. — Как начальник медицинской службы, я настаиваю… — Мои решения, как и мои симпатии… неизменны. Извините — служба. Он взял под козырек и, повернувшись, пошел к вахте, оставив начальника медицинской службы решать задачу самой. — Серков, Донскова! — Гера Яновна смяла листок с визой подполковника и отдала распоряжение твердым, мужским голосом: — Заключенного — в больницу. Готовьте к операции! Она смерила удаляющуюся фигуру опера косым взглядом, сунула в рот папиросу да, так и забыв ее зажечь, пошла с зажатым в кулаке листком бумаги. Миленький мой! Миленький мой, как же так?! Этот голос зэк тоже узнал, но не мог сообразить, кому он принадлежит. Его подняли на узких холодных носилках, тело провисло мокрым мешком, в котором торчал нож. Он услыхал собственный стон, а затем закачался над землей, и небо, недавно залитое по краям кровью, начало тускнеть, точно перед бурей, пока не стало черным. — Включите свет! — приказ Геры Яновны Гершензон вернул ему сознание. Зэки звали ее не иначе как Эльзой Кох. Никто из них даже мысли не допускал, что у нее может быть другое имя. В этой блондинке, сорока с небольшим, жило что-то настораживающее, заставляющее побаиваться и уважать одновременно тех, кому с ней приходилось иметь дело. Ее неподвижное, красивое, но неженственное лицо, с неизменной папиросой в узко прорезанном рту, мало располагало к откровенным разговорам, тем более к праздной беседе. Об Эльзе поговаривали как о любовнице Рокоссовского, но позднее выяснилось — все враки. Знавший её еще с фронта Лука Кусков так и выразился, махнув культей: — Враки! Это ж она мне руку под Сталинградом оттяпала. Перед самой победой была главным врачом в госпитале, где я долечивал свои раны да подсоблял на кухне. Точно помню — в апреле. У них уже цвело. Мужика своего, тот в тылах довоевывал, она на немке поймала. Майор две пули в башку получил со смертельным исходом. Упоров помнил, как Лука сидел у печки, и курносый его профиль был похож на розовую картошку. На том воспоминания приостановились, зэк начал выходить из памяти, проваливаясь в глубокий колодец, куда его тащила по звенящим проводам чья-то цепкая и сильная рука. Провода изогнулись, получилось что-то вроде горки, по ней он несся до самого дна, где снова приняла густая темнота. Но опять же тем дело не кончилось. Несколько раз она пыталась раскрыться вспышкой удивительно ясного света. Темнота все-таки оказалась сильней света, и первые опознаваемые звуки тоже пришли из темноты. — Какая группа крови у грузина? — Третья. Резус положительный. Заратиади тоже предложился. — Пусть войдет. — У меня та же группа, Гера Яновна. Он опять начинает думать над тем, кому принадлежит этот знакомый голос. Мир слабый, качающийся, как отражение на воде, а стянутая у живота боль душит тупыми толчками. Вот она обострилась, снова все ушло в тягучую непроглядь. — Чем ему можно помочь, Гера Яновна? Ответ провалился, а может быть, его и не было. Внутри будто варят металл раскаленный, он переливается но кишкам, отчего они становятся обжигающе тяжелыми. «Их надо залить водой! Надо залить!» На этом нестерпимом желании зэк выдавил из себя единственное слово: — Пи-и-и-ть… — Помочите ему губы, Лена. Только губы. Жар стал еще более нестерпим, а вода на губах — как предчувствие близкой реки, до которой ему не дотянуться. Это и не жизнь и не смерть, он — между ними в пламени пылающего духа… На шестой день Вадим понял, что сгниет, что просто ворует время для продолжения страданий, и ему никогда не выпутаться из этой вонючей боли. Он видел, как санитары зажимают носы, проходя мимо его конки, и тогда он сам начинал чувствовать приторно смердящий запах гнилого мяса. Только девчонка, та самая дочь белогвардейского генерала, за которую они с Очаевым затеяли драку в тюремной бане, продолжала делать перевязки, улыбаться сквозь прозрачные слезы. Упоров лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к никудышной жизни собственных внутренностей. Время казалось таким безнадежным и подходящим для забытья, из которого не будет возврата… Маленький горбач с квадратной головой, вросшей в прямые костлявые плечи, приподнял простыню, пропитанную гноем, и, тут же уронив ее, спросил у заплаканной сестры: — Чем может быть полезен вашему несчастью доктор Зак, красавица? — Мне? — Елена Донскова концом косынки промокнула слезы. — Мне не нужна ваша помощь, доктор, речь идет вот об этом человеке. Понимаете… — Понимаю, — грустно перебил ее горбун, — вам он очень дорог. Я это вижу, Леночка. Но, увы, он уйдет не в свой день… Доктор вздохнул еще раз и еще раз приподнял над больным простыню: — Сильное сердце. Все будет мучительно долго… Бешеный лай собак, каким они обычно встречают этап, разбудил всю зону. — Кто-то бежать надумал, — зевнул зэк, у которого в Афинах была богатая тетка с вызывающе нескромным именем Глория. — С Крученого только за пулей бегать, — возразил лишившийся правой ноги зэк. — Верно говорю, Вадим. Упоров промолчал, прикидываясь спящим. — Значит, этап пришел, — не унимался грек. — Вроде бы иностранец, а глупее русского. Ночь! Какие этапы?! — Все-то ты знаешь, тебе бы Хрущевым работать. — Посидишь с мое… — Мне своего хватает: начать да кончить… — То-то я смотрю: не успел в зону явиться, сразу в больничку устроился. Косишь! Грек смешался, косо взглянув в сторону Упорова, ответил угрожающе тихо: — Ты что, больше доктора волокешь? Собаки лают без передышки, нагнетая тревогу яростью охрипших голосов. Он все-таки уснул. Неожиданно для себя. Вроде бы ждал, чем ответит безногий, и вдруг провалился в теплое вязкое болото сна. Когда открыл глаза, увидел над собой взволнованное лицо медицинской сестры Донсковой. Она говорит срывающимся на шепот голосом: — Спецэтап. Очень серьезно. Вадим перестает ей улыбаться. Сна — нет. Есть страх, прогнавший болотистое тепло вместе с забытыми сновидениями. Он закрывает глаза, чтобы пересилить себя, и задает вопрос уже нормальным голосом: — У вас есть предложение? — У меня есть скальпель, на тот случай… — Знаю. Спасибо, Лена. Держись от меня подальше. Что тут объяснять?! Зэк постепенно расставался со снисхождением к себе, и будущее становилось понятным, как необходимая, жестокая работа. Сестра еще не покинула палату, а грек приподнялся и спросил: — Что тебе доложили, гражданин начальник? — Сучий этап. Все педагоги со стажем, и трюмиловки не избежать. — Во как повернулося, — прокашлялся одноногий. — До нас добрались… В конце коридора хлопнула входная дверь, по стонущим доскам загрохотали тяжелые шаги. Упоров сунул руку под подушку, нащупал ручку большого хирургического скальпеля, еще подумал о сестре с холодной нежностью, как думал в побеге о погибшем товарище. — Прошу соблюдать тишину, — голос Лены просительно вежлив. Четверо зэков внесли окровавленное тело. Ноги раненого волочатся по доскам, оставляя темный след. — Заратиади, — попросила грека сестра. — Уступите свое место. — Почему я? Самый небритый, что ли?! — Остальные — после операции… — Иди ко мне, Борис. — С тобой опасно. Лучше к безногому: места больше. Подвинься, футболист. И опять в воздухе плавает запах крови, легкий, но удивительное дело — он перебивает все более сильное и гнилое. Он — над всем. Очистительно живой, волнующий, как утренняя прохлада на помойке. Раненого положили со всей возможной осторожностью, точно он приходился близким родственником каждому из четырех носильщиков. А потом тот, кто стоял к Упорову спиной, повернулся и сказал: — Здравствуй, Вадим! Видишь, как нас… То был Федор Опенкин. Левая щека Федора вздулась, рукав телогрейки наискось располосован бритвой, глаза проданной хозяином собаки смотрят с грустной улыбкой. — Здравствуй, Федор! — ответил Упоров. — Кого принес? — Николая Александровича. Ну, артиста. Нешто не признал?! Воров суки режут, Вадик. Как скот. Отречения не просят, режут, и все тебе тут. — Николай Александрович жив? — Упоров не хотел знать о воровских проблемах: у него были свои, не лучше. — Не жилец, это точно. Сонного по хребту Секач топором отоварил. Суки — они и есть суки. Из распахнутой настежь двери дежурного врача раздался голос сестры: — Нет, Гера Яновна. Я не успела его осмотреть. Охрану сняли. Доктор Зак трезвый. Скоро придет. Понятно: отправить посторонних, прогреть операционную. Будет лучше, если вы вызовете охрану. Извините. Звякнула трубка телефона. Сестра вошла в палату, сказала, обращаясь к тем, кто принес Очаева: — Вам надо уходить, ребята. Приказ. Идите. Я закрою дверь. Каштанка подмигнул Упорову, стараясь держаться небрежно: — Прощай, Вадим! Вряд ли свидимся. — Прощай, Федор! Надеюсь, ты мне не завидуешь? — Да нет. Я тебя просто уважаю, хоть ты и не вор… Зэки пошли ленивой, шаркающей походкой бывалых людей, не выдавая своих переживаний. Они уже были за дверью барака, когда дежурная сестра, спохватившись, отбросила деревянный засов и крикнула: — Федор! Федор! Опенкин шагнул на свет, не убирая руки из кармана телогрейки, спросил неестественно громко: — Ну, я — Федор! Чо кричишь?! — Вы должны остаться, Вадим сказал — вас могут там убить. — Да ладно! Какая разница… — ему было неловко перед женщиной. — Вернитесь, Федор! — Вали сюда! Они тебя-то обязательно грохнут! — Упоров стоял за спиной Донсковой, запахнувшись в серый больничный халат. Опенкин по-кошачьи застенчиво крутнул головой, нехотя вошел, бормоча под нос что-то о напрасных хлопотах и неприятностях сестрицы за его трижды отпетую, никому не нужную душу, которой он ничуть не дорожит. — Посидите до утра в кладовке, — быстро опередила его Лена. — Здесь не сыро. Можете подстелить матрац, лечь прямо на пол. Она закрыла на ключ дверь, помахав рукой Упорову, пошла в операционную. Зэк смотрел ей вслед и думал, что если бы все женщины России были на нее похожи… О, господи, они сейчас бы гуляли по набережной портового города, между ними ковылял бы сынишка. И никаких тебе революций, социализма, лагерей, сук и воров. Такие женщины творят мир… Властный, требовательный стук в дверь заставил его поторопиться к койке. Гера Яновна ворвалась в помещение, на ходу надевая белый халат с голубой окантовкой по линии карманов. Она подняла успевшую намокнуть простыню над Очаевым, процедила сквозь зубы: — Сволочи! — Суки, — поправил начальника медицинской службы безногий. — Молчать! — закричала Гера Яновна. — Донскова, завтра же выписать это дерьмо! Больного на стол. Хотя… Она прикусила нижнюю губу, что-то про себя соображая, но все-таки упрямо мотнула головой: — На стол! Что вы стоите, Зак?! Шевелитесь! Очаева погрузили на носилки. Он уже не стонал, лишь грудь иногда высоко вздымалась и из нее вырывался свистящий выдох. — В собственной зоне режут. Пришлые! Когда ж такое было?! — ворчал одноногий. — Смельчали воры. Часа через полтора сильнейший удар в дверь оборвал разговоры. Упоров вынул из-под подушки скальпель, спрятал в рукаве. Удары начали повторяться с нарастающей скоростью. Грек не выдержал, закричал: — Что они там, взбесились?! Из операционной вышла сестра, подошла к двери и, убрав с лица повязку, спросила: — Кто там? — Свои. По поручению подполковника Оскоцкого. Открывай! — Все на операции. Я не имею права. — Открывай, стерва! Высадим дверь! Знакомые слова и интонация заставили Упорова сжаться под одеялом. Деревянный засов заскрипел под тяжестью навалившихся тел. Дверь начала со скрипом рушиться. — Заключенная Донскова, откройте! Гера Яновна стояла в забрызганном кровью халате, опустив в карман ладонь в резиновой перчатке. При этом вид у нее был очень негостеприимный, чтобы не сказать — взбешенный. Широкий засов с натугой отошел в сторону. Удар ногой распахнул двери, и из темноты стоящей за порогом ночи возник человек в бешмете. Он внимательно оглядел все углы, подчеркнуто не замечая стоящих перед ним женщин. Высморкался и произнес гортанным басом: — Входи, хозяин. Тебя ждут. «Пришли за твоими руками, — Упоров сжал рукоятку скальпеля, отвлекаясь от возникшей в животе боли. — Тебе боль может и не понадобиться. Ты обязан стать ее хозяином. Так нужно». Но возводимая им преграда воли была хрупкой, боль не утихала. Потом качнулся мир — весь целиком, включая время. Вначале было впечатление — тают предметы, расплываются, как рисованные непрочной гуашью под дождем. И уже затем — более странное, пугающее ощущение. Вадим понимал — он не мог их видеть, но удивительно просто перенес обострившееся внутреннее зрение, перед которым разыгрывался театр теней, как первое действие, следом — совершенно безумный спектакль создания людей из ничего. Ведь только что были тени… Бледный, почти невидимый мастер ткал колеблющуюся плоть, так ловко, словно создавал что-то ужасно привычное. Подобным образом рисуют дети, стремящиеся передать внезапно возникший в их вольном сознании образ побыстрей, чтобы он не сбежал из шаловливой памяти. Все они, стоящие у входа, скорее напоминали красноватой одинаковостью революционных солдат, нежели заключенных с расширенными полномочиями добровольных воспитателей и яростных искоренителей порока. На первый взгляд, это выглядело несколько нелепо, театрально, странно, хотя зависший в метре от грязного пола топор с темными пятнами крови народного артиста СССР Очаева на тусклом лезвии не казался чудом или чудачеством. У него была своя роль: топор должен упасть на твои руки, чтобы их отсечь от остального тебя… Искорка внимания предполагаемой жертвы задержалась на холодном лезвии, соскользнула с него, и Упоров снова увидел тех, кто занесет топор. Они еще не излучали страха, не задыхались ненавистью, как представлял он себе, но были, несомненно, послушны, и это стало поводом для беспокойства. Впрочем, настоящая опасность возникла в момент, когда тот самый темнобордовый тип, точно губка, вобравший в свой резкий силуэт угрожающие цвета, проскользнул между послушными гостями с лукавым смешком в настороженных глазах. Однажды он уже мелькал перед глазами на воровской сходке, такой же ускользающе знакомый, носитель не постижимых разумом целей. С реальностью сумрака. В сумрак же нельзя поверить? Это состояние. Состояние греха имело цвет и форму… стлавшуюся по живым предметам. Оно объявило себя, возможно, для того, чтобы ты ничему не удивлялся в будущем, а будущее твое — смерть. Смотри! Темнобордовый призрак четко наложился на силуэт одного из заключенных с расширенными полномочиями добровольных воспитателей, вошел в него, будто они никогда не расставались, и весь фокус состоит в несовершенстве твоего зрения. Ты просто увлекся не той видимостью, не то и получил… Правда, секундой позже они снова разошлись, на мгновение стали сами по себе. По это никак не говорило о несродности особ, скорее — о бесовской шутке, после которой все вошло в прежние границы. Цельный, радостный Салавар стоит перед начальником медицинской службы с лучистой непогрешимостью в обожающих жизнь глазах. Неужели она ничего не видела?! Такие вызывающие краски и лукавинка в глазах, не имеющих цвета. Все осталось незамеченным… А слова такие легкие, пляшущие, сильные слова сильного человека: — Необходимо поговорить с симулянтом, который напрасно занимает койку. Большой преступник, безнадежный для общества человек. — Приказываю вам убраться! За долгой паузой последовал тяжелый вздох: — Возражать не имею права, но от одного, нет — от двух негодяев мы вас освободим… — Вон! У меня больной на операционном столе! Неясный шум за дверью кладовой насторожил Зоху, голос Геры Яновны уже звенел, и телохранитель задержался: — Вы — жалкий подонок! Изрубили топором человека, мизинца которого не стоит вся ваша свора! Убирайтесь! Наступившая тишина многое объяснила Упорову. Он поднялся. Еще раз подумал, как умрет. Он очень хотел, чтобы все произошло быстро, и слезы заключенной Донсковой проводили его в общаковую могилу. — Хватит слов, животное! Упоров шагнул из коридора, увидел их, стоящих полукольцом вокруг начальника медицинской службы, оттеснивших в угол доктора Зака и сестру. — Видите?! — Салавар сиял. — Гражданин сам готов встать на путь исправления. — Вернитесь в палату, заключенный Упоров! — оттолкнув Салаварова, Гера Яновна выхватила из кармана халата браунинг. — М-да… — он забавно выпятил губу. — Думаете, их это остановит? Объявившийся на пороге кладовки в цветастой ситцевой рубахе Федор Опенкин располагал несколькими мгновениями. И все они, вор это знал, были последними мгновениями его земной жизни. Рука успела описать резкую дугу. Всегда готовый к неожиданностям Зоха не сумел преградить путь брошенному ножу. Возможно, нож бросила сама судьба. Она не промахнется. Точно поймавший крапиву ребенок, плаксиво ойкнул Салавар, здоровый румянец потек с доброго крестьянского лица, меняющая его синюшная бледность подчеркнула яркость еще хранящих светлую улыбку губ. — Хозяин, — прошептал Зоха. Ерофей Ильич стоял с расширенными глазами, силясь объясниться то ли сам с собою, то ли с тем, кого только что разглядел. Перехвативший горло спазм, торчащий из груди нож — все было так некстати. Слово, нужное и трепетное, пощекотало кончик языка и скончалось… Все остальное было грубой прозой. Скрипнули начищенные проворными шерстянками голяшки хромовых прохорей, опали веки, Ерофей Ильич торчмя грохнулся головой в пол и отдал Богу сучью свою душу. Упоров успел подумать о бордовом призраке, который так запросто соединился с главной сукой Страны Советов. Он ждал — сейчас они разлучатся, и все увидят… Сейчас. Квартирант, должно быть, смылся раньше. У них свои правила, не угадаешь. А лучше бы о том совсем не думать… ведь скоро случится новая смерть. Упоров перевел взгляд на величественно спокойного Опенкина. Даже когда к нему кинулись с обнаженными ножами очнувшиеся телохранители, Федор не изменился в лице. Резкий звук выстрела отрезвил всех. Каштанку отбросило к стене. Он осторожно, словно боясь расплескать что-то драгоценное, опустился на пол, прижимая ладонь к простреленному сердцу. — Вон! — кричала взбешенная Гера Яновна, указывая дымящимся стволом браунинга на дверь. — Иначе останетесь рядом с этими подонками. Зоха громко, как тормозящий поезд, заскрипел зубами, плюнул в лицо вору, наклонился над Салаваром. Мягко поднял «хозяина» на руки и, уже вступив в волчью темноту ночи, негромко сказал: — Это отсрочка, Фартовый! Запомни — отсрочка! Остальные, спрятав в рукава ножи, пошли следом серой безликой цепочкой, вдруг утратив нахальную кровожадность. — Дайте прикурить! — Гера Яновна спрятала пистолет в карман халата, глубоко затянулась табачным дымом. — Вы, Игорь Семенович, составьте текст телеграммы родителям Николая Александровича. Жена от него отказалась, и дети, кажется, тоже… Она еще что-то говорила сама себе, уже беззвучно шевеля губами, но телефонный звонок отвлек ее от внутреннего разговора. — Хотите его раздеть? — кивнув на застреленного вора, спросил у Упорова доктор Зак. — Что ты сказал, падла гнутая?! — психанул Упоров, поймав доктора за грудки. — Я же от души! — перегнулся Игорь Семенович. — Все так делают… — Оставьте его, Вадим, — сестра мягко разжала пальцы. — Он несчастный человек. Вы же не будете обижать несчастных? И не злоупотребляйте терпением Геры Яновны. Из кабинета отрывисто звучал голос начальника медицинской службы. — Заключенного Очаева зарубили топором. Да, его должны были освободить в начале июля со снятием судимости. Печально? Преступно! Подло, товарищ полковник! Вся ответственность лежит на подполковнике Оскоцком. По его распоряжению была снята охрана. Стреляла! Что мне оставалось делать?! Да я и не боюсь. — Так-то! — подмигнула Упорову Лена. — Мы снова — на коне. Нам лучше не попадаться. Шагайте подобру-поздорову в палату. — Зачем она убила Федора? Сестра задумалась, ответила с прозрачной определенностью соучастницы: — Ради меньшей крови. Я так думаю, да сами видели… Он кивнул и пошел в палату, не замечая настороженных взглядов из-под вытертых одеял. Сунул под подушку согревшийся в ладони скальпель, лег прямо в халате. Федор, объявившийся такой яркой неожиданностью на пороге кладовой, был все еще необъясним. Может быть, даже не сам Федор, а этот горящий на зеленом поле рубахи, поразивший натуральной свежестью голубой цветочек; цветы в такой мрачный момент человеческой трагедии с кровью и бордовыми призраками… Косой, тяжелый дождь бил в дребезжащее стекло, временами переходя в ливень со снегом. Потом ударила пулеметная очередь, и посеченные дождем лучи прожекторов забегали по зоне. — Вроде бы мужики очнулись, — предположил безногий. — Началась потеха! Четверо зэков из дизентерийной палаты вынесли Очаева. — Куда гражданина артиста покласть? — спросил тот, кто был выше всех, а потому и главный. — Вон моя койка свободная, — указал на свое место грек. — Осторожно, давай помогу. Очаев был в сознании. Он здоровался с каждым в отдельности тихим, все еще сочным голосом, Упорова выделил особо: — Как приятно: вы — живой! — Обязательно выздоравливайте! — сказал один из дизентерийных зэков, хотел было пожать ему руку, но под строгим взглядом грека передумал. — Тает свеча моя, тает… — простонал Очаев. — Мыслится мне, господа арестанты, сегодня же умру… Грек сделал попытку возразить, однако подметивший его желание артист продолжал, уже не играя: — Не надо меня успокаивать. Я готов. Просил Геру Яновну позвать отца Кирилла. Вы же помните его, Вадим? Все пошло иначе… Знаете, что бы сказал по этому поводу мой друг Осип Абдулов? Осип бы сказал… Рука снимает шляпу с большими полями, взгляд затуманен грустью с едва заметной слезой: «Он умер в ночь большого мяса!» Я не договорил об отце Кирилле… Артист подождал, пока ему сделают укол, и благодарно кивнул Лене. — Хотел его спросить: позволит ли Господь мне, грешному, встретиться со своими палачами? — Один уже вас ожидает, Николай Александрович. — Сталин? — Салаваров. Он убит два часа тому назад. — Да-а-а! Какая свирепая режиссура! Господь являет волю Свою в таком гениальном спектакле! А ведь полжизни кричал с подмостков великих театров бедной России: «Нет Его! Обман! Мракобесие!»… Бессонными ночами видел: идет среди вызревших хлебов в чистой, льняной рубахе. Босы ноги следов не оставляют. В душу просился, приюта искал! Если впустишь, думаю, не бывать тебе народным артистом, Николай Александрович. Народ-то наш разуверившийся, пьяный да продажный! Ссученный большевиками! — Тише, тише, миленький, — Елена Донскова присела на край постели. — Впустил же все-таки, о чем теперь горевать? Теперь Он вас не покинет. Ушла гордость, Господь явился… Николай Александрович пытливо смотрел на Лену нетвердым взором посоловевших от морфия глаз. Живое, светлое любопытство его было как бы последней оглядкой из близкой могилы. — Слышите, други мои? Какая великая женщина нам служит! Оттого верю — терпение таких людей и слово их, посеянное в сердце, одолеет сучью власть. — «Терпение же — искусство», сказано, — подал голос безногий. — Никак вы, Востриков?! — Я, Николай Александрович. Собственной персоной, но без ноги. — Думал о тебе. Не лгу. Сам понимаешь — нельзя мне. Маленький ты, грудь одной ладошкой закроешь, но в такой тесноте нашел, отыскал место для Господа… У меня же все широко было, да пусто… Очаев смолк как-то осторожно, и голос его словно истлел, только хриплое, с переливами, дыхание тревожило большое тело. Польщенный отданным ему в последних словах Востриков то и дело приподнимался, смотрел на артиста с суровой простотой человека, заинтересованного в исходе дела. Кивал ссохшейся головой, одновременно плавно опуская белесые, как у поросенка, ресницы: — Жив еще… Утром он всем объявил, что Николай Александрович не маялся, «ну, прям ни чуточки не страдал», отошел легко, уронив напоследок безмолвную слезу. — И с тобой не попрощался? — спросил грек. На что Востриков ответил без обиды с тишайшей грустью: — Праздно живешь, мерин. Смотри — аукнется твоя ехидность, в один день. — Ты пророк, Востриков, лагерный Ленин! Пришла на мое имя официальная ксива с печатью. В общем все, как ты любишь. — Будет лапшу на уши вешать! — Спроси у кума. В ней сказано, что после смерти тети я являюсь наследником. Заметь — единственным. Миллионного состояния. И должен явиться в Афины для вступления в права наследия. — Так прям и зовут?! Нужон ты им. Без нас там, у Греции, буржуев хватает. — Хотел тебя с собой за родного брата взять, да не судьба, видать… Не выпустят тебя, Востриков. — С чего-то не выпустят?! Мне до звоночка — полгодочка. Кум сказал… Грек глядел на соседа по койке с тайной болью, как на близкого человека, которого жестоко одурачили: — Указ есть секретный. Кум мог за него не знать. Дураков из лагерей не выпускать до особого распоряжения товарища Сталина. — Сам ты дурак! Гуталин давно умер. — Но указ-то остался. — Отставить разговоры! Гера Яновна подошла к кровати Очасова с отсутствующим лицом усталого человека: — Зак, распорядитесь, чтоб был готов цинковый гроб. Маловероятно, но будем надеяться, что его похоронят родители. За него хлопочет кто-то из правительства. — Слушаюсь, товарищ майор! Осмотрев строгим взглядом палату, она кивнула волевым подбородком в сторону Вострикова: — Выписать! Заратиади тоже. И Биешу. Поставить еще две койки. — Как же так, гражданин начальник? — заныл большой и рыхлый молдаванин. — В двух метрах ничего не вижу. — Хватит! — ладонь врача рассекла воздух перед носом зэка, и он проворно отдернул голову. — Неужели вы думаете — я не могу отличить мастырку от болезни?! Выписать! В коридоре хлопнула дверь, и хотя все знали — трюмиловка кончилась, головы невольно развернулись на звук, а лица стали одинаково тревожны, с животным страхом в остановившихся глазах. Вошедший подполковник Оскоцкнй выглядел неважно: по-видимому, что-то сложилось не так в ночной катавасии. От внутренних переживаний потускнел всегдашний внешний лоск лагерного интеллигента. Феликс Иванович, что отметили даже зэки, был небрит. «Ты не ушел из его планов, — решил про себя Упоров, наблюдая за тем, как начальник режима остановился у входа в кабинет Геры Яновны и требовательно кашлянул. — Эта сука в погонах еще что-нибудь придумает покруче». Гера Яновна, однако, никак не отреагировала, сказала тем же злым голосом: — У меня обход. Вам придется подождать. В конце концов обход кончился, а когда ушел подполковник Оскоцкий, заспанная Лена сообщила по секрету: начальник режима выясняет обстоятельства убийства руководителя агитационно-пропагандистской группы «За честный труд!» Ерофея Ильича Салаварова. Ему неясно, каким образом мог Опенкин оказаться в кладовой. Лена еще раз зевнула и, поправив подушку Упорова, забавно развела руками: — А каким образом он оказывался в чужих квартирах и государственных кассах, — отвечает Гера Яновна. — Вор потому что… — Лукавишь, оторва, — с ехидной подлянкой в голосе вмешался подслушавший разговор молдаванин, уже собиравший пожитки. — Сама того вора кликнула. Я же… Он не договорил о том, что сидел в сортире и все слышал. Грек поймал его за нос, крутнул, отчего на дряблых щеках Биешу появились слезы. — Эй! — крикнул он. — Сдурел?! Отпусти — больно! — Я в порядке, — грек с силой оттолкнул Биешу к стене, наотмашь стеганул ладонью по лицу, — а ты сейчас начнешь все сначала, но с операционной! Подлец! — Ты что! Борис! Ты что! — молдаванин понял, что будет бит, и сразу захотел мира. — Я так, для фортецела. Не при ментах же… Короткий тычок в бок заставил Биешу согнуться, и грек говорил, глядя на него сверху: — Я тоже для фортецела. Если ты будешь продолжать шутить, лучше найди веревку и вздернись. Козел! Тебя и зачинали как животное: в хлеву! Он поймал Биешу за лицо всей пятерней, бросил себе под ноги: — Ползи отсюда, не воняй! «Грек учился драться, — подметил, наблюдая за движениями Заратиади, Упоров, довольный тем, что не пришлось ввязать самому. — И вообще он — интересный парень… Постой! Постой! Кто-то уже так говорил… о тебе». Порылся в памяти, вспомнил… Спортивный зал «Крылья Советов». Тренер сборной страны по боксу, такой пижонистый дед в спортивном костюме, махровое полотенце переброшено через короткую морщинистую шею, подошел, ткнув кулаком в бок, сказал: — Ты — интересный парень, моряк! В твоем левом апперкоте — твое будущее. Я вызову тебя на первенство страны. Готовься. Мог бы стать чемпионом страны или Европы. «А что? — Упоров изредка посматривал сквозь опущенные ресницы за тем, как грек продолжает воспитывать склонного к доносу молдаванина. — Этот дед научил бы тебя разным боксерским подлостям. И пошло — поехало!» Размышления прервал бывший мастер вокзальных операций, полувольный Георгий Блатов по кличке Хирург — тот самый, что организовал на Курском вокзале столицы передвижную камеру хранения и увез на ней сорок чемоданов участников выставки народных достижений. В зоне он филонил при коменданте и сейчас кричал хорошо поставленным голосом врожденного афериста: — Заратиади! Биешу! Упоров! Попрошу всех во двор. Организованно принесем койки. Побыстрей, товарищи! Упоров запахнул халат веревкой, толкнул дверь. Успевший чуть-чуть прогреться воздух уходящего мая закружил голову, очищая ее от тяжелых мыслей. Больничный двор, огороженный двумя рядами колючей проволоки, был завален трупами. Они лежали кучками и по одному. Между ними ходили старшина Подлипов с одноногим писарем из заключенных, рисуя на лбу убитых номер и привязывая к запястью картонные таблички с фамилиями. — Стручков Семен Иванович! — кричал веселый, слегка заполошный Подлипов. — Из воров. Номер 94. Записал? Одноногий писарь на деревянном протезе кивал непропорционально большой головой, едва сдерживал тошноту. — Терпи, терпи, Звонарев! — подбадривал его Подлипов. — Или кишок ни разу не видал? Жену-то резал? Резал! Да с аппетитом! Батюшки — Упоров! Живой! То-то я смотрю: нет твоего трупа. Думал, куда под низ сунули, а он — бегает себе, стрекозел! Упоров осторожно поднял с земли железную раму одноместной койки, сморщился от боли в животе и сочувственно посмотрел на Подлипова: — Извините, так случилось. За меня Салаваров вызвался на тот свет сходить. Старшина по-собачьи вздернул верхнюю губу, обнажив сверкающий ряд золотых зубов, переменил тон разговора: — Канай! Канай, сказано, стерва! А ты чо хлебало раззявил?! Пиши: Сериков. Да, тот, что без носа. Из воров. Упоров осмотрел двор дважды, прежде чем наткнуться на знакомую рубаху. Федор Опенкин лежал, разбросав руки, словно хотел схватить в охапку низкое, набухшее тучами небо, но потом передумал, а руки так и не сложил. Забыл, наверное… Рядом с Федором стоял капитан, ковыряя носком сапога подтаявший шлак. Сапог загораживал разваленное на две части топором лицо зэка, над которым наклонился Подлипов, и крикнул: — Сенцов Николай Фомич, кличка Интеллигент. Сука! — поглядел с опаской на капитана и поправился. — Из этих, ну, вставших на путь. Номер 119. Ты чо сквасился, писатель?! — Хрыпыт, — выдавил с величайшим усилием писарь. — Шо сказал? Хрипит?! — Подлипов ухмыльнулся. — Простыл, наверное: земля-то еще холодная. Пиши! Так мы с тобой весь день провозимся. — Хрыпыт же, гражданин начальник… Подлипов озорно посмотрел на мрачного капитана, продолжавшего ковырять сапогом кучу шлака. Тот понимающе отвернулся. Тогда старшина встал на тощую шею Интеллигента правой ногой, а левую поджал, точно цапля. Писарь не выдержал, прикрылся школьной тетрадкой, в которую записывал покойников. — Все! Более не хрипит, — Подлипов высморкался на очередного зэка. — Пиши дальше. Сегекевич Александр Викторович. Какой же он масти? А пиши просто — педераст. Номер 111. Да не прислушивайся ты, дурень, не хрипит. Вишь, насквозь протолкнул ломом. Одного не могу в толк взять, Звонарев, за что педерастов-то? Им же верх не нужон… — Прицепом, гражданин начальник. Дайте закурить. — …Получается, не зря Федя ножичком баловался. Глянь в угол: весь пощербил. Я-то по простоте душевной думал — озорничает, а озорство добрым делом обернулось… Никанор Евстафьевич отхлебнул из блюдца глоток чаю, в третий раз переспросил с добрым разомлевшим от удовольствия взглядом. — Говоришь, не пикнул Ильич? Камушком отошел? — Сразу и привета вам не передал. — Ох, ты, ешкни нос! — залился счастливым смехом Дьяков. — Не успел. Шибко торопился. Да! Фарт слеп, но справедлив. Одичал Ильич в довольстве и получил за грехи своп сполна. Он поставил на край стола блюдце, попросил неизвестно кого: — Чайку бы погорячей! Тотчас сухощавый, с острыми бусинками карих глаз, татарин метнулся к печке, подхватил большой медный чайник, палил в отставленное блюдце черного, как деготь, чаю. — Истинно сказано покойным моим учителем, царским попом Митрофаном Григорьевичем: «Совесть человек потерять может, смерть никогда не потеряет!» Нашла она и вас, Ерофей Ильич. Свободно нынче место главной суки. А Федя, царство ему небесное, вором умер. За такое геройство жизнь положить можно. Святой хлопец, чо тут скажешь?! И ты молодцом был, когда за него на сходке заступился. Добросовестно вел себя. Нас-то, знаешь как прижучили? От смены воспоминаний расположившаяся на большом лице Дьяка доброта стала перерождаться в другое состояние, обретая строгую суровость в глубоких складках у твердого рта. — Два года мента прикармливали. Сколь добра извели на бездельника, столь ему у своей власти за три века не заработать. А он… Дьяк озадаченно уставился на Упорова с плаксивой обидой в чистых глазах. — Как же так можно, Вадик?! Ишо партейный, даже в ихней сходке… — Бюро, Никанор Евстафьевич, — уточнил Упоров, — партийное бюро. А он, значит, его член. — Пусть и так. Кем ни назови негодяя, а совести у него не сыскать. Но ничо. «Грехи наши горят и сгорают скорбями». Сгорит и тот член бюро… Урка тяжелым мешком навалился на стол, чтобы подвинуться ближе к Упорову, сказать шепотом, не меняя, однако, душевной простоты голоса: — Убьем его, потому как всем обидно… Сел на старое место, взял блюдце по-купечески хватко — пятью пальцами снизу, сделал глоток и говорил уже о другом: — Они, суки то есть, сюды сразу кинулись. Мечтали по соннику дело свое злодейское сотворить. Но Клей не спал, он ведь умрет скоро, спать ему ни к чему, крикнул. Все — за ножи. Шестерых впустили, остальным — извините! — двери — на запор. Дверь-то у нас — продуманная, от любого врага заслонит. Он еще отхлебнул глоток чаю, растворяясь в приятных воспоминаниях: — Тех шестерых — махом! Но в других бараках им большая добыча выпала. Бугор твой — человек правильный: у них там ломы оказались под рукой. Бандеровцы — народ запасливый. Ну, как только они по рогам получили… народ-то у нас сам знаешь какой: чей верх, за того и народ. Даже польские воры сук резали… — Четыре года сижу, эту масть впервые слышу. — Мастей, что у тебя костей! — скаламбурил Дьяк, усмехнулся и почесал затылок. — Не знаю уж, по какому случаю их ворами окрестили, хотя воруют они хорошо. Только вор — это ведь не просто ремесло, но и воля. Ему никто не указ. Они же в лагерях на любых работах пашут, начальство поддерживают, брата родного продать не постесняются. Без уважения к себе, одним словом, живут. Лишь бы на свободу вырваться. — А вам вроде бы и воля не нужна, — улыбнулся Упоров, отставляя в сторону свою кружку. Дьяк вздохнул, осторожно поставил блюдце, указательный палец его медленно пополз по золотистой каемочке. Вадим предположил, что он сейчас взорвется, но все это время Никанор Евстафьевич находился в прежнем состоянии, только помалкивал. Настроение его начало ухудшаться без внешних признаков, что проявилось в холоде произнесенных слов: — Пустыми разговорами свободней не станешь. Вот ты… Дьяк, повинуясь безотчетному порыву, хотел вскочить, да только слегка приподнялся, вовремя остудив чувство. — …Ты — законопреступник и таковым себя признаешь. Я же живу по своим законам. Их не преступал, следовательно — сижу безвинно. Греха на мне нету. Он — подо мной. Я над ним царствую. Ты — под грехом… Задавил тебя, как крест в сто пудов. Того и гляди — жилы лопнут. Разное у нас состояние… — Но сидим-то все равно вместе? — Вместе, да по-разному. Дома я, Вадим. Худой, но мой. Ты непрошеным гостем посиживаешь, никак с собой не умиришься. Что, выкусил? Со мной, брат, не такие умники заводились и их постриг. На-ка вот лучше медку опробуй. За такую весть не жалко: Ильича добыли! Вор снял деревянную кружку с березового туеска, сразу запахло майским лугом, где у соснового околка стояла дедова пасека. Он и соседская девчонка, которую мама с жалостью звала «воскресным ребенком», потому что у ней постоянно был открыт рот, хоронятся за золотистую сосенку. Дед колдует над ульями, его борода спрятана под черной сеткой, а в янтарной струе меда, как драгоценные камешки, увязли точки соприкосновения солнечных лучей. Он считает — нечестно врываться в пчелиный дом, отбирать их труд. Потом ест мед со свежим хлебом и забывает об ограбленных пчелах. Вкусно. Упоров попробовал лакомство, стараясь сдержать желание проглотить всю ложку разом, заодно слегка позлить уж больно довольного собой вора. Сказал хорошим добрым голосом, как бы подражая настроению Никанора Евстафьевича: — Партия тоже царствует над грехом, потому безгрешна. — Э-э-э, — глаза Дьяка выражали искреннюю досаду, но он еще не был зол. — Ереси у тебя в голове много. По-твоему: вором стать все едино, что в коммунисты записаться? Слепой ты, разницы не понимаешь существенной. Партия — сучье стадо, где чем больше соврешь, тем выше взлетишь. Самый большой лгун в мавзолее лежит. Все на него косяка давят и думать должны по-евонному. Свои мысли — под замок, а коли какая выскочила, как у тебя, допустим, значит самого замкнут, Но человек — существо вольное, имеет соблазн рассуждать, ибо рождается с поперечиной в мозгах. Теперь подумай и прикинь: кто ближе к человеческому образу, вор или коммунист? Ну, да я для тебя, грамотея, не авторитет. Тогда послушай, который этой самой сучьей наукой занимался и в большом был у них авторитете. Голос! Эй, разбудите Голоса! Жорка, кто Соломон по-ихнему, как его называть надо? — Доктор, Никанор Евстафьевич. — Дурак ты, Георгий, доктор тот, кто лечит. — Ну, профессор… — Во! — аж подпрыгнул Дьяк. — Умный! Иной раз слушаю и думаю: может, грохнуть тебя, падлу, чтоб мозги не закручивал людям. Молодежь-то поначалу его чуть не оприходовала. Вот и он. Садись, профессор, почаевничаем. Сухонький, предупредительно вежливый еврей с грустными глазами профессионального плакальщика стоял в метре от стола, сложив мягкие волосатые ладони на ширинке коротковатых брюк из вытертого вельвета. — Скажи-ка этому задире, Соломон, кто сообразил революцию и порядок наш государственный? Ты садись, Соломон. Медку откушай, но шибко не утомляй рассуждениями — прогоню. Голос присел на краешек нар, прежде чем заговорить, подтянул к себе выставленную шустрым татарчонком кружку с чаем, отхлебнул глоток. — Я — историк по образованию, — весомо произнес зэк. — Много лет работал в государственном партийном архиве. Защитил докторскую, полшага оставалось до членкорства… и несколько ослепленный успехами, дорогой… Простите, не знаю вашего имени. — Вадим он, — нетерпеливо заерзал Дьяк. — Я ж тебя просил, Соломончик, не понтуйся. Говори по делу! — Хорошо, хорошо, Никанор Евстафьевич. Так вот, писал выступления виднейшим государственным деятелям. Естественно — общался, беседовал. Он попробовал мед, закрыл от удовольствия глаза, причмокнув мокроватыми губами: — Божественно! Еще раз простите за вольность, но это действительно великолепно! В свое время, будучи студентом, пивал чаи у самого Емели Ярославского. Мед был хуже. Емеля меня ценил, предрекал большое будущее. — Четвертак! — хохотнул Никанор Евстафьевич. — А дали только полтора червонца. Обманул тебя твой корешок. — Академик, — выдохнул с какой-то безнадежностью Соломончик. — Биограф Владимира Ильича, но… мне грустно это констатировать, дорогой Вадим: академик был бо-о-о-льшой подлец! Многие из представителей «ленинской гвардии», с которыми встречался ваш покорный слуга, оказывались при ближайшем рассмотрении людьми порочными от мысли до действий. Трусливыми, а потому жестокими и, уж конечно, ограниченными. Ну, разве что Троцкий… Голос пожевал нижнюю губу, словно пробуя Троцкого на вкус, решительно тряхнул головой: — Да, пожалуй, Троцкий был не таким, как все. В нем билась живая идея революционного фанатика, ради которой он был готов пожертвовать всем. — Но только не собой, — поправил Голоса Никанор. — Кому ж такая идея нужна, коли тебя ж она и сгубит?! — А Ленин? — спросил заинтересованный Упоров, краешком глаза заметив, как обосанился, будто прокурор перед последним словом, Дьяк. — Владимир Ильич… Лично встречаться не довелось — молод. Одно могу сказать после прочитанного, услышанного от его соратников, прочувствованного, особенно в Бутырках: Ленин — не выбор истории, он — выбор определенной группы людей, стремившейся к власти. Все-таки Ульянов для русского человека, бегущего грабить свою страну, предпочтительней, нежели Губельман или Джугашвили. Позднее он будет готов принять любое: татарское, еврейское, грузинское или азербайджанское иго. Допустим, собралось Политбюро и выбрало вашего покорного слугу, то есть меня, Генеральным секретарем. Кто будет возражать? — Я не буду. Только ты, Соломончик, непременно издай указ, по которому сук официально можно вешать, — Дьяк от удовольствия потер руками. — Здорово ты придумал! Генеральный секретарь! А чо думаешь, Валим, у нас в России такое случиться могет! — Вполне, и никто не будет возражать, если это выгодно партии. Она назначила Владимира Ильича вождем, зная — он не сказать, чтобы глупенький, но и не больно умненький. А главное — больной, и его можно будет убрать без лишних хлопот. Понимаете, Вадик… Соломон хотел забраться столовой ложкой в банку с медом, но бдительный Дьяк прикрыл ее ладонью: — Будя, Голос. Не мародерствуй! — Извините, Никанор Евстафьевич. На чем же я остановился? Ах, да, это была революция посредственностей, поддержанная посредственностями, которых в мире больше, чем людей способных. Каждый из них рассчитывал получить столько, сколько заслуживала иметь выдающаяся личность. Попросту говоря — взять! Местечковые евреи с пистолетиками, вечно пьяные русские с винтовками шли за ограниченными, жаждой власти и насилия самовыдвиженцами, чтобы реализовать мечту о всеобщем грабительском равенстве. На всех не хватало… Пришло время, и одни революционеры начали заставлять работать других, чтобы задуманная ими революция продолжалась. Но революционер не может работать созидательно. Только разрушительно! Кстати, мы с вами тоже продолжатели этой революции. И я, и вы, и… Никанор Евстафьевич погрозил Голосу кулаком: — Не путайся! Тож мне — членопутало! Воры, коли он и честные, я Вадиму уже объяснял, свое место в человеческом беспорядке имеют. Оно у них, как у волков среди другого зверья. Однако в каждом звере есть немного волка, а в каждом человеке… он рождается, а в ем вот такусенький… — Дьяк показал самый кончик мизинца, — прямо крохотный воришка схоронился. И ждет. Должность получить заведующего магазина, опартиелся. Почва готова, и из нее молодым ростком воришка проклюнулся. С уторка шепчет своим внутренним голосом или голоском жена: «Глянь, Захар, у Степана Степаныча хоромы какие?! А у Еврея Израилевича — брульянты!» Вот тут-то и началось. Хапнул Захар — раззадорила удача. Хапнул три — осмелел. Власть получил в райкоме или горкоме. Степана Степаныча в тюрьму устроил, его хоромы прибрал. Еврея Израилевича добровольно поделиться заставил. Двумя жизнями жить начал: фраерской для виду, а по нутру… Э, нет, Соломон, не угадаешь. Не воровской. Сучьей жизнью по нутру он живет. И потому весь наш советский мир — сучий! Двойные вы люди с самого своего революционного рождения. Не настоящие. Честный вор не настоящим быть не может. Он цельный весь, без дурной начинки и вредных для своего общества привычек. Из Троцкого, коли тебе верить, плохонький получиться мог, а вот из Сталина ничего хорошего, окромя бандита, даже Маркс сотворить не сумел. Порода двуличная! Вроде бы со страстью жгучей говорил Дьяк, а лицо не менялось, оставалось добрым, слегка разомлевшим от выпитого чаю с медом. — У нас, ты не хмыкай, Вадим, есть особая прилипчивость к жизни, — продолжал Дьяк, все-таки сжалившись над исходящим слюной Соломончиком и угостив профессора ложкой меда. — Изводить нас не просто, но можно. Куда сложней с суками да с коммунистами сражаться будет. Придет такое времечко. Придет! У них же на одно рыло — две жизни. Какая главная — сами не знают, а чтоб без обмана существовать — не получается. Убивать? Так это опять же по-большевистски выходит, шило на мыло менять. Нахлебается с ними Россия… К столу подошел слегка приседающий на левую ногу зэк в брезентовой куртке, застенчиво мигая гнойными глазами, спросил: — Звали, Никанор Евстафьевич? — Ты в одной камере с греком сидел, — сразу начал с дела Дьяк. — Как его фамилия, Вадим? — Заратиади. Моих лет и роста одного. Борисом зовут. Зэк выпятил нижнюю губу, одновременно закусил язык, выражая таким образом сосредоточенную работу памяти. Наконец сказал: — Фиксатый. Кони желтой кожи. Метла хорошо подвешена. — Он, — подтвердил Вадим. — Шо я могу за него сказать: шпилит прилично, веселый, лишка не двигает. За масть мы с ним не толковали, мыслится мне — из порченых фраеров. Шел по делу вместе с Идиотом — ограбление почтового вагона. — Идиот… — Дьяк почесал широкую переносицу, поглядев на Соломона, махнул рукой. — Ты покуда иди. За революцию после доскажешь. Интересно, верно, Вадим? Так получается. Идиот с ним раскрутился? Самостоятельный вор, пошто подельника доброго не нашел? — Так, может, он добрый и есть. Худого за ним не признал. — Буди Краха, что гадать?! Под большим ватным одеялом что-то зашевелилось, чуть позже показалось маленькое личико в белом венчике клочкастой бороденки. Личико оперлось круглым подбородком на засаленный край одеяла, сонные глазки с трудом освободились от тяжести набухших век. — Что тебе известно за вагон, в котором опалялся Идиот? — Идиот?! — звук разорвал слипшиеся губы звонко и пискляво. — Он — жертва милицейского произвола. Их было трое, а наводил грек… — Ясно. Вылазь, иди сюда, дубина! Кричишь на всю зону. — К вагону я тоже имел приглашение. — Чего ж не подписался? — Дал согласие на другую работу. С ним пошел Канцлер, а он такой легкомысленный, чуть что — сразу стреляет. Я с такими не вожусь. — Хватит хвалиться-то! Скажи лучше — как к ним грек втерся? — Диму спросить надо: он привел. Но, думаю — плохого не возьмет. Дима — битый. Пил мало, а значит не дурак. Одно меня смущает — их какие-то железнодорожники постреляли! Не стыдно, если б настоящий чекист, с орденом, а то голь беспартийная! — Ох, Олежка, — улыбнулся Дьяк. — У тебя язык с членом на одной жиле болтаются. Сядешь с тем греком играть. Пощупаешь иноземца. Не балаболь попусту. Подогрей… Тьфу ты! Остарел совсем: лошадь лягаться учу. Иди. Досыпай! И повернувшись к Упорову, облизал с ложки мед, после сказал: — Такие дела, Вадим. Ты, случаем, не бежать с ним собрался? Вопрос был задан вскользь, без навязчивого интереса, но бывший штурман знал: по-другому о вещах серьезных здесь не говорят. — Собрался, — ответ был таким же спокойным, как и вопрос, что понравилось вору, хотя своего удовольствия он ничем не выдал. — Только меня что-то держит внутри, а что — понять не могу… — Бегал уже, то и держит. Подумай еще, Вадим. Желанья, они часто неуместны бывают от глупых страстишек. Давай еще медку отведаем, пока Соломона нету. Умен Соломон! Знаешь, за что устроился? Подворовывал книжечки ценные да разные ксивы темные. Со стороны не подумаешь… — Он, может, и умен, мне от того не легче… — Потерпи, потерпи. Чой-то там, за зоной, происходит. Сталина трюмят. Все им содеянное оказалось противным ленинскому курсу партии. Одного в толк взять не могу: что ж она — лошадь слепая, партия эта?! Не видела, куда ее ведут? Еще народ за собой тащила, сука… Перед разводом случилась заминка: начальство задержалось, и, пользуясь случаем, капитан Сычев, о ком ничего худого по зоне не ходило, подошел к заключенному Дьякову с вопросом: — Староста, почему ваши люди не присутствовали на политинформации? С приказом начальника лагеря были ознакомлены все. — Во-первых, гражданин начальник, — примирительно улыбнулся Никанор Евстафьевич, — это не люди, а воры, они скоро отомрут сами. Во-вторых: политику знают назубок. Слышь, Крах, кто такой гражданин Хрущев? Зэк цыкнул зубом, оглядел капитана, как неисправимого двоечника опытный педагог: — Верный ленинец, борец за дело мира и торжество коммунизма! Специально вылез из шахты, чтобы занять место на капитанском мостике. — Как? — счастливым голосом спросил капитана Сычева Дьяк. — Радио не надо. Газета такого не придумает. Капитан усмехнулся, не теряя ровного тона, предупредил: — Советую, заключенный Дьяков, не путать в дальнейшем приказ с приглашением. Будете наказаны. — Не сомневайтесь, гражданин начальник: в следующий раз мы вам такое расскажем, про что и Никита Сергеевич не знает. Сычев слегка покраснел, но в это время его окликнули: — Гражданин начальник, вопрос позвольте задать? — над строем поднялась короткая, сильная рука. Капитан глянул и увидел Хряка, чья всегда наглая рожа на этот раз выражала, нет, даже требовала сочувствия. Ничего хорошего от Хряка Сычев ждать не мог, потому кивнул Подлипову: — Разберитесь, старшина! И отошел от строя настолько, насколько его отпустило любопытство, принялся разминать пальцами папиросу. — Чо надо, Свиньин? — зарычал Подлипов. — Если в карцер собрался — пиши заявление. — Вопрос серьезный, гражданин начальник. Жизнь вот собираюсь начать новую. О партии думаю. Пока плохо, но надеюся. — Спрашивай! — приказал Подлипов с угрозой. — Ну, дойдем мы до сияющих вершин, ну, залезем на самую высокую макушку. Дальше что? — Дурак! Будем жить при коммунизме. И плевать сверху на капиталистов. — Вас куда девать, гражданин начальник? — Меня? — старшина не потерялся. Был готов и ответил с холодной усмешкой: — Я, Свиньин, тебя и при коммунизме охранять буду. В зоопарке. А пока мы его построим, посидишь в карцере. Трое суток! Все! Откроешь рот — добавлю! — Ежели ему «Интернационал» спеть хочется, тогда как? — Дуплетом будете петь. Ключников. Тоже, наверное, попоститься захотел? — Поститься? — Ключик замотал головой. — Упаси Господи, гражданин начальник. Я же — атеист. — Что еще за масть объявилась? Почему не знаю?! — Атеист, гражданин начальник… как бы вам проще объяснить. — Ключик сунул в рот палец и закатил глаза, а капитан Сычев подошел на шаг ближе, едва скрывая улыбку. — Педераст неверующие — подсказал Жорка-Звезда, — Чо объяснять, когда любой грамотный человек знает. — А! — обрадовался Подлипов. — То-то я смотрю, у тебя походка изменилась. Ключик покраснел, принялся оправдываться беззлобно и как всегда лениво: — Георгий шутит, гражданин начальник. Со мною все в порядке, походка от голода такая. Вы-то сами член партии? — А то как же?! На такой пост всякого не поставят. У меня стаж с войны. — Значит, и вы — атеист… — Замолчи! Трое суток! А ну, подравняйсь! Вам только дай волю. Кого угодно из себя выведете. Атеисты, мать вашу так! Упоров не прислушивался к разговорам, даже о побеге думалось без прежней страсти и интереса. Он смотрел мимо шевелящегося рта старшины, мимо расхохотавшегося капитана Сычева в сторону уходящей к горизонту чахлой колымской тайги, а видел тихую бухту и застывшую белую яхту. Члены экипажа совсем не похожи на тех, кто его окружает, просто люди, каких любит море: спокойные, сильные, без тайного умысла в глазах. Медленно, грациозно, точно лебедь, яхта отходит от искусанного морской водой гранита пристани. Он без сожаления наблюдает за береговой толчеей, исчезающей из его новой жизни. — Поднять паруса! Лево на борт! — …Ты что, Упоров, глухой, чо ли?! — старшина Подлипов рассержен. — Пошли со мной! Спит стоя, лошадь! — Яхту видел белую, — сознается зэк, — Кстати, куда мы идем? — Ты хотел знать — куда тебя ведут? Начальство затребовало. Опять что-нибудь натворил или хочешь натворить. От тебя ничего другого не дождешься. Подлипов достал из кармана спичку и, ковыряя в зубах, продолжал рассуждать: — Забавный вы народ: каждый хуже говна, а мнит о себе, как о человеке. Помню, политические решили день рождения Маркса отметить. Собрались в кучу, говорили за бессмертное учение, потом один, злой такой, желтый, будто из задницы вылез, говорит — давай «Капитал» почитаем. И просят своего, как вроде секретаря ячейки, хоть и беспартийного: «Принеси-ка, Поликарпыч, „Капитал“, освежимся партийной мудростью». Поликарпыч икру заметал. Туда — сюда! Они все нахрапистые, принципиальные. Требуют! Выясняется — Поликарпыч двинул тот «Капитал» Копченому, а Копченый засадил Жорке-Звезде. Накрылся, одним словом, «Капитальчик». Били Поликарпыча. А ведь гнул из себя железного большевика. Сталину писал, мол, жертва — он. Ты, Упоров, ручки-то — за спину. Беседа — беседой, порядок — порядком. — Спасибо за науку, гражданин начальник. — Да чо там, — засмущался не ожидавший такого ответа Подлипов и, расправив под ремнем гимнастерку, добавил: — На то и поставлены, чтоб вас на путь наставлять. Начальство знает все. Есть такое начальство, которое не только все знает, но и кое-что соображает, а главное — делает. Упоров не догадывался, что именно с таким начальством ему придется столкнуться. Сперва он подумал — буду крутить дело с грузом, и был сбит с толку неожиданно приятным предложением: — Садитесь! Команда поступила от полковника с холеным лицом и бакенбардами, придающими ему сходство с героями Гоголя. На вид полковнику было лет пятьдесят. Впрочем, когда постоянно видишь перед собой изможденные лица потерявших возраст людей, судить о возрасте тех, кто находится на другой ступени жизни, сложно. Скорей всего, полковник — много старше. Несомненно другое — он был главным в просторном, отделанном под мореный дуб кабинете начальника лагеря. Упоров сел. От непривычной мягкости и удобства обтянутого коричневой кожей стула почувствовал себя беспомощным, а запах одеколона «Красная Москва» сразу выделил его собственный запах, оказавшийся до тошноты неприятным. «Должно быть, они нюхают тебя, как кусок падали. Живой падали»! — зло подумал зэк, перестав принюхиваться, даже испытал что-то похожее на превосходство в кругу одинаково пахнущих людей он был сам по себе. Полковник с бакенбардами отодвинул желтую папку, переместил взгляд на заключенного. Ощупью, белой ладонью без мозолей нашел золотой портсигар, достал папиросу, и сразу перед ним загорелась немецкая зажигалка расторопного Морабели. Он прикурил, продолжая рассматривать зэка через голубоватый дым. — Вы действительно не принимали участия в убийстве старшины Стадника? «Как же, как же, гражданин начальник, лично треснул в солнечное сплетение!» — протащил сквозь себя чистосердечное признание зэк и ответил, насупившись: — Нет. Не принимал. — Ваша мать была пианисткой, отец — боевой командир? — Да, гражданин начальник. — Что вас толкнуло на побег? — Желание быть свободным. Упоров заметил — из всех присутствующих нервничает один Морабели. Начальник лагеря стоит с отсутствующим видом у окна, рассматривая свой новый «газик». Но зэк чувствовал — Губарь все контролирует и именно от него зависит результат разговора. — Ограбление кассы было вам совершенно необходимо? — Смалодушничал, за что и получил. — Грехов много… хотя первопричина вашего заключения сегодня выглядит уже не столь убедительно. Сказано так внезапно, что у Вадима перехватило дыхание. — … Далее, что меня настораживает, следует целая вереница правонарушений. Раздался стук в дверь, знакомый голос за спиной попросил разрешения войти. — Заставляете себя ждать, Оскоцкий! — На лесосеке — два трупа. Есть подозрение… — Я не требую объяснений. Тем более в присутствии заключенного. Констатирую факт. Садитесь. Полковник поправил прическу и продолжил как ни в чем не бывало: — Возьмем хотя бы случай нападения на плацу на начальника режима. Возмутительно! И непонятно… — Простите, гражданин начальник. Меня посылали на верную смерть, в зону, где мне хотели отрубить руки. Решил облегчить своими действиями задачу администрации. — Ну-ну, если можно, подробней. — В тюремной бане защитил женщину, после чего суки постановили на своей сходке отрубить мне руки. Очаева они же зарубили, значит, не зря обещаются… — Бросьте вы строить из себя паиньку, Упоров! — решительно поднялся подполковник Оскоцкий. Его никто не остановил. — Речь идет о драке в бане из-за дочери белогвардейского генерала Донскова, казненного после войны в городе Харбине. Девица вполне достойна своего папаши. Мерзкое падшее существо. За лекарство для таких вот типов сожительствовала с доктором Заком. — Этот горбун? Интересно! — Позорная история! Заключенная Донскова отправлена в Озерлаг с соответствующей характеристикой. Что касается заключенного Упорова, мы располагаем оперативными данными о его связи с воровскими группировками… — Можете говорить об этом в прошедшем времени. С ними будет покончено. У вас что-нибудь есть, Важа Спиридонович? Грузин смотрел так, словно не слыхал вопроса, просто рассматривал зэка, испытывая при этом сожаление, а может быть — презрение. Говорить начал, медленно расставляя слова: — Заключенный Упоров жестоко поскользнулся. Но не сам! Морабели энергично крутнул головой, дополнив выразительный жест движением руки. — Ему дали подножку воры. Обычный прием подонков… Он этого не хочет понять. Или понимает, но боится. Я с ним беседовал, сказал ему: «Пришел твой черед думать о собственной судьбе, Вадим!» Обещал поддержку. Могу повторить еще раз: думай! Отдел по борьбе с бандитизмом готов оказать помощь каждому, кто сознательно встал на путь исправления. У меня все, товарищ полковник. — Красиво сказано, Важа Спиридонович, — с нескрываемой иронией произнес полковник в бакенбардах, многозначительно оглядев всех участников беседы, кроме замкнутого зэка. — Но какую-то надежду вы видите. Главное, он — человек не пропащий. Мы правильно пас поняли, Важа Спиридонович? — Совершенно верно, Василий Пантелеймонович! Надежда есть. На этот раз начальник отдела по борьбе с бандитизмом был не столь артистичен, чем слегка развлек повернувшегося спиной к окну Губаря. Настороженный зэк видел — их единство существует только в словах, на самом деле все они думают иначе, чем говорят, а уж об отношении к нему рассуждать не приходится… Морабели он нужен для того, чтобы найти путь к грузу, подполковник Оскоцкий просто хочет уничтожить строптивого заключенного, неясно только с полковником в бакенбардах, да с Губарем. В этот момент Василий Пантелеймонович встал из своего глубокого кресла, обращаясь к начальнику лагеря Крученый: — Вы что-то хотели сказать, Остап Николаевич? Губарь улыбнулся одними бескровными губами, давая понять Василию Пантелеймоновичу, что хорошо отнесся к его приглашению на разговор, и, ткнув пальцем в сторону зэка, категорически заявил: — Он — лучший проходчик в лучшей бригаде. Голова у него работает. Скажу откровенно: после освобождения Лысого другой кандидатуры на место бригадира не вижу. Состав бригады увеличен в два раза. Работать она должна по-новому. Вы знаете, как? Он ответил почти механически: — Знаю, гражданин начальник. А немного подумав, добавил спокойно и рассудительно: — Перед каждым должна стоять личная цель, тогда возможна большая общая польза. После этого подполковник Оскоцкий скептически хмыкнул, хрустнул ухоженными пальцами и сказал: — Кулацкая философия. Другого не ожидал. Но Губарь сделал вид, что не услышал замечания начальника режима, только немного затянул паузу перед тем, как высказать свое отношение: — В сути верно. Общение с ворами рекомендую прекратить, сделайте это деликатно. Вы начинаете новое дело. Без блатного засилия, без азартных игр и всяких там грязных извращений. Вы меня понимаете? Необходим живой пример не только для Крученого, но и для всей Колымы. Я на вас надеюсь, заключенный Упоров. — В таком случае, будем считать — разговор состоялся, — Василий Пантелеймонович зябко потер руки. — А у вас прохладно, Остап Николаевич. Постарайтесь уяснить. Упоров: вам предоставлены возможность для досрочного освобождения и поддержка администрации. Уяснили? Заключенный кивнул, но сказал, однако, о другом: — Гражданин начальник, разговор о той заключенной, ну, Донсковой, несправедливый. Святая она женщина, гражданин начальник. Василий Пантелеймонович поморщился. Он не был готов к такому повороту беседы и потому испытывал некоторое разочарование. — Советую вам контролировать эмоции, заключенный Упоров. Я чекист, мнение чекиста для меня не пустой звук. Слова произносились очень жестко, но странное дело, не излучали угрозы, напоминая весенний гром, после которого обычно идет теплый слепой дождик. Зэк это почувствовал, опустил глаза. Так и дослушал Василия Пантелеймоновича, который постукивал в такт своим выражениям розовым ногтем по золотому портсигару: — Феликс Иванович всегда отличался глубоким проникновением в человеческую сущность. Впрочем, нас это не касается. Увести! Тот внезапный разговор произошел в четверг перед обедом, а в следующий вторник Упоров сидел на корточках а углу нового дощатого сарая, где с новой весны хранился инструмент бригады, и слушал приглушенный голос грека. Месяц, проведенный им на тюремных нарах, мало изменил внешность Заратиади, хотя вел он себя не так беззаботно, сохраняя во всем располагающую ровность. Грек задумал побег еще раньше, это был их второй разговор. Выходило, что он пригласил Упорова потому, что тот уже бегал и не повторит ошибок. Опыт нельзя придумать, им можно обзавестись, рискуя жизнью. Вадим имел такой опыт. — За перевалом, у Седого ручья, нас будут ждать олени, — сказал грек. Тогда Упоров перестал рассматривать бегающих по доскам муравьев и поднял лицо, чтобы лучше видеть Заратиади. — Дикие? — Зачем?! Глупость городишь! Ездовые. Шесть голов. При них — два проводника. Люди не только надежные, но и заинтересованные в моей свободе. — А в моей? — Мы бежим вместе до самых Афин. — Занятно. Допустим, мы доберемся до того ручья. Что дальше? Упоров снова заинтересовался муравьиной возней, даже погонял их пальцем. А грек пересел на старый ящик из-под гвоздей, взял в руку сухую щепку, принялся чертить план будущего побега. — Вот ручей, через полтора километра — болото. — Кущаевское? — Воронцовское, Кущаевское — за Анаднканом. Ты меня, похоже, проверяешь? Бледное, заросшее черной щетиной лицо было теперь рядом, и когда их глаза встретились, Упоров подумал о шестигранном ломе, что стоял в противоположном углу сарая. Взгляд принадлежал человеку, который не собирается жить спокойно, пока не получит ответ. «Он действительно хочет убежать, — Упоров улыбался глупым мыслям о ломе. — Но тогда и все остальное может оказаться правдой». — Нет, Боря, — сказал бывший штурман, немного подумав, — зачем мне тебя проверять? Сам-то ты видел это болото? Оно, знаю точно, непроходимо. Грек не проявил даже намека на замешательство или смущение, отвечал, как хороню осведомленный о деталях человек: — В том весь секрет. Тропа есть, ею пользуются дикие олени и один из тех, кто будет нас встречать. — Якут? — Полукровок. Хочет сам на Аляску удрать. Работает за металл, но зато надежно. Упорова разговор о золоте снова насторожил. Он ждал его и в кабинете начальника лагеря, и сейчас, в этом наспех сколоченном на месте сгоревшего сарая строении, из которого хорошо просматривался подход по единственной между болотцами тропке. — С золотом сложнее, — Вадим искушал себя опасной игрой, прилагая все силы, чтобы не сыграть фальшиво. — Но думать будем… — Если есть над чем — думай, а нет, — грек махнул рукой, поймав на лету комара, — так и голову не ломай. Деньги есть. — Положим, мы доберемся до побережья… — Никаких «положим». Мы доберемся! Через месяц будем стоять на палубе судна. Иностранного. Там, на побережье, есть кому нас доставить в нейтральные воды. По крыше меленько и дробно стеганул дождик. Вода подтекала в щели между листов ржавого железа, стекала струйками на пол, где уже не было ни одного муравья. — А пара лишних оленей, это возможно? — спросил Упоров, не спуская при этом глаз с грека. Тот задумался, переспросил со старательным спокойствием: — Пару лишних оленей? Зачем? У нас же будет свободная пара. У тебя какой-то груз? — Груз может появиться. Да… Забыл спросить про оружие… — Наган. Большего не потребуется. На Седом ручье вооружимся. — Может, у воров поинтересоваться? — С ворами и побежишь, — брезгливо обрезал грек, при этом губы его сжались, рот стал твердым. — Такой побег делить нельзя. Особенно с ворами. Или ты ничему не научился в том побеге? Решай! — Вроде бы все решили, о ворах — забудем. — Тогда — в субботу. Мусора на рыбалку торопятся. Уходить будем через шестую шахту. — Она затоплена. — Была. Воду нынче откачали. Не полностью. Грязи полно, но кровля держит. Проскочим и обвалим. Тебя не хватятся. Мы говорили почти час… — Я инструмент пошел готовить. Работаю я здесь. Грек вытер рукавом слегка порозовевшее лицо, Вадим увидел на нем следы внутреннего нетерпения. Еще он почувствовал — разговор стал для Заратиади в тягость, и Борис его просто договаривает, переполненный привалившей удачей. «Похоже — ты на работе, парень! — сказал себе с веселой злостью зэк. — Твои нервы — на пределе». Сомненья в том, правда, еще оставались, но бывший штурман уже прокручивал варианты на случай, если стоящий перед ним человек окажется не тем, за кого себя выдает… — Бывай! — сказал грек, протягивая руку. Вадим пожал ее молча, значительно, и они, как боксеры перед ударом гонга, разошлись в разные стороны. — Тебя ждут на вахте, — Лысый сообщил новость бесцветным голосом, а заметив вопрос в глазах растерявшегося зэка, не счел нужным что-то объяснять. Вадим поднялся с широкого чурбака, на котором сидел уже третий час, точнее — с начала смены, когда бугор послал его готовить черенки для лопат, спросил: — Опять на беседу? Лысый развернул вполуоборот голову, прежде чем ответить, смахнул с розового уха большую навозную муху. Затем пробурчал: — Ты кому-то очень нужен. Идем. Сам пошел впереди, ломая каблуками ссохшиеся куски красноватой земли. На этот раз зэк не поверил в спокойствие бугра: ему показалось, он даже был уверен — тот знает больше, чем сказал. — Зачем темнишь, Никандра? Остановленный вопросом, Лысый развернулся. Острая настороженность зэка заставила его объяснить начистоту: — Меня просили не говорить тебе. Там — старший лейтенант из управления лагерей. Ты же с другими, кто помельче, не общаешься. — А-а-а, — протянул Упоров, не догадываясь, кто там мог быть. — Раз из управления, значит до меня. Тормознись, надо хоть рожу сполоснуть. — Он торопится. Пошли. И когда Упоров догнал его за поросшим молодым березняком отвалом. Лысый добавил полушепотом: — Не к добру ты дерганый стал, Вадим. — Хорошо рассуждать, когда до свободы — шаг! — Десять лет к тому шагу плюсуй. Десять! Да три по горам с поражением в правах. И спросить не с кого — за что?! Ты бригаду принимать собираешься? Вопрос застал Упорова врасплох, что не преминул отметить разговорившийся Никандра: — Придумать ничего не можешь? Ну, и не майся. Вчера не выпил свою долю, а люди не без глаз — отметили. — Не было в тех бутылках моей доли: на черенках ее, что ли, заработал?! — У нас — котел. Вместе решали. — Выходит, бросил в котел щепоть, черпай ведром? Лысый замедлил шаг, продолжая говорить вполголоса: — Грызун, а он шесть раз бегал, пока ногу не сломали, впрудил тебя мне. Не прямо. Ты же знаешь эту гнилушку: он прямо ничего не скажет, но и я не так глуп, как кажусь… Зэки остановились без договоренности. Лысого не смутил долгий, сумрачный взгляд Упорова. Несколько секунд они вглядывались молча и напряженно друг другу в глаза, пока бригадир не закончил коротко то, к чему подводил разговор: — Ты бежишь, Вадим. — Это решено, — подтвердил Упоров, успев подумать: «Слава богу, все поверили!» — Дело хозяйское, — Никандра был огорчен и не хотел скрывать свое состояние. — Из тебя мог получиться настоящий бугор. Он достал из кармана цветастую тряпицу, вытер взмокшую шею: — Дорогу загораживать не стану, а чем могу — помогу. Пойдем, мент заждался… Старшего лейтенанта Упоров узнал сразу: им оказался тот самый офицер, тогда еще лейтенант, что сидел в зале суда рядом с зеленоглазой Натальей Камышиной и, краснея от собственной смелости, шептал ей что-то на ухо. Она плакала. Он видел ее слезы, очень ими гордился в душе. Розовощекий чекист с широкой полоской усов над тугими приятными губами нетерпеливо вышагивал перед кирпичной стеной здания, где размещалась вахта, обходя повылезавшие из земли травянистые кочки. — Он, — кивнул Лысый, остановился у доски объявлений, где висели фотографии двух пойманных в очередном побеге зэков. — Здравствуйте, гражданин начальник! Вы меня вызывали? Упоров остановился перед старшим лейтенантом, сложив за спиной руки. — Давно! — обиженно выпалил старший лейтенант, но вскорости остыл, говорил вполне миролюбиво. — Василий Пантелеймонович лично интересовался, как идут у вас дела, Упоров. Офицер протянул ему пачку «Казбека» и сказал, нервно оглядевшись по сторонам: — Возьмите. — Благодарю, гражданин начальник, курить бросил. — Все равно возьмите, — настаивал старший лейтенант. — Там — письмо от вашей знакомой. Побыстрей! Зэк взял пачку, сунул в карман клетчатой рубахи и вопросительно уставился на чекиста. — Так что мне передать Василию Пантелеймоновичу? Начальник управления интересуется, а вы как-то странно… — Да я, признаться, думать не посмел. Решил — разговор для порядка. Профилактический. Одно можете сказать начальнику управления — доверят бригаду, она будет лучшей. Старший лейтенант покровительственно улыбнулся, но, глянув на торчащую из кармана рубахи зэка пачку «Казбека», приказал: — Это спрячьте! Не хватало через вас неприятность схлопотать. — Не волнуйтесь, гражданин начальник, я уже пошел. До свидания! — До свидания, Упоров. Вы — симпатичный человек. И, по-моему, честный. «Мент переживает за папиросы», — отметил про себя Упоров, улыбнувшись старшему лейтенанту, сказал: — Благодарю. Ваши слова да прокурору — в уши. Чекист рассмеялся. На щеках появились две аккуратные розовые ямочки, придавшие его симпатичному лицу детскую беззаботность. «Он должен ей нравиться», — зэк уже смотрел на смеющегося чекиста без одобрения. Смех был приятным, открытым смехом не научившегося прятать чувства и оттого очень обаятельного человека. Зэк не стал слушать. Умышленно небрежно повернулся спиной, успев заметить недоумение в глазах офицера и порадоваться перемене настроения того, кто этим вечером продемонстрирует свои симпатичные ямочки зеленоглазой Наталье Камышиной. А пока он замолчал, точно поперхнулся собственным смехом. — Свидание окончено! — Упоров дернул за рукав бригадира, тоже засмеялся, но настоящего, искреннего смеха, как у гражданина начальника, не получилось… «Здравствуйте, Вадим!» Он подсунул письмо под самую лампу, хотя и без того почерк был четкий, разборчивый. Ему даже показалось — продуманный. «Не второпях писала, — Упоров разгладил письмо ладонью. — Она тебя помнит. А этот петух с ямочками, он просто — рядом. Ну что в нем интересного, кроме пистолета?!» Любовь тихонько разворачивала свои коварные сети — в них билось его пойманное сердце. — Ты чо, Вадим?! — испуганно приподнялся заспанный Ключик, — Никак бредишь? Може, водицы тебе? Принесу! — Спи, Андрюша, спи, — Упоров приветливо помахал ему рукой, чем еще больше обеспокоил зэка. — Я письмо от невесты читаю. — С четвертаком?! — Ключик был заинтересован. — Невеста? Как глухарь на току — доверчивый. Забудь и спи. — Это еще почему?! — ему удалось изобразить гнев, при всем том он понимал — Ключик прав. Ждет она! — Проверено, — Андрей сел и подтянул к небритому подбородку колени. — Моя три года. Потом ее стало беспокоить то, что она — яркая женщина, такое добро пропадает без использования. Биксы они, Вадим! Лучше я тебя с Гришей познакомлю Цигопским из шестого барака. Ласковый… — Заткнись, дерьмо! — В бескорыстие не веришь, — Ключик зевнул, — членоплет нашелся. Невеста! Ну, надо же такое с четвертаком придумать! Спи, жених. Упоров дождался, когда Ключик захрапят, и продолжал чтение. «…Связала вам теплые носки на зиму. Две пары. Я боюсь здешних зим. Впрочем, наши, ленинградские, тоже не подарок. Всю прошлую зиму бегала на занятия с насморком. Тем не менее, каждую ночь вижу свой город во сне. А вчера мы с вами гуляли по Невскому. Забавно? Идем, смеемся. Подходит Важа Спиридонович Морабели и спрашивает: — Весело? Ничего — скоро плакать будете». Слова начальника отдела по борьбе с бандитизмом были подчеркнуты. «…И тогда вы задумались. Вы долго думали, Вадим. Так долго, что я проснулась с беспокойством за вас. Села, написала письмо, которое хочу закончить искренним: Храни Вас Господь! С уважением, Натали». — Натали! — тихо произнес он, закрыв глаза. В имени было что-то загадочное, принесенное в вонючий барак из старинных романов о любви и верности. Сладостное утомление ожиданием: — Натали… Возвышенные мысли, впрочем, тут же оборвались, он уже думал о реальной жизни: «Полковник, значит, уверен, что непременно меня поймает и продиктует условие. Или убьет… Потом, конечно, убьет. Привык к подлости». Зэк стукнул кулаком в столб, и он загудел. Медленно разорвал на мелкие кусочки письмо Натали, лег, укрывшись с головой одеялом, совсем не надеясь на сон, а секундой или часом позже (память не удержала подробностей случившегося) он потерял себя во времени и пространстве… — …Очнулся, — пришел откуда-то издалека голос. По лицу потекла вода. Он ловил ее воспаленными губами, ощущая внутри едва ощутимое движение холодного ручейка. — Обморок! Нашатырю бы дыхнуть — Ничего даром не проходит… Чуть погодя лица стали узнаваемы. Он вспоминал вялой памятью больного человека, кому они принадлежат. За лицами сразу начинался барачный потолок и они были словно подвешены к нему невидимыми веревочками. Вода прекратила течь. Остался ее прошлый след, — былое русло, сохранившее прохладу исчезнувшего ручейка. — Где болит, Вадим? — спросил Лысый, перестав хлопать по щекам. — Уже нигде. Прошло… Сильно кричал? — Ха! — подпрыгнул Гнус, расстегнул верхнюю пуговицу хозяйской серой рубахи. — Думал — кастрируют тебя суки, или американцы пришли. Ты глянь — весь барак на ногах. — Гнус врет. Ты хрипел. Как в петле. — Болезнь выходит, — уверенно поставил диагноз однорукий Лука. — Она, недолеченная, всегда так проявляется. Или молча — в ящик. Давай спать ребята. — Его уже потащило в сонник. — Раз зараза вышла — сном надо оздоровляться еще выпить можно. — Придурок! Водка хуже отравы при такой-то болезни. Спать ему, однако, не пришлось. За час до подъема приперся Голос. Соломон Маркович поведал шепотом что всю ночь готовил отчет по изменению хозяйственной структуры производственных зон. — Они рассуждают о социалистическом соревновании, Вадик! — он схватил в руки голову, — Инженеры, образованные люди, встают и на полном серьезе убеждают друг друга во всемогущей силе этого бреда. Воры скоро уходят. Печальный факт. Меня оставляют в зоне. Какой я вор?! Смешно! Но не смеялся, а только водил по стенам сушилки, куда они пришли для разговора, испуганными глазами. Вадим слушал его, отчетливо представляя — Голос появился неспроста. — Когда экономисты начинают придумывать фокусы с этим самым соцсоревнованием… — Насколько мне известно — его придумал Ленин… — А что, ваш Ленин когда-нибудь в жизни работал?! — взвизгнул Голос и тут же стушевался, прикрыв ладонью мокрый рот. — Это, по их мнению, — экономический рычаг и элемент демократизации лагерной системы. Тупорылые стратеги! Вас там тоже имели в виду. Хотите совет, Вадим? Упоров кивнул, даже не взглянув на возбужденного Соломона Марковича. Он пытался определить свое место в этих изменениях, но странное дело: все менялось, оставаясь неизменным. Голос говорил: — Повторяйте то, чему учат они, но делайте все наоборот, и вас заметят. Эти люди выросли на почве демагогического безделия, однако золото с них требуют те, кто рангом выше, и, следовательно, они нуждаются в чьем-то реальном труде. Такой труд организуете вы. Кто-то за стеной громко испортил воздух. Соломон Маркович вздрогнул: — Господи! Всегда кажется — стреляют по мне. О чем я говорил? Да, вы создаете бригаду прекрасных специалистов, бьете рекорды. Становитесь маяком, а держать маяк за решеткой неловко даже при развитом социализме. Надо только подготовить почву, потянуть за нужные нити. У меня есть план… Дверь в сушилку распахнулась, вошел заспанный Гнус. Вначале зэк тряхнул головой, желая убедиться — не сон ли? Поверив в реальность их присутствия, пошло улыбнулся и покинул сушилку. — Он нас продаст! — побледнел Соломон Маркович. — Видели, как скривился противно?! — Нет, — успокоил его Упоров. — Он решил, что у нас — семья. — Семья?! — глаза Голоса стали еще больше. — Ах, да! Теряю ситуацию. Никак не научусь мыслить реальными категориями. Я — фантазер. Иногда мне ни с того ни с сего становится жалко наш социализм — совершенно химерическое, обреченное на распад общество. — А коммунизм вам не жалко? — спросил Упоров, специально оттягивая момент, когда Соломон Маркович начнет проситься в бригаду. Голос разгадал хитрость, впервые за всю беседу посмотрел на него прямо и жестко, как в бою. — Не испытывайте себя пустыми рассуждениями, Вадим. Коммунизм мы уже имеем. Здесь, о зоне: при равных возможностях одни пьют чаи с медом, другие умирают с голоду. И вам и мне нужна свобода, а для этого нам необходимо быть вместе, чтобы переиграть систему. — То есть… — Работать лучше они уже не будут никогда, но желание пользоваться всем продолжает расти. Магически чудесно действует искушение на взращенного социализмом чиновника. Поднимаясь по служебной лестнице, он открывает для себя простой, легкий мир обмана, где можно жить, не прибегая к помощи совести, лишь повторяя то, что следует повторить. Существует огромный, сплоченный сытой бессмыслицей класс бессовестных потребителей. Я тоже так жил. Голос прижал руку к сердцу, облизал без того мокрые губы, после этого потянулся, словно погружаясь в океан сытого прозябания, закатил глаза: — О, как утонченно пестуют идеологию указанного безделия ученые, журналисты, писатели, партаппаратчики, особенно, конечно, чекисты. Но у них хватает мозгов подумать о пополнении корыта. И вдруг совершенно неизвестная бригада уголовников начинает совершать трудовые подвиги. Раньше бы вас за это расстреляли, сегодня — заметят. Вы работаете, себе ничего не требуя взамен, кроме свободы. Кричите совдеповские лозунги, а на уме держите закон Моисеев: «Не следуйте за большинством на зло и не решайте тяжбы, отступая по большинству от правды». Первый, кто сумеет убедить их делом, получит свободу. Первыми должны быть мы с вами… — Черт возьми! — Упоров тихонько похлопал в ладоши, внутренне соглашаясь с тем, что Голос произнес не пустые слова. — Сколько яду вы накопили за годы служения. Если бы вас вернули к корыту… — А если бы вас продал родной брат?! — Соломон Волков ощетинился, потеряв всякую услужливость, став похожим на загнанного зверька. — Только для того, чтобы товарищи из НКВД думали, что у него — «горячее сердце и чистые руки!» Он даже повышения по службе за меня не получил. Сволочь бездарная! Жид пархатый! Все они сволочи изначально. Истинные дети своей сифилитичной матери-революции! Сирена продолжала его сопровождаемые жестами выкрики, растянув их в долгое: «У-у-у-у-у…» — Вот те раз: разбудили, — Вадим уже пришел в себя после ночного обморока. Он легко поднялся с лавки и спросил, вроде бы на всякий случай: — Зачем ко мне приходили, Соломон Маркович? Не понял. Закусив ноготь, Волков изобразил на остывающем от гнева лице желание вспомнить цель прихода, но всетаки не сумел скрыть удивления от прозорливости простоватого над вид моряка. — Вы обладаете тайнозрением, Вадим. Я действительно шел сюда, чтобы передать вам распоряжение… простите, просьбу Никанора Евстафьевича: не садитесь играть с тем человеком. Вы знаете, с каким. — А вы?! — Мне того знать не положено. Я еще жить хочу… «У прошлого нет долгов, — думает Вадим, шагая на развод. — Никто не вернет тебе потерянные годы. Голос прав — все надо начать сначала. Попробовать переиграть ленивую, сучью систему. Чуть загрубишь — она не промахнется. Каждый снайпер. Но когда-то начинать надо. Для начала придется натурально закосить. Ну, легавый буду, поехали!» Он споткнулся о кочку, зашатался и едва не сшиб с ног культяпого Луку. Сердитый минер было психанул, однако, поймав плавающий взгляд бывшего штурмана, крикнул: — Слышь, Лысый! С Фартового дурь полезла. — Помогите ему, — бросил через плечо Никандра. Вадим почувствовал у локтей хватку крепких рук и остался собой доволен: ему поверили. Теперь отступить было невозможно. Ноги сломились в коленях. Ключик сказал: — Тяжелый бык! Не дотащим… — Эй! — окликнул старшина. — Чо вы его волокете?! — Худо ему, гражданин начальник. — Не сдохнет! А сдохнет — невелика потеря. Подлипов за подбородок поднял голову Упорова и, поглядев в его посоловевшие глаза, весело спросил: — Верно я говорю, покойничек? Зэк с трудом шевелил языком, но все же ответил: — Верно, гражданин начальник. Чем несказанно обрадовал сияющего духовным и физическим здоровьем старшину. — Раз согласен — торопись, — заворковал тот. — Чтоб до осени убрался: пока свободные могилы есть. Не то песцы сожрут. Он бы и еще поговорил на приятную тему, но подошедший Лысый, не обращая внимания на хорошее настроение старшины, распорядился: — Иди в сарай, Вадим. Инструментом будешь нынче заниматься, там и прилечь где есть. Чувствуешь-то как? — Уже чувствую, — выдохнул зэк, виновато улыбаясь. — Вот и гражданин начальник заботу проявляет. Бригадир снова не заметил улыбающегося Подлипова, и тогда старшина, хмыкнув, пошел на вахту. Они смотрели ему вслед. Рука Вадима схватила с той же кочки, на которой стояла нога, пук травы, выжала зеленоватую каплю сока вместе с запахом уходящего лета. Он так и шел к сараю, словно на свидание: с букетом. Бросив траву под ноги грека, первым протянул ему мокроватую ладонь: — Здравствуй, Борис! Прилично выглядишь. — О чем с бугром базарил? — Заратиади пожал руку, но смотрел в сторону шахты. — Тряхнуло меня на этапе. Просил работу дать полегче. — Закосил? — Нет, со мной бывает. Пряча глаза, грек обронил с сожалением, а скорее — с досадой: — Не на танцы ломимся… Выдюжишь? — Хочешь списать меня с корабля? Ну, что ж… — Не болтай глупости! Приправу захватил? — На месте, — Упоров хлопнул себя по голяшке кирзового сапога, зная — никогда не сможет воспользоваться ножом после того, как резал себя сам. Пока они ползли в высокой траве до ржавой цистерны из-под мазута, он приглядывался к выпуклостям на одежде Заратиади, стараясь угадать, где спрятан пистолет. Ничего не обнаружил, решил — оружие у живота или его вовсе нет. Гнилые бревна, сломанные тачки, прочая рухлядь надежно прикрывали их от курившего на вышке часового. Не меняя положения тела, грек, сильно оттолкнувшись, перелетел через груду хлама и оказался в околоствольной траншее. За ним маневрировал Вадим. Они посидели минут десять, приводя в порядок дыхание. — Пойдем левым бортом: там суше, — не ожидая возражения, распорядился заметно нервничающий грек — Перед рудным двором — промоина. Держись строго за мной. Но поднялся не сразу, прежде тревожно убрал взгляд с того борта, куда ходить не следовало. Упоров засек перемену настроения, наклонился, чтобы поправить сапог, глянул в ту же сторону. Он замер, словно наступив на край пропасти. Под нависшим над стволом шахты козырьком, там, где серая тень провала обрезала солнце, были отчетливо видны два следа. Один принадлежал греку, другой… Оскоцкому? Слишком велик. Морабели? Но времени на окончательный вывод не осталось. — Поканали, Вадим! — Да, — выкинул он первое попавшееся на язык слово, уже спокойней добавил: — Нам придется сделать маленький крюк от Куяды. За моим грузом. Извини — за нашим. — Заметано! — Удача упала, как с неба, и грек прореагировал на нее уже открыто. — Раз надо, значит — надо! Шагай за мной! Они находились под козырьком. Холод заброшенной шахты тронул кожу, Упоров сказал: — Глянь, Боря, чей-то след. Свежий! — Где? — грек дрогнул. — Ты одурел! В это мгновение Упоров ударил. Он вложил в удар достаточно силы и жестокости, но недооценил противника. Заратиади был готов к нападению, убрав чуть в сторону подбородок, позволил кулаку таранить земляную стену. Секундой позже грек сделал подсечку. Оба упали. Упоров принял удар по горлу на плечо и бросил в нависшее над ним лицо горсть песка, коленом толкнул Заратиади к стене. Теперь они стояли на ногах. Им были не нужны слова. Драка продолжалась молча, сосредоточенно, каждый из них знал, чем она может кончиться. Грек не среагировал на его ложный выпад левой, слегка попятился к выходу. «Если он выскочит и закричит…» Додумать не успел: только что он видел руки противника в боевом положении, вдруг страшный удар в челюсть почти лишил его сознания. Упоров влип спиной в стену, качнулся вперед и, чудом увернувшись от следующею удара, всем телом прижался к греку. Они стали похожи на двух запутавшихся друг в друге змей. Били короткими тычками, кусались, рвали одежду. Разум покинул бойцов, ему стало невыносимо страшно в звериных объятиях, где плоть душила плоть, чтобы выполнить непонятную уже и ей самой задачу. Впрочем, задача была очерчена довольно ясно: победить, чтобы выжить. В конце концов Заратиади удалось оторвать от себя зэка, быстро нанести удар в переносицу. Кровь хлынула двумя струйками на рубаху. Боль прояснила сознание. Следующий удар он принял на лоб, а когда грек тут же повторил правый прямой, привычно сместил корпус влево, и выверенный в десятках боксерских схваток левый апперкот, крутой и жесткий, поразил незащищенную печень. — А! А! А! Заратиади еще находился в пылу боя, но пораженное страшной болью тело уже молило о пощаде: «А-а-а…» Он бессильно потек к ногам Упорова, уткнувшись лицом в землю, продолжал стонать: — А-а-а-а… Пожалуй, с минуту, не больше, зэк наблюдал за ним сквозь вялую дымку в глазах. Озверение прошло. Расчетливый, все взвесивший человек наклонился, поймал за отворот куртки грека, подтянул к себе, ударил затылком о стену. После бросил хрюкнувшего противника в ту же сырую грязь, что недавно они месили. Он постоял, на границе света и тени, с бесчувственным отношением к своей будущей судьбе. От молодой пихты прилетела чечетка. Села рядом с ним, почистила перышки, приветливо глянула на него крохотными золотыми самородками глаз. Зэк подмигнул птице и тут же проводил взглядом ее перепуганный полет. — Ты еще не победил, — произнес он, вытирая засохшую на подбородке кровь. Взял горсть холодного песка и приложил к переносице. Боль уходила, а в голове восстанавливался порядок после страшного удара каблуком в челюсть. Ему очень хотелось лечь в зеленую траву, с таким ярким коротким северным веком, и долго, без напряжения, без мыслей, глядеть в сияющее небо. Хрипло вздохнул грек. Упоров встал на четвереньки, вынул из-за голенища узкий якутский нож односторонней заточки, расстегнул на брюках грека ремень, выдернул, срезал пуговицы с ширинки. Грек опять застонал, но он даже не поглядел на него, продолжая осмотр. Пистолет зэк нашел в кармане трусов, которые тоже держались на специальном ремне, там же была и карта их маршрута, идущего параллельно тому пути, который он прошел в воровском побеге. — Уверен был, гаденыш, поведу его к золоту. Дерзкий мент! Продолжая рассуждать о профессиональных достоинствах несостоявшегося подельника, приподнял его за борта куртки, прислонил спиной к стене. Заратиади открыл глаза, огляделся. — Почему не бежим, Боря? — Упоров стряхнул с переносицы мокрый песок. — Кого ждем? Грека качнуло в сторону, и он едва удержался в сидячем положении. — Убьешь меня? — А ты думал?! Голова грека как-то по-житейски просто повернулась, и Упоров понял — ему предлагается стрелять в затылок, Заратиади ждал… «Понтуется, падла!» — подумал Вадим, для острастки передернув верхнюю планку ТТ. Грек не шелохнулся. Упоров вспомнил о старшине, которого на перевале застрелил Пельмень. — Вот что, Боря, или как там тебя в миру кличут? Куда стрелять, решу сам. Вначале поговорим. — Не о чем нам разговаривать. — Дурак! Я никогда в глаза не видел это золото! Подумай: кто бы меня, фраера, допустил к воровской кассе?! И убивать мне тебя не хочется. Ты — на работе. Никто не виноват, что она такая… Грек все еще сидел, повернув голову затылком к зэку, однако после последних слов искоса глянул через плечо. Должно быть, в каждом из них шевельнулся невраждебный интерес друг к другу. Они уже рассуждали о себе хоть и с болезненным пристрастием, но не без веры. Заратиади спросил: — Вернешь пистолет? — Мне был предписан конец при любом исходе дела? — Да, ты был обречен… Злость обжигающим жаром стукнула в голову. Зэк вскинул пистолет… Грек и на этот раз сохранил себя в человеческом состоянии. Упоров облизал ссохшиеся губы, перестал смотреть на мушку. Он действительно не хотел убивать. Потом он сказал: — Мертвому тебе не будет стыдно… Почему Морабели убежден в моей примазке к тому золоту? — Ворье, — Заратиади с облегчением вытянул ноги. — Среди их авторитетов есть наши люди… — Они не могли этого знать, потому что этого не было! Грек улыбнулся открытой, но грустной улыбкой. — Перестань на меня кричать. Это лишнее… Мы сноса вроде подельников. Надо обвалить шахту. Скажу: не прошли… — Скажешь — отказался. Наотрез! Я хочу зарабатывать свободу. Грек почесал голову, осторожно опустил правую руку на печень. — У меня было предчувствие… Было! Ты мне еще в больнице не показался человеком, у которого есть капитал. Что он — начальник… — Полковник хотел обеспечить себе шикарную жизнь, тебе — продвижение по службе, мне — пулю в затылок! — Довольно тасовать прошлое! Я что-нибудь придумаю по ходу дела. Конечно, других векселей, кроме честного слова, у меня нет. — Кто ложит из воров? У меня тоже есть честное слово… — Такое не простят. Поимей совесть! — Разве я не по совести с тобой обошелся? Кто лежит, Борис? — У вас в бригаде — Гнус… — За Гнуса знаю. Кто ложит воров? — Селигер… Но шантажировать меня не надо. — Выгнил ты, Борис, весь до основания. Людей чувствовать перестал… Сухо щелкнул предохранитель, пистолет плашмя шлепнулся меж широко расставленных ног грека, Заратиади уронил на оружие напряженный взгляд, поднял его слегка растерянным, когда рядом с пистолетом упал кож в кожаных ножнах. Следом — ремень, горсть пуговиц, отсыревшая карта их несостоявшегося побега… — В расчете… Зэк повернулся, пошел походкой независимого человека, забывшего начисто о пережитом в сыром стволе заброшенной шахты. Он не хотел повиноваться даже страху, был освобожден от всех забот о себе. Только спина сохранила противную самостоятельность, тяжелая ожиданием выстрела… На следующее утро Лысый собрал бригаду, чтобы сказать: — Вот новый бугор, ребята. Я его рекомендовал. Администрация одобрила. Зэки сидели на побуревших от времени гнилых стояках, пуская по кругу толстые самокрутки. Никто даже не глянул в его сторону. — Слышь, Никандра, он же — припадочный, — сказал Лука, рассматривая дыру в сапоге. — Ты тоже культяпый, но получаешь нормальную пайку, а зачеты тебе идут, как двурукому, — осадил бывшего сапера бугор. — Воры ем крутить будут. Как хочешь, а мне он — сомнительный. — Ищи другую бригаду, Лука, с другим бригадиром, — посоветовал, массируя синяк на лбу Упоров. — Что хочешь сказать?! — Уже сказал: ты у меня не работаешь! — Слыхали?! — Лука развернулся лицом к зэкам, соскочил с бревна. — Не успел до власти дорваться, права качает. Хрен пройдет! — Ты бы тормоза включил, сука! — фиксатый сиделец по кличке Столб отодвинул в сторону Луку и встал перед Упоровым. — Нам в погонах хозяев достаточно. Не то вместо должности ломом по горбу получишь. По роже ты уже где-то схлопотал… — Не надо паники, Митя. Без тебя я тоже обойдусь. Тяжелое лицо Столба передернул нервный тик, он поискал глазами свой инструмент. Упоров тоже встал с бревна, что никак не повлияло на Митину решительность: бывший бандит свято верил в свою внушительную внешность и кровавую репутацию. — Мне не нужны революционеры. Мне нужны пахари, которые нуждаются в досрочном освобождении. Пахать будем только за свободу. Ответом был небрежный плевок под ноги и соответствующее выражение лица. В такой ситуации, Упоров знал по опыту, слова звучат как оправдание… Рядом с сапогом Мити, в верхнем бревне, волчьим клыком торчит недавно правленный топор. Солнце лежит на топорище ровным пояском в аккурат по месту хвата. И рука бывшего бандита расправилась; оттопырен большой палец, четыре остальных прижались друг к другу. Упоров бесхитростно улыбнулся, расслабил плечи. На том Митя и купился. Он убрал руку от топора, а секундой позже правый крюк угодил по подбородку доверчивого бандита. Хрясь! И хрип силится освободиться из сжавшегося горла, кадык туго ворочается под кожей пойманным карасем. — Со мной останутся только те, кто хочет получить свободу по одной третьей. Вадим выдернул топор из бревна, передал Ключику. — Прибери, Андрюша, искушение. Я разговаривал с начальником управления Западных лагерей полковником Дочкиным… — Ты перегрелся, фраер! — хохотнул Семен Палкин. — Это был не Дочкин, а Никита Сергеевич Хрущев. Кому дуру гонишь?! — Давай, братва, дослухаем! Може, чего умного скажет… — Чо слушать?! Чо слушать?! — забазлал бабьим голосом колченогий казак. — Фуфло нам задвигает, сам думает, как отмыться за все свои побеги. — Думаю, — неожиданно согласился, глянув на красного от натуги казака, Упоров. Его прямое, такое скорое признание несколько всех успокоило. — Отмыться думаю, освободиться думаю. Ну, хотя бы по одной третьей. На хрена, ответь мне, Сеня, я бы впрягался в этот воз? Чтобы от такого баклана… Вадим показал пальцем на пытающегося приподняться Митю. — …получить ломом по башке? Надо всем вместе найти выгодный для нас способ жизни и постараться откинуться из этой беды как можно раньше. Вспомни, Андрей, какой у тебя был съем на промывке? — Пятьдесят пять граммов. Меньше не давал. — Почти две нормы. А это ленивое животное, — Упоров снова указал на Митю, — снимало двадцать. В общем получается полторы нормы. Это обеспечивает бригаде зачетный коэффициент два. Маловато. Начальник управления сказал: «Будет две нормы — зачеты пойдут один к трем». — Круто больно, Сергеич! Да и обмануть могут. — Начнуть кроить — бросим пахать, и все! Золото им нужно, а не нам с тобой. Мы за свободу работать будем. — На нарезке шахт две не получатся, бугор! В этом возгласе — а кричал Семен Палкин — уже было что-то деловое и домашнее. Старый сиделец нюхом почувствовал меняющуюся обстановку, решив на всякий случай не испытывать судьбу. — Ну, что ты козла доишь, Сеня?! Только отладить все надо но уму и по совести, чтобы не кроить, а работать. Втащить администрацию в наш интерес. — Упоров сделал движение, словно натягивал на себя вожжи, — тогда хорошее золото в государственный план обеспечит нам хорошее отношение и ларек. — Половинить начнут! — Кто?! — Сам не знаешь, что ли?! Воры! — Оставь это мне. Следует думать над тем, как заинтересовать администрацию, чтобы без нас ей было трудней. Хозяин пообещал четыре бульдозера на следующий год. Будем нарезать и мыть. Сами. Они еще пребывали в сомнении, но тут похожий на ласкового бульдога сын австрийского коммуниста Федя Редлих хрипловатым басом обратился к Лысому: — Пусть скажет Никандра, он нам его сосватал. Будет ли понт с моряка? Очнувшийся Митя шарил глазами в поисках топора. Никандра обошел его и сел рядом с Упоровым, но на вопрос Феди отвечать не стал. — Живой, Столбик? — спросил сочувственно бывший секретарь Союза писателей Сидяков. — Тебе какое дело?! — Митя был огорчен отсутствием топора. — Жаба писучая! — Что вы, Дмитрий! Мне вас по-человечески жалко, — вспыхнул Сидяков. — Это точно, — подтвердил косоватый стахановец по кличке Вазелин. — Он усем объявил, что примет тебя в писатели, коли ты после такого тэрца хвост не откинешь. Дал слово — держи! Примай Столбика. Не то мы тя через «Гудок» за обман рабочей массы продернем! Федя Редлих поймался за козырек кепки Вазелина и надвинул ему на глаза: — Глохни! Никандра, почему молчишь? Бригадир что-то пробурчал себе под нос неразборчиво, хотел подняться, но передумал и после минутного размышления начал говорить: — Я бы с ним работал. Причина первая: он — человек слова. Вторая: лодырь у него за пахаря не проканает. А третье: он не станет кроить за вашей спиной. В нем… зря улыбаешься, Гнус, совесть не отмерла. — Минуточку, — встал бывший председатель профкома авиационного завода Дорошев. — Слушаю вас, товарищи, и диву даюсь. Доверяете эмоциям стихийного лидера! Вы же, Упоров, насколько мне известно, не располагаете опытом руководящей работы. Дилетант. А беретесь руководить. Лично я… — Тебя это не касается, — будущий бугор оценил взглядом вислозадого Дорошева. — Тобой руководить не берусь. И еще некоторых посмотрю в работе. — То есть как это не касается? — Просто! Не возьму, и баста! Был бы ты любитель, пожалуй, взял. Но ты — профессионал. Работу с обманом путаешь. Это судьба. Это навсегда. И закрой рот! Петр Николаевич Дорошев рот не закрыл. Он дернул резким движением полы пиджака, говорил, чуть приклацивая челюстями: — Вы дискредитируете партийных выдвиженцев! За такое надо к стенке ставить! Ваша буржуазная мораль станет известна в компетентных инстанциях! — Глохни, трумень! — Никандра толкнул Дорошева. — Сидишь за взятки, сука, а хипиш поднял, будто Христа с креста снимал! — Вижу! Все вижу: бандеровец с бандитом спелись, хотят повести за собой рабочий класс! Товарищи! Ключик с размаху вонзил перед его сапогом топор в бревно, и оратор мигом замолчал, уставившись на улыбающегося Андрея. — Здоровая критика до тебя доходит, — Ключик подмигнул Дорошеву. — Значит — не потерянный ты человек. Заходи к нам, как исправишься окончательно. Так, мужики, кто идет пахать с Фартовым? Без Столба с Лукой — единогласно. Ты-то зачем грабку тянешь, аферист? Сказано — не берет! — Базар окончен. Айда работать, мужики! Упоров почувствовал прикосновение к плечу и от скопившегося внутри напряжения резко обернулся… перед ним, неловко улыбаясь, стоял однорукий минер Лука. Он был униженно сконфужен и без толку теребил пустой рукав гимнастерки, по-видимому, желая обратить на этот факт внимание нового бригадира. Бывший минер был чем-то неуловимо похож на начинающего нищего перед первой просьбой о милостыне. За ним толклись трое зэков со счастливыми лицами уверенных просителей. — Нервы вот подводят, Вадик. Износился в трудах да войнах, — начал объяснять Лука. — Ты тож не сахар, так и получилось несогласие… — Короче можешь?! Культяпый съежился, как от удара, но все-таки опять запутался в объяснениях: — Дети… трое их на жинкиной шее, а она одним глазком в могилу смотрит. Силы кончаются. Ты же знаешь — русские бабы, они за ради детей себя не щадят… — О детях мне не говори. О себе скажи — что надо! — Слышь, бугор, хай с нами пашет Лука. В обузу не будет, — вмешался в разговор плешивый, с потеками пота на груди зэк. — Здесь меня знают, Вадим. Увечье мое фронтовое уважают… Лицо бывшего минера начало терять углы, и по глубоким морщинам по-детски легко скользнула слеза. Зэки, уже сбросив улыбки, закивали бритыми головами, выражая свою солидарность, тени их, плотно прилипшие к красноватой земле, тоже кланялись в сторону тени бугра. Упоров смотрел на минера и видел, как тысячи таких вот укороченных вечной нуждой патриотов поднимаются в ржавом свете закатного солнца из струпьев окопов, бегут, загребая рваными сапогами уставшую от безделья, жирную землю. Впереди них, на том чудесном вороном коне, отец с обнаженной шашкой: «Ура»! Ему даже показалось, что плачущий Лука сейчас распахнет свой морщинистый рот и закричит это самое «ура!» Отвоевали себе тюрьмы, лагеря, несчастных детей и жен… Искалеченная наивность. Ты строишь, воюешь, защищаешь, охраняешь и одновременно сидишь в огромной тюрьме с удивительно поэтичным названием — Россия. — Нет! — говорит Упоров в заплаканные глаза минера. — Два раза не повторяю, но тебе скажу, чтобы ты запомнил: нет! Чувствует озноб от враз похолодевших взглядов просителен, знает — они не должны видеть твоих переживаний. Все надлежит пережить в себе, спокойно, тогда зэки постоят, пошмыгают носами и, склонив к земле лица вечерними подсолнухами, разойдутся без слов, без угроз. Останется одно лицо с грязными потеками по небритым щекам, глаза, подслеповато моргая, глядят ему в спину с мольбой и упреком… «Мы все зажгли не ту свечу, — пытается освободиться от груза совершенного зла Упоров. — Целый народ! Вся страна! Потому и потемки нас окружают, живем на ощупь, не пытаясь разглядеть сквозь черный чад: кто там взобрался на верхние нары, чтобы вершить твою собственную судьбу? Откуда они берутся? И ты туда же… за ними, ну зачем?» Вопрос к самому себе таинственно повращался вокруг его головы, давя с ощутимой болью на виски. Потом это слегка озлобленное любопытство сменило другое состояние души: жалко калеку, так жалко, что хочется заплакать вместе с ним. Хочется простить, догнать, обнять, покаяться и получить очищение, всем открыть слепоту собственного сердца. Так просто… Но тогда ты уже — не бугор. — Они убьют тебя… Голос оскорбительно равнодушен, хотя и тверд. Ничего не объясняет, лишь констатирует то, что непременно произойдет. Рок. — Ворам сейчас надо думать о собственной безопасности. — Упоров не упрямится, ему хочется немного поиграть, чтобы предугадать развитие событий. Он — в сомнениях… — Они убьют тебя, — шея Лысого осталась в прежнем положении, как не изменилась и интонация голоса. Никандра замер. Он всегда делал так, по-звериному неожиданно, если речь шла о чем-то очень серьезном. Вадим оценил — последнее предупреждение. Надо решать. С хрустом сцепил за спиной пальцы, взглянул в низкое небо, по которому ветер гнал в сторону тундры растрепанные тучи. — Мне нужен твой совет… Никандра немного расслабился, облокотился плечом на штабель крепежных стоек, сероватое лицо его покрылось легким румянцем, и крупный розовый нос перестал выделяться самостоятельной кочкой. — Пока ты будешь им нужен… — Но могу и не пригодиться?! Движением блохастого пса Лысый коротко почесал за ухом, улыбнулся ленивой улыбкой: — Можешь. Возьми в бригаду Никанора. — Слыхал, что говорили мужики на спиногрызов? — Не глухой. Потому и не советую тебе брать шелупонь, навроде Психа или Голоса. — Голоса как раз и возьму. — Интересно. И Никандра в самом деле поглядел на Вадима с неподдельным интересом: — А что?! Здесь ты прав. Евреев просто не люблю… — За что? — За что все их не любят? Завидуют, должно быть. С зависти все и идет. Голоса оставь: такой ловкий ум отдавать в чужие руки не годится. — Дьяка тоже не годится отдавать? — Упоров улыбнулся. — Сходка решила, — вздохнул Никандра. С ним тебе будет удобно. Это с одной стороны… С другой, постарайся, чтоб его лукавая честность не стала твоей собственной. Упоров осторожно провел ладонью по бревну, не сводя с Никандры отсутствующего взгляда: — Возьму, пожалуй. Деваться некуда. Перевоспитаем. Ха-ха! — Тебя попросят взять еще двух жуликов. Блатные они — при нем. — Одного. Хрен пройдет той шпане! И торгов не будет, иначе свалю с бригадирства. Я же — лучший проходчик на Колыме. Мимолетом запустив в ноздрю мизинец, Лысый опять замер. Упоров наблюдал за ним терпеливо, зная — бывший бугор думает в его пользу. — Оно-то правильно… — желтоватые глаза Никандры задержались на собственной руке, — им только повадку дай. Ты вот что, скажи Голосу — берешь его при том условии, если не будет тех двоих крадунов. Он им непременно вправит этакое важное и утешительное фуфло. Профессор, хули скажешь?! — Протолкнуть попробую. Спасибо. — Да ладно. Давай без нежностей. Кто ложит в бригаде, знаешь? — Кроме Гнуса, еще Сверчок, кажется, балует доносом, Петюнчика уже нет. Все, кого знаю. — Сверчок по мелкости и злобности душевной донести может. Легачева Федьку, шепелявый такой, из завязавших воров… — Знаю, со мной в одной лаве был. — Что с ним собираешься делать? — Ничего. Новые придут — знать не будешь. Эти хоть пашут. — Во! — Лысый остался им доволен — Всякая страсть должна отступить перед благоразумием Мужики нынче испугались. Это хорошо, но не прочно. Помоги им в себя поверить. Все, Вадим. С Божьей помощью на свободе встретимся. — Думаешь? — Знаю. У меня бабка — гадалка, я — любимый ее внук. Давай обнимемся. Они обнялись. И тот, который был почти свободен пошел, заслонив на какое-то время новому бригадиру серый отвал, где по берегу мутной речки копошились с лотками зэки, и синий горизонт за двумя рядами колючей проволоки. Упоров не сумел приглушил, в себе зависть к нескладно шагающему, так до конца и не понятому человеку. Хотел догнать его, пойти рядом, хотя бы до вахты. Но сдержался и стал думать о Лысом как о несчастном поселенце, ведущем Стесненную жизнь за зоной. Зависть не покинула его… — Плохими чувствами живешь, Вадим, — сказал тогда он вслух, — радоваться надо: одним свободным стало больше! Радость тоже не приходила: чужое, оно чужое и есть… Но в общем что-то менялось, хотя бы в таких осязательных чертах лагерной жизни, как отношение к хорошо работающим зэкам. Его спросил косолапый лейтенант из нового пополнения: — Заключенный Упоров? — Да, гражданин начальник. — Следуйте за мной! Вас вызывает полковник Губарь. Зэк вытер ветошью засаленные руки и, отложив в сторону колесо вагонетки, крикнул: — Верзилов! Проследи, чтобы к обеду тачки были готовы. — Раньше управимся. Вазелин уже свою обкатал. Все вроде бы продолжают работать, но глаза, однако, следят за уходящим бригадиром: вызов к хозяину — не простое событие. Губарь — человек нелюдимый, на пустой базар не позовет. Может, вернется бригадир и скажет: «Амнистия! Коммунизм построили!» А, может, и не вернется… Прошлой ночью опять воры приходили. Негрубые с виду люди. Пошептались да ушли. Не про коммунизм, поди, шептались. Заделье, значит, какое-то есть. Рисковый бугор человек. Никандра тоже не из гладких был, однако поровней нового: его угадать можно или хотя бы спросить, когда шибко невмоготу от любопытства. Этот весь открыт и ничего не видно. Полковник Губарь поднял глаза. Поглядел мимо зэка на портрет железного Феликса, словно сверяя будущее с рыцарем революции. — Меня ознакомили со списками вашей бригады. Да, мы разрешили вам комплектовать ее самостоятельно. И, надо признать, состав подобран грамотно, однако… некоторые фамилии вызвали недоумение у начальника режима и у меня тоже. Подойдите ближе! Упоров сделал три шага вперед, остановившись с вытянутыми по швам руками. В самом зэке зрело сопротивление нелепой, деревянной стойке, но он ничего не мог с собой поделать, тянулся изо всех сил. — Вот хотя бы Ольховский. Во время войны сотрудничал с немцами, осведомитель гестапо! К тому же ему скоро шестьдесят. — Разрешите объяснить, гражданин начальник! Губарь кивнул. — Ян Салич — лучший специалист по россыпным месторождениям, а вы, гражданин начальник, обещали нам в новом году технику… — Обещал?! — полковник вытянул губы и убрал со стола руки. — С вами, однако, не разговоришься, Упоров. Допустим, он вам нужен, репутация фашистского прихвостня вас не смущает? — Все сидим на общих основаниях, гражданин начальник… — А Дьяков, это же смешно! Губарь поднялся, жестом подчеркнул свое окончательное несогласие: — Человек, живущий по законам уголовного мира. Что он будет у вас делать? Наши с вами цели и цель Дьякова диаметрально противоположны. Вы — показательная бригада! Скажите честно… — Заключенный Дьяков встал на путь исправления, гражданин начальник! — Я просил — честно! — Губарь взял карандаш, торцом стукнул по крышке стола. — Вы должны понять… — Простите, гражданин начальник, — зэк говорил волнуясь, и Губарь поверил в искренность его переживаний. — Мне не обязательно вас понимать, но обязательно слушаться. Я, конечно, не смею настаивать… — Продолжайте, продолжайте, Упоров, — кивнул начальник колонии, наверное, догадываясь, о чем пойдет речь. — Если бы вы попробовали меня понять. Администрация принимает решения, за которые нам, работягам, приходится иногда платить жизнями. Губарь смотрел на заключенного с некоторым сочувствием, между ними кончилось молчаливое противоборство. Сейчас полковнику, наверное, и вправду было жалковато человека, на которого он решил поставить. — Мы подумаем, — произнес он вполголоса. — Говорите — встал на путь исправления? Хе! Прямо анекдоты какие-то в моем кабинете, сказки для взрослых идиотов! — Для вас, может, и сказки, гражданин начальник, меня же просто грохнут. — Он ждал, что полковник вскочит, закричит, одним словом, начнет доказывать ему — власть на Крученом находится в его руках, он — Хозяин! Ничего подобного не произошло. Губарь недовольно пошевелил седыми бровями и спокойно сказал: — Действительность, к сожалению, не всегда подчиняется закону… Хорошо, что вы не стали темнить. Тут есть еще одна сомнительная личность. Начальник лагеря склонил голову набок. Улыбка была где-то внутри, под мундиром с широким рядом орденских колодок на левой стороне. Заключенный, однако, чувствовал — он улыбается, иронично и не зло. — Вы — верующий, Упоров? — «Религия — опиум для народа», гражданин начальник. — Вадим знал, о ком пойдет речь, затягивал время, обдумывая ответ. — Я насчет этого попа, как его фамилия… — Губарь глянул в бумаги. — Тихомирова. Придется объясниться. — Святое дело начинаем, гражданин начальник: без попа неловко. Недавнее понимание распалось. Зэк почувствовал и сжался. — Вы хитрец. Смотрите, не перехитрите самого себя! Полковник вынул из кармана носовой платок, прикоснулся к глазам. — Плохая шутка, гражданин начальник. Виноват. В воскресенье из тюрьмы привезли разную накипь. Этого, из попов, никто не хотел брать: тощой… — Вы были с ним знакомы раньше? — перебил Губарь. — Два раза виделись. Смирный он… — Ну, хорошо. Бог с ним, с попом. Я вспомнил насчет промывки с подачей на промприбор бульдозерами. Нужны специалисты… — Четверо из бригады помогают ремонтировать бульдозеры. — Ловкачи, — в голосе не было ни одобрения, ни осуждения. Вообще полковник уже выглядел слегка разочарованным или даже настороженным. — Будем думать, и про рекорды я запомню. — Через полгода, гражданин начальник, они — наши. Можете не сомневаться, — очевидно, он тоже занервничал, наблюдая перемены в Хозяине. Полковник поднялся. Ястребиный взгляд скользнул поверх головы заключенного. Сухой твердый палец нашел кнопку вызова, и когда открылась дверь, Губарь кивнул: — В зону… Приемная встретила зэка блеском офицерских погон. Погоны плавали по просторной приемной, как рыбки в аквариуме. Офицеры излучали потное тепло, слегка подслащенное дешевым одеколоном. Лица у них были несколько отрешенные, словцо все они несли здесь святую бесприбыльную службу по воспитанию подрастающего поколения. Подвижники в погонах… Разговоры прекращаются. Офицеры уступают ему дорогу с брезгливым видом, как прокаженному, и думает он о них уже так, как думал всегда: «Волки переодетые!» Сходка вынесла приговор. Слух эхом прокатился по баракам, и многие, кто мог рассчитывать на воровское внимание, провели ночь без сна. Утром все смотрели в сторону покрытой ссохшейся травой площадки, куда обычно выносили трупы. Площадка была пуста. И кто-то сказал: — Сорвалось… Его поправили с деликатным намеком, но без грубости: — У них не сорвется: был приговор. Ожидание затягивалось. Вскорости еще новость: воровской этап на Золотинку уходит с развода. Самый цвет собирают. Зашелестел Крученый шепотками тайных расчетов. Карточные должки, прошлые обиды. Суетились пока без крови в обычных рамках лагерных отношений: с разбирушками и редким рукоприкладством. Все происходило под контролем тихой, но убедительной силы с ее изворотливым здравомыслием и беспощадной жестокостью, именуемой не иначе как воровской справедливостью. Сидельцы на Крученом были в основном из тяжеловесов, а коли срок долгий, грешок почти за каждым числится: грешны люди по своей природе. Грешок к грешку, клубочек получается. Какую ниточку ни дерни, глядишь — на другом конце кто-то крайним оказался. Жертвой, то есть. Потому перед отправкой переживаний у всех хватало. Упоров не сомневался — его судьба в кармане у Дьяка. Отвернуться от нее на этот раз будет очень даже нелегко. Подвешенное состояние вызывало в нем странное или, может быть, естественное желание быть поближе к своей беде, и он неотрывно следил за поведением урки. Тот сидел себе на завалинке нынче уже бывшего воровского барака, с неуязвимой простотой деревенского зазывалы мучая струны старой балалайки костяным смычком, напевая занудным басом: Сидевший рядышком Соломон Маркович подпевал не омраченным тоской расставания фальцетом, уложив свое мелкое глазастое лицо в хрупкие ладони научного работника. Получалось не очень стройно, зато трогательно. Чуть поодаль, через пролом в завалинке, в начищенных прохорях, с платочками, по-блатному — марочками, повязанными на грязные шеи, сидело еще человек шесть из особо приближенных воров, с одинаково задумчивыми улыбками изысканных ценителей пения. «Со стороны глянешь — путевые люди», — подумал Упоров и, подмигнув Голосу, сел прямо на землю. После того, как была исполнена, опять-таки дуэтом, песня про замерзающего в степи ямщика, Никанор Евстафьевич отложил балалайку, а Соломон Маркович притворно смахнул набежавшую слезу и высморкался. Дьяк толкнул профессора в бок локтем, сказал так же певуче, будто продолжая концерт: — Нам бы ишо годиков с десяток попеть, и на сцену можно. А, Соломончик?! Ты свои-то, жидовские песни, знаешь? — Знаю, — кивнул вполне серьезно Голос, тут же запел, вскинув вверх остренький подбородок: — До чего же прекрасная песенка, — очаровался Дьяк. — Нынче, как на Золотинку погонят, всем этапом петь будем. Слышите вы, святые лодыри? Хоть бы слова записали. Он весело вздохнул, обратился к Упорову с вопросом: — Ты-то как соображаешь, Вадим: погонят нас с тобой на Золотинку нынче? Вопрос поймал зэка за другими мыслями, он как раз думал о направляющемся к ним странном типе в кальсонах и телогрейке, наброшенной на голое тело. — Я у Губаря не служу, — ответил сухо Упоров. — Так уж и не служишь? — недобро ухмыльнулся Дьяк. — Все мы под ем ходим, на то он и Хозяин… Продолжить он не успел, ибо тот, в кальсонах, наклонился и что-то прошептал в ухо. Никанор Евстафьевич укоризненно покачал головой, после чего посмотрел с огорчением на Жорку-Звезду: — Слышь, Георгий? Хохотунчик в тридцатом фраера пырнул. Недосовсем резал. Пугал, поди, дурачок. Хипиша нам в дорожку не хватало. Сходи уладь. Я б и сам… — Будет вам, Евстафьич, по пустякам-то волноваться. А ты, Харитон, не мог с народом поговорить?! Или очко жмет?! — Иди! — уже не просил Дьяк, тронув струну балалайки. — Теперь у них сама злоба зашлась: остудить не успеешь. Вор растер на ладони травку, понюхал каждой в отдельности ноздрей, как нюхают анашу наркоманы. Он уже забыл про драку в тридцатом бараке. Двое старшин провели по главной дороге трех зэков. У одного — крашеные губы, радостная походка заигравшейся девочки. — Фроська! — окликнул его питерский вор-похабон по кличке Трумэн. — Куда тебя, стерву, несет?! — Шо вы, не зрячий, гражданин Трумэн? Нас не несут, нас сопровождают в Бурчик. На посиделки. Ясно, голубчик? — Я те дам «голубчик»! Пидор крашеный! — Ох! Ох! — пуще прежнего закрутил бедрами Фроська. — Проболтался о нашей тайной связи. Извините. — Какие топкие чувства! — рассыпался смешком Миша Беленький. — Невеста, что ли? — Пошел ты, людоед, подальше! Никанор Евстафьевич посмотрел на Трумэна так, словно он стоял на другом конце другой зоны, и сказал: — Животное, сам же поговорить с Фроськой хотел. Таперича людей оскорбляешь. Животное… — Он первый начал! — Отойди от солнца… И когда Трумэн повиновался, Никанор Евстафьевич блаженно прикрыл глаза. Минут через пять раздался сигнал сбора. Пузатенький старшина колотил ломом по рельсу, подвешенному на куске измочаленного троса. Следом коротко взвизгнула сирена, да так и умолкла… Дьяк прислонил балалайку к стене, позевывая, сказал: — Беда, как время бежит. И чо они там за нас решили, интересно? Пошли, Вадим. Лысый-то, слыхал, в хорошее место устроился. Помогли, чем могли. Порядочному человеку почему не помочь?! Ишь ты! — Никанор Евстафьевич указал на ровный строй солдат. — Конвой-то бравенький, но все — недоростки. Жорка, откуда такие взялись, не знаешь? — Вологодские, говорят. — Ого! С ими не договоришься. Злючий там народ, от пьяниц рождается. — Смирно! — дежурный вытянулся в струнку и, чеканя шаг, пошел навстречу группе офицеров. Губарь остановил его спокойным кивком головы: — Вольно, капитан! Приступайте к работе. И так полдня потеряли. У кого списки? — Старшина Подлипов! Подлипов выскочил из строя старшин, стоящего перед вологодским конвоем, прижимая локтем картонную папку, подбежал к начальнику колонии: — Разрешите начинать, товарищ полковник? — Минуточку, — подполковник Оскоцкий, назначенный начальником лагеря «Золотинка», говорил, конкретно ни к кому не обращаясь. — Мои люди проведут обыск на плацу: есть необходимость. И резко повернувшись, крикнул: — Сивцов — наряд! Шестеро невзрачных, неуловимо похожих солдат шагнули из замершего строя и построились за спиной старшины Сивцова. Все кряжистые, сросшиеся с взятыми наизготовку автоматами. — Начинайте! — скомандовал Губарь. Подлипов, слегка отклонившись назад, выкрикнул: — Селиверстов Иван Савельич! — Канай, Соха! — раздалось из строя зэков. — Погрей нары. — Отставить разговоры! — Руки — за голову! — негромко приказал Сивцов. Мягкими, кошачьими движениями сильных ладоней ощупал долговязого зэка с головы до ног. На правом сапоге рука замерла и тотчас извлекла из-за голенища нож. — На войну собрался? Иди в строй! Ближний автоматчик держал ствол в метре от живота зэка, держа на спуске палец. Подошел еще один старшина, начал помогать Сивцову. — Лошков Игнат Дмитриевич! Номер 452-й! — Их предупредили, — шепнул Дьяку Трумэн. — Не слепой — вижу. Лучше скажи — кто?! — Откуда мне знать, Никанор Евстафьевич? — Тогда помалкивай. Где Вэн? — Мента замочу я, — не меняя выражения лица, проскрипел Жорка-Звезда. — Негодяя надо убить! Дьяк медленно покачал головой: — Видал, какие рыси? Найди Вэна. — Ты меня знаешь, Никанор… — Мне нужен Вэн! — Дьяк был тверд и собран, будто сам намеревался привести приговор в исполнение. — Джиоев Николай Николаевич! Номер 467-й! Напряжение возрастало. По цепи, к надежным людям, передавались ножи, карты, деньги, ханка (наркотики), ксивы. Упорова кто-то осторожно подвинул влево, протек мимо него с удивительной пластикой ночного хищника, не причинив беспокойства телу, но оставив ощущение тайной готовности. Мышцы на спине человека вяло переливались под свитером, как разомлевшие на солнце змеи, и руки висели, обессиленные полной свободой. Вадим не видел лица человека, но почти не сомневался — оно было спокойно. Скрытая стихия взрыва была надежно укрыта надмирностью покоренных страстей. И все-таки… убийца. Для опознания не потребовалось даже раздвоенности: факт установила душа. Потом он повернулся в профиль. Это был китаец с заметной примесью белого человека. То обстоятельство, что перед ним стоял полукровок, вдруг разбудило в Упорове ощущение раздвоенности крови. Сам того не желая, он вдруг разделился, как будто по его венам заструились две самостоятельные крови, касаясь друг дружку мокрыми боками, обтекая и сглаживая внутреннее раздражение с заботливой предупредительностью. «Раз они еще не задушились от противоречий, значит дело не в них, — подумал он. — Но чья же кровь ведет китайца? Тьфу ты! Сам сказал — дело не в крови! Должно быть, существует вирус, которым люди заражают друг друга для злых целей. Или свеча? От Бога не родится злое. Нами правит Сатана! Им, тобой, Россией…» — Что ты дрожишь? — спросил Верзилов. — Простыл… Обыск шел быстро и четко. С каждым выкриком Подлипова угрюмый строй становился полнее. Дьяк повернулся к Вэну, тот вежливо опустил голову. Старый волк вздохнул, прощаясь. Возможно, он сожалел об им же задуманном, только приговор не подлежал обжалованию. Китаец был острием приговора… — Седов Егор Исаевич! Седой сунул нож в чью-то раскрытую ладонь, пошел с опущенной головой между рядами зэков на обыск к старшине Сивцову. Подошел и стал между ним и Подлиповым так, что Сивцову пришлось сделать к нему лишний шаг. — Лямин Сергей Тимофеевич! Лялька повторил тот же маневр, и опять на это не обратили внимания. — Ван Дучен! Жорка сказал: — Прощай, Вэн! Тот не ответил и вышел из строя семенящей походкой, сохраняя на бледном лице доброжелательную полуулыбку. — Руки за голову, ходя! — скомандовал Сивцов. Зэк послушно вскинул руки. Ладони его почти коснулись ровного затылка, но, оказавшись со следующим шагом на одной линии с Подлиповым, он вдруг сжался в плотный, ощутимый упругий клубок, из которого метнулась рука, сжимающая рукоятку плоского сапожного ножа. — И-й-а! Дикий крик собрал все взгляды на плацу. Очумевший охранник завороженно проводил глазами исчезнувший в животе Подлипова нож. — И-й-а! Нож появился весь в крови, снова окунулся в живот Подлипову чуть выше ремня. Тогда вологодский очнулся, нажал на спуск автомата. Очередь прошила косой строчкой спину Вэна. Ойкнул и сел на колени поймавший шальную пулю старый вор по кличке Костяной. Вэн упал плашмя, так и не разжав ладони, сжимавшей плоский сапожный нож. — Конвой! — сохраняя спокойствие, распорядился Оскоцкий. — Открывать огонь при малейшем неповиновении. Эти мерзавцы другого не заслуживают! Колонны стояли в немом напряжении. Только раненый шальной пулей зэк крутился по земле со сдержанным стоном. Полковник Губарь прошел сквозь строй автоматчиков, наклонился и приложил два пальца к виску Подлипова. — Унести! Он мертв… Поднял с земли картонную папку со списками, вынул из кармана авторучку с золотым пером, что-то старательно зачеркнул, расписался. Упорову показалось — полковник взглянул в его сторону. Но это был мимолетный, скорее всего, случайный взгляд расстроенного человека. Папка тут же оказалась в руках дежурного капитана со слезящимися глазами и коротким, будто срезанным нечаянным взмахом бритвы, носом. — Скворцов Иван Иванович! — выкрикнул бодрым голосом капитан. Согнутый радикулитом московский карманник выходит из строя, безуспешно пытаясь прислонить руку к затылку. Наконец говорит с одышкой: — Не могу, гражданин начальник. Грабка не поднимается. Он уже обыскан, и Сивцов, огорченный неудачей, кричит: — Пошел на место! Тихо, безучастно, перекошенный на правый бок, зэк проходит мимо читающего список капитана. — И — я! — раздается из строя чей-то истошный крик. Капитан шарахается в сторону от зэка, и хохот сотрясает наладившуюся было после убийства Подлипова тишину осеннего дня. Испугавшийся капитан Скворцов поднял оброненные листки, покрутив у виска гибким пальцем, произнес с укоризной: — Стыдно, граждане бандиты! Упоров никак не обозначил своего отношения к событию, успев под шумок оглянуться на ближайшее окружение. Оно поменялось. Но он угадывал — тот, кому поручена его жизнь, стоит за спиной. Воры знают, с кем имеют дело, а потому будут действовать наверняка. Он снял шапку, вытер подкладкой лицо, выронил шапку на землю. Прием был прост. Зато наклонившись, чтобы поднять шапку, Вадим увидел за спиной татарина из третьего барака, который стоял, отступив на нужную дистанцию и пряча ладонь в засаленный рукав вельветки. Упоров резко повернулся, поглядел в прищуренные глаза татарина. Тот и ухом не повел, только спросил улыбаясь: — Что, Вадим, блохи беспокоят? — От тебя ничего другого не перескочит. Встань вперед! — Ты не больно хипишуй, Фартовый! — шепотом предупредил зэк. — Встань, не то отломится! Ключик ухватил татарина за руку, в которой должен был находиться нож, и приставил к боку кусок заточенной скобы: — Бугор передовой бригады просит. Ходатайствует, можно сказать. Уважь, Равиль, не упрямься. — Рано зубы казать начали! Фраерское отродье! — огрызнулся Равиль, но место все-таки сменил, и это не ускользнуло от внимания раскрасневшегося Дьяка. Никанор Евстафьевич подмигнул Упорову, продолжая, как ни в чем не бывало, слушать занудный рассказ чахоточного Шарика: — …Три года назад зимовал на Золотнике. Там и туберкулез нажил. Плаха, а не зона. Лучше бы, конечно, мне в побег уйти, да ведь все равно надеешься… — Капелюшный Степан Остапович! — выкрикнул дежурный капитан. Шарик устало сунул холодноватую ладонь Никанору Евстафьевичу, запахнул телогрейку, забыв обо всем, произнес: — Коли в походе не пристрелят, до холодов должен дотянуть… Капитан выкрикнул еще четыре фамилии и с облегчением захлопнул папку, после, чего поднес к губам платок, как будто ему вдруг стало плохо. Но убрав платок, выругался в сторону, где стояли сто двадцать семь «честных» воров в настороженном кольце автоматчиков. Еще через час этап погнали в сторону хребта с веселым названием Медвежья Свадьба. Это было не рядовое зрелище, потому все прекратили работу, когда они проходили мимо рабочей зоны. Гордые, независимые изгои, обреченные рождать страх и ненависть человеческого стада. Воры сделали уход парадом, который должен был запомниться фраерам несокрушимостью мятежного духа и неизбежностью отмщения, тем жили эти странные люди, находящие в своем обреченном состоянии повод для серой гордости… В поселке кричала страшным голосом безутешная вдова старшины Подлипова, а на плацу Крученого маслянисто поблескивала забытая лужа крови покойного. «Что еще могло после них остаться? — спросил себя Упоров, проходя после смены мимо плаца. Ответил тоже себе, чувствуя облегчение оттого, что все уже — в прошлом: — Еще одна лужа твоей крови…» Дьяка он нашел быстро. Тот поднял подернутые сединой брови, не испугавшись нахальной близости дерзкого моряка, спросил: — Чо тебе, Вадик? Голос был тем же благодушным, каким он распевал на завалинке частушки с профессором Соломоном Волковым по кличке Голос. — За что вы хотели меня кончать, Никанор Евстафьевич? В блеклых глазах, на самом дне воровской души, догорали две маленькие черные свечки за упокой тех, кто ушагал по пыльному колымскому тракту. Никанор Евстафьевич попытался улыбнуться, но улыбки не получилось, тогда он сказал с подкупавшей детской простотой: — Но ведь не убили. И свечки погасли… — Граждане сидельцы, водка создана для того, чтобы ее пить, а бугор дуру гонит! Хочет нанести урон нашему трудовому горению! — пыхтел, размахивая руками, Капитон Зубцов по кличке Шершавый. — Ох, и голова у тебя, Капитоша, — подливал масла в огонь Гнус. — С такой головой в Кремле сидеть надо! — Шо базарим? Шо базарим? Разливай да пей! За здоровье Никиты Сергеевича! Бригадир в спор не вмешивался. Он стоял у печки, давая понять зэкам, что их разговоры — всего лишь слова, решение примет он — Вадим Упоров. Дело то было не очень хитрым: два ящика тушенки — бригадная премия за досрочную проходку — были обменены на ящик спирта. Осталось только выпить. Но администрация лагеря вернулась к обещанию дать бригаде четыре бульдозера, которые надо было к весне отремонтировать. Ольховский что-то прикинул и своим скучным, почти механическим, голосом предложил привести бульдозеры в порядок немедленно, сделать вскрышу, а к весне уже иметь готовый полигон для промывки. Раз ремонт, значит — запасные части. Где их возьмешь в конце сезона? Ольховский, оказывается, был готов и к этому: — Ящик спирта. Тогда ремонт можем начинать хоть завтра. Но Капитон Зубцов без боя не сдавался. Он был мастером на все руки, а цена мастера в России издревле измерялась зельем. Шершавый сразу смекнул, чем пахнут предложения бывшего осведомителя гестапо, и хотел было ему врезать по мусалам или погнуть лом о его морщинистую шею, но тут наконец вмешался бугор и сказал: — Спирт идет на дело! — Дело мы сделали! Рекорд поставлен! — Шершавый захлебывался желанием опрокинуть в сосущую требуху свои законные сто граммов спирта и взывал к групповому сознанию. — Законный расчет подавай! Бесконвойники наш спирт жрать будут, а мы лапу сосать? — Он уже трясся от негодования, все больше разжигаясь и теряя контроль над нервами. Упоров смотрел мимо распахнутого рта зэка в крохотное оконце. Думал: «Такому что в тюрьме сидеть, что революцию делать. В любое дерьмо его водка смахнет. И хоть человек Капитон в трезвом разуме не мерзкий, прогнать все равно придется, чтобы воду не мутил…» Бригадир заметил, как по стене пробежал паук, забрался в мох да и пропал там сразу, слившись с высохшими травинками. Солнце пригревало с нищенской щедростью, до ближайших холодов оставалось не так уж долго, но сделать вскрышу должны успеть… Он прикрыл глаза, тепло стало приятным и ласковым, как тепло изразцовой печки детства, что стояла посреди свежебеленой кухни, чьи резные окна выходили в заснеженный сад. Утром он прислонялся сбоку печки щекой и стоял на одной ноге с закрытыми глазами, чтобы, не видеть укоризненного взгляда деда, продолжая урывками досматривать прерванный сон. Дед делал вид, что сердится, чиркая спичками под пахнущими смолой лучинами, и когда они вспыхивали, запах становился общим, заполняя на несколько минут весь дом. Иногда в этом приятном домашнем тепле появлялся другой запах — холодного хлеба из холщовой котомки возвратившегося с охоты деда. Он протягивал ломоть, говорил: — Это тебе от зайца! Зайца ели на следующий день. Мальчик знал — едят зайца, хотя дед тайком обдирал зверька в сарае, подвесив за задние лапки к березовой жерди у потолка, на которой висели заготовленные летом веники. Тайна жила в их взглядах за обеденным, столом и во взгляде весьма довольного собой лобастого гончака Карая. Она соединяла всех, у нее был запах: тайна пахла обманом. Мальчик не знал — он маленький, и его берегут от жестокостей жизни. Обидевшись на взрослых, Вадим относил хлеб Караю, чтобы замкнуть порочный круг. Но ночью, слушая покаянные молитвы деда, подвергался другим сомнениям: дед представлялся ему смущенным, растерянным. Тогда становилось жалко и деда, и зайца. Прощение приходило под трогающее душу «Отче наш…» Хорошо засыпать при молитве, приятно прощать кающихся… И все-таки, чтобы быть сытым, надо убить зайца. Чтобы стать свободным, надо убить в себе жалость или хотя бы распрощаться с ней на время. Задумчивая улыбка на лице бригадира окончательно вывела Шершавого из себя, он выбросил свой последний козырь: — Ты-то, Дьяк, а?! — Капитон вытянул в сторону вора палец. — Скажи словцо за правое дело. Ведь кинет нас за всю малину враг народа и предатель социалистического отечества. Я этому Борману… — Палец уже целил в грудь Ольховского. — Ни! Ни! Ни! На самую малость не верю. Вот я такой! Работать так работать, а пить так… — Похмеляться, — вежливо подсказал Соломон Маркович. Зэки захохотали, но Капитона это не смутило, и он попробовал еще разок: — Дьяк, ну ты-то что — ни нашим, ни вашим? Тебе так не годится! Вор зевнул в лицо Шершавому, потянувшись, сказал: — Не кудахтай, Капитоша. Моя бригада на Золотинке. Здеся свой бугор имеется… Капитон понял — проиграл, сразу сник, потерялся, как собака под палкой, заискивающе кивнул Упорову: — Все на вас сошлось, Вадим Сергеич. Решайте… Бригадир развернулся к остальным зэкам, сжимая в руке кепку-восьмиклинку, поставил точку: — Норма не отменяется. В нее не входит то, что вы намыли здесь языками! Мы решили с вами стать свободными, а не пьяными… — Выходной обещал, Сергеич… — Не придумывай! Кто обещал, с тем отдыхай! Ян Салич, забирай пойло. Пусть они зальют его в свою пролетарскую требуху, а нам отдадут запчасти. — Мне нужен помощник, — Ольховский повернул к бригадиру флегматичный взгляд. — Может сойти даже Соломон Маркович… — Слыхал?! — Упоров повернулся к Волкову, успев подумать: «Если спросит разрешение у Дьяка — прогоню!» Но Голос тут же начал складывать бутылки в мешок, и тогда, подумав, Упоров сказал: — Солонину тоже заберите. Мы потерпим. Запчасти должны быть отданы по списку. Пусть не мудрят, иначе ими займется Никанор Евстафьевич… Дьяк усмехнулся, но не произнес ни слова, спрятав свое отношение к сказанному в резких складках, чуть глубже обозначившихся на лбу. — Они знают, — Ян Салич стоял понурый, как старая, нерабочая лошадь. Голос захлестнул петлю на горловине котомки, кинул груз за спину, успев мягко подсесть именно в тот момент, когда котомка коснулась его парусиновой куртки. А потом пошел, не оглядываясь на провожавших его тоскливыми лицами зэков. У них глаза — беспризорных детей. Бригадир натянул кепку, голосом доезжего, подзывающего нерадивую собаку, окликнул Шершавого: — Капитон, поди сюда! Капитон почувствовал настроение бригадира, потому, не искушая судьбу, охотно подчинился: — Слушаю, Сергеич! — Видишь того каторжанина? — спросил Упоров, указывая в сторону отца Кирилла, что стоял у засохшей, потерявшей ветви и кору лиственницы. — Проверяешь мое зрение? Вижу: скелет как скелет. Чо тут замечательного? — Он должен иметь дело и приносить бригаде пользу. — Научить работать дистрофика нельзя: к обеду сдохнет. — Плохо себя знаешь, Капитон… На том бригадир закончил, не очень вежливо, с намеком, задев Шершавого плечом, направился к отвалу. — Ладно, попробую, — трагично выдохнул зэк, не преминув еще разок коснуться душевной боли. — Веришь — нет: как подумаю, что есть на свете люди, которые могут чужой спирт своим поганым ртом пить, сердце кровью обливается. Кстати. — Капитан уже спрашивал в спину, — оно что-нибудь умеет, это роковое недоразумение? — Сумеет, чему научишь. Упоров с опаской поглядел на измученного голодом, но удивительно спокойного, независимого от своих телесных страданий человека, тряхнул головой, чтобы отогнать незаметно приплывшие мысли, от коих начинала разоружаться душа и добрело сердце. Он закрепил свою победу угрозой: — Запомни, Капитон, сегодня тебе отпущен последний грех! Шершавый кивнул, не поднимая глаз, подошел к отцу Кириллу, тронул его за торчащий из рваного ватника голый локоть, ехидно поинтересовался: — Так ты, Кирюша, ничего окромя креста в руках не держал? Монах улыбнулся ему открытой, бесхитростной улыбкой. — Почему же, мне за плугом ходить приходилось, колодцы рыл, в кладке преуспевал, плотничал. Силу-то совдеповские посты отняли. Вернется… — Все мы не больно жируем, Кирюша. Нынче вот без законного спирта остались. Произвол… Отец Кирилл засмеялся, пытаясь обратить страдания Капитона в шутку. Смех родил гнев. Шершавый топнул ногой: — Что скалишься, мракобес?! Родню разглядел?! Вали работать. Видишь, лоток у бочки ничейный? Бери! Я из тебя стахановца сделаю. Или сдохнешь вперед всех… — Отойду, — поправил не потерявший добрей улыбки отец Кирилл. — Как это — «отойдешь»?! — Сдыхает скотина. Человек отходит в мир иной, к Господу. — А! — сообразил образованный Шершавый. — Совсем запамятовал: у вас же своя церковная песня. Интересно с тобой, Кирюша. Эх, сейчас бы по его граммов, да за Христа побазарить! Он говорил каждое утро, едва открывая глаза: «Сегодня надо рвануть!» Они перемывали отвал с высоким содержанием металла. Выход на нормальное золото всегда оплачивался подарком нужному человеку. Бригадира перестали интересовать мелочи. Важно основное — съём с лотка стабильно высокий. Остальное касается только Ольховского и Волкова. Они делали свое дело не хуже Дьяка, который знал, что и где лежит в зоне, а также, каким образом это взять без осложнений для репутации бригады… В тот день он сделал норму до обеда и пошел вдоль ручья, наблюдая за промывальщиками, сидящими с огромными кедровыми лотками у самой воды. Наполненный песком из отвала лоток опускался в воду, и несколькими энергичными движениями зэк смывал основную массу пустой породы. Затем начиналась доводка. Лоток то вспенивал мутный поток ручья, двигаясь против течения, то скользил плавной ладьей по течению. Постепенно амплитуда колебаний лотка уменьшалась. Нырки в глубину становились спокойными, а на лице промывальщика загорался интерес. Оно выжидающе светлело. Но вот лоток вынырнул на берег. Зэк погрел под мышками красные руки, стряхнул в банку несколько не очень блескучих крупинок золота, а сверху положил для устойчивости и надежности плоский камень. Иногда в жестяное дно банки ударялся груз потяжелей песка, тогда зэки поворачивали к поймавшему удачу вопросительные взгляды. Самый нетерпеливый говорил: — Кажи! Грязно-желтый кусочек металла, зажатый в двух пальцах, появлялся из банки для обозрения, после чего чей-нибудь глуховатый от зависти голос говорит, чтобы успокоить себя и остальных: — На Удачном таких «жуков» ловил каждый лоток. — Там мыли целики, а не отвалы. Сравнил! Упоров прислушался и поднял голову. Журавли улетели на юг. Печально торжественные переливы их прощальной песни на какое-то время остановили бег его беспокойных мыслей. Зэк сел на кочку, и желтые березовые листики закружили вокруг него в грустно — красочном хороводе. За спиной чавкнула вода, он не обернулся, продолжая слушать прощание величавых птиц. — С Удачного пришел этап, — Дьяк говорил так, словно разговор и не прекращался и все это время они были вместе. — Там два вора и Князь. Ворам надо где-то перекантоваться. Може, у нас посухарят, Вадик… — Ты хочешь меня унизить? — сказано было без лишних нервов, но Дьяк все понял и тяжело вздохнул. — Я им так и объяснил. Хмыкают… — Пусть хмыкают! — Упоров чуть прибавил злости. — Что, нам свою свободу на всю Колыму делить?! Здесь каждый за себя, но один прокол может стоить всех потов. Сам-то не понимаешь? Вор снял кепку, вытер платком потную голову. На вопрос не ответил, спросил сам: — С Князем тож так поступишь? — Ираклий примет ремонтников. Вскрывать будем здесь. Ольховский вроде целик откопал в бумагах. Ты бы приструнил его при случае, Никанор Евстафьевич: поигрывает старик. — Боишься — язык проиграет? — Боюсь. Мы же по его наколкам моем. На нем наш план держится. — Фашиста твоего постригут, а вот с тобой не все ясненько… Дьяк встретил недрогнувший взгляд бригадира, затянул паузу, вроде бы для того, чтобы поиграть с ним в гляделки: — Должен сказать тебе то, что ты никому не скажешь. Убьют иначе… Упоров решил — продолжается торг за тех двух воров с Удачного, упрямо сомкнул челюсти. — Нет, — покачал головой угадавший его мысли Никанор Евстафьевич. — За жуликов разговор окончен. Ты как соображаешь — отпустят меня из неволи? — Если откинемся, то вместе… Вор задумался. По всему было видно — он еще не приступал к главному, оценивая ситуацию, чтобы вдруг просто и неожиданно произнести: — Двое из твоих побег готовят. Упоров почувствовал — у него перехватило дыхание. Ему не хотелось выглядеть растерянным, потому он наклонился, поднял из-под ног отшлифованную гальку. Сказал, уже одолев волнение, думая только о том, кто бы это мог быть: — Не вовремя… Придержаться нельзя? — Спытай, как сможешь. Ты — бугор, с тебя и спросят… — Расчет общий, между прочим, три месяца без зачетов. Но главное — имя потеряем. Скажешь, кто они? — Спроси Гнуса. Он тебе их назовет. Покрепче спрашивай! — Гнус ложит. Побег, получается, готовят мусора… — Хе! — заулыбался Дьяк. Нахлобучил кепку, еще раз произнес: — Хе! Догадливый ты, Вадька. Но и они тоже не простаки. Вор протиснулся между двумя трепещущими на ветерке березками, пошел по тропе вдоль ручья с чистыми руками и, должно быть, чистой совестью… «Попробуй успокоиться», — Упоров глубоко вздохнул. Он сознавал, что фактически сдав побег, Никанор Евстафьевич не простит ему никакой оплошности, и Гнуса придется убить, если он откажется назвать имена. Дьяк-то их знает, но этого от него не получишь. Остается Гнусков. Часом позже на разбитой дороге он увидел «студебеккер» с оторванной лебедкой и помятым капотом. Машина шла, проседая на ухабах под тяжестью груза. — Там, в кабине — Голос, — объяснил ему все еще нервный Капитон. — Один? — Нет. С этой, с сукой немецкой, с Борманом. — А в кузове что? Почему не договариваете, Капитон Петрович? — Что — что?! Запчасти. Выкрутили за ящик спиртяги и радуются. Я бы за такое богатство с английской королевой переспал. — Смелый ты, Капитон, — сказал здоровый, чуть грузноватый бандеровец Гнатюк, — небось с рожденья в зеркало не заглядывал. Капитон поднял кайло, объяснил Гнатюку перспективу: — Щас тресну по башке — на одного красавца станет меньше. Готовые к разгрузке бандеровцы переглянулись, и взгляд стал общим взглядом спаянных единой дисциплиной солдат перед атакой. — Брось! — Упоров вырвал кайло из рук Шершавого, указал Гнатюку на кузов. — Чтоб через тридцать минут было пусто. Всё — в сарай. Под замок. Ольховский спустился с подножки кабины, придерживаясь двумя руками за дверцу автомобиля. — Запчасти согласно списку и двенадцать бортовых катков за солонину. — Спасибо, Ян Салич! — О! — Ольховский небрежно махнул рукой. — Благодарите того удальца. На этот раз большой палец Бормана указал за спину в сторону кабины. — Мне же предстоит выполнить еще одно приятное поручение. Он попытался придать соответствующее выражение своему вечно скучному лицу: — Завтра в десять вас ждет на вахте Лысый. Все обговорено. Упоров кивнул, повернулся к машине. Голова «удальца» тряслась вместе с кабиной, она была частью механизма, и тлеющая в зубах папироса небрежно сорила пеплом на татуированную волосатую грудь. — Так его еще надо благодарить? — Разве что поклоном. Он свое получил полностью. — Тогда обойдется без почестей. Упоров уже собирался уйти, но его остановил Шершавый: — Скажи-ка нам, Сергеич, такое может получиться: и спирта нет, и бульдозеров, одни запчасти под замком? — Если получится — тебя бульдозером назначим. Через неделю начинаем вскрышу. Понял?! Теперь — канай, падла уголовная! Упоров спустился к ручью, чуть в стороне от небольшого плеса засек Гнускова. Зэк грел руки и, увидав бригадира, нагловато улыбнулся. Еще раз некоторое время они стояли друг напротив друга, и Вадим с досадой ругал себя за нетерпеливый шаг: их видели другие зэки. — Одним лотком на отвороте треть нормы нынче зачерпнул, — доложил довольный Федор, — потом — голяк, только недавно снова размылся. — Можем мы поговорить, — не слушая Гнускова, перебил бригадир, — без твоих обычных зехеров и кронлова? Федор освободил ладони, будто невзначай поднял лоток, держа его перед собой, спросил: — О чем базар, Вадим? Пашу не хуже других. Упоров подошел ближе: — Ты, говорят, высоко стучишь? Гнусков покраснел, но ответил дерзко: — Раз знаешь — не выше тебя! — Глохни. Скажи — бригада плохо работает? Или ты лично плохо жить стал?! — С чего взял?! Хорошо работаем. Все довольны. Слушай, давай по делу говорить. Меня на «забоюсь» не возьмешь! Кто тебя иатырил? — Крученый ты, Федор. Гляди — так и сдохнешь, если не образумишься! Сейчас чеши на вахту. Скажешь дежурному — мы немного задержимся, пусть не хипишует. Вечером в зоне договорим. Времени у него оставалось в обрез, и уже не обращая внимания на Гнускова, Вадим крикнул: — Ключик, собирай бригаду. Быстро, Андрюха, быстро! Палево у нас серьезное. Бригадир не темнил. Как только они собрались вместе и, сгрудившись у печки, начали греть промерзшие в холодной воде руки, Упоров все выложил: — Двое из нас готовят побег. — Ну и что?! — откликнулся слишком быстро тот самый Гнатюк, который всегда ратовал за порядок, был у бандеровцев старшим. Бригадир смерил его оценивающим взглядом и ответил, стараясь не выдавать раздражения: — Ничего особенного, если не считать — о побеге знает администрация. — И ты?! — Гнатюк явно пытался затеять скандал. Упоров еще не мог угадать причину дерзкого поведения Гнатюка, решил — он хочет стать бригадиром. — И я, — подтвердил Вадим. — Теперь вот знает вся бригада. — Хай себе бегуть! — поддержал Гнатюка его земляк Иван Дурковец. — Сам тож бегал, ни с кем не советовался. Каждый свое право имеет, верно, мужики?! Мужики промолчали. Они смотрели на стоявшего в углу бригадира. Но Иосиф Гнатюк на том не успокоился, точно Чапаев бурку, сбросил с плеч узковатый пиджак, поддернул рукава рубахи. Бугор сделал вид, что ничего не происходит, снова сказал: — Никто не вправе запретить бежать любому из нас. Но придется уплатить всем: три месяца без зачетов, без ларька, год отмываться… — Жах! — сколоченный из листвяковой доски стол вздрогнул внезапно и коротко: Иосиф Гнатюк обрушил кулак на выпуклое днище алюминиевой чашки, превратив ее в блин. Будущая схватка уже обозначила свою природу выжидательным напряжением чувств. Упоров освободился от бушлата. Остальные вели себя не так остро, но он знал точно — драка будет общей, и хорошо, если никого не убьют. Именно в этот щекотливый момент самый младший из бандеровцев, всегда безмолвный, исполнительный Семен Костич тусклым голосом произнес: — Бежать хотел я… Потер виски прозрачными пальцами и убрал взгляд в пол. Говорил трудно, протаскивая слова сквозь стиснутые зубы: — Больше не могу. Извелся, как черт на меня плюнул. Пусть смерть, но чтоб на воле… Не остывший Гнатюк и в самом деле завелся на драку, подвинул локтем Ключика, однако чуть погодя замер. Острие ножа жалило левый бок возбужденного Иосифа. — Хватит понтоваться, баклан, — сказал ему Зяма Калаянов с улыбкой, больше напоминающей оскал. — Погань жидовская! — зарычал Гнатюк. Зяма побледнел и стал похож на человека, способного принять самое крайнее решение: — Я тебя зарежу, голубь… Упоров облегченно выдохнул: все бандеровцы стояли под ножами, угрюмо поглядывая на дерзкого бугра. А тот с видимым удовольствием думал о том, что он — счастливый человек: у него есть с кем попытаться надурить эту сучью власть. Жаль бандеровцев: надежны в работе и многое умеют лучше других, но и лощить перед ними не следует. — Сеня, — Вадим коснулся рукой головы Костича. — Ты должен понять: игра может быть только общей, поодиночке нас схавают. Повернулся, указал пальцем на Гнатюка: — Слушай ты, полудурок! Власти захотел?! Отдам! С теми, кто за тобой пойдет. — Мы уйдем вместе, — выдавил без угрозы Иосиф. — За нас решать не надо, — поправил его Дурковец, — прежде треба думать… — Валяйте — думайте! Бригадир наклонился, поднял с пола бушлат: — Думайте! Срок — до утра! Утром бандеровцы избили Гнуса, убежденные в том, что он их продал. Тем все кончилось… На следующий день, как и просил Лысый, он был на вахте точно в десять. Вместо Лысого подошел не подвластный возрасту капитан Серякин — человек безумной храбрости, сердцеед и пьяница. — Это я тебя дернул, — объяснил капитан, пользуясь выражениями тех, кого он охранял вот уже двадцать лет. — Назови четверых бульдозеристов для перегонки машин. Но чтоб без подлянок: отправлю в сопровождение хороших стрелков. — Куда им бежать, гражданин начальник? — Куда все бегут? Ты куда бегал?! Впрочем, это я — к слову. Хозяин тобой доволен. Начальству нынче нужен флаг для показухи… — Плохо работаем разве, гражданин начальник? — Прекрасно! Если бы еще… Серякин выпустил в раздумье табачный дым и уставился на зэка большими, нахальными глазами ловеласа. Ему было что сказать, однако капитан не решился: — Не буду тебя расстраивать. До тебя там делегация, заключенный Упоров. Он прищелкнул пальцами с искренним сожалением: — Эх, жаль, ко мне такие делегации не ходят! Иди в караулку. В твоем распоряжении десять минут. Ни секунды больше! Ты же не хочешь, чтоб я стал старшим лейтенантом? «Олег Степаныч с утра зарядился, — думал Упоров, шагая за молчаливым и чем-то недовольным старшиной. — Что же он мне хотел сообщить важное? Может, о том побеге…» Перед дверью, на которой висел плакат, изображающий молодого чекиста, зорко смотрящего вдаль, старшина остановился, произнес, как приказ: — Здесь! Выразительно щелкнул крышкой карманных часов, но тем не успокоился и постучал по крышке желтым ногтем. «Бдительность — наше оружие!» — прочитал заключенный подпись под портретом чекиста, прежде чем толкнул фанерные двери караульного помещения. У зарешеченного окна, рядом с Никандрой Лысым, он увидел Наталью Камышину в приталенном клетчатом пальто и со слегка подкрашенными губами, как-то не гармонирующими с ее застенчивой школьной улыбкой. Лысый был одет в шикарный габардиновый плащ поверх черного китайского костюма. Он, как всегда, серьезен, по палец держал в розовой ноздре утиного носа, а потому выглядел немного дураковато. Потом они пошли ему навстречу. Она — пляшущей «елочкой», Никандра несет в нескладной походке скрип новых лаковых ботинок. — Здравствуйте! — говорит она, но вначале зэк чувствует тепло узкой ладони, легкое пожатие и запах духов. Глаза уже не детские, чуть с лукавинкой, глаза знающей себе цену женщины. Он хотел сказать: «Вы совсем взрослая, Натали!», но в последний момент, решив пофасонить, произнес с чопорным поклоном: — Мне очень приятно! И вновь, как на приеме в кабинете хозяина, почувствовал устоявшийся запах собственного пота, стойкий даже здесь, в вонючей караулке. Наташа поднялась на носки тупоносых туфель на китовом усу, поцеловала его в щеку. — Я знаю — вы стали начальником, Вадим, и потому такой важный. О вашей бригаде столько разговоров! Он попытался собраться с мыслями, ответить что-нибудь значительное или остроумное, однако, вспомнив про выразительный щелчок карманных часов старшины, выпалил: — Это еще цветочки! И покраснел, проклиная себя в душе за бестолковый выкрик, заговорил о другом: — Хорошо, что вы пришли, Натали. Такая замечательная неожиданность. Раньше вы приходили только в мои сны… Как поживаете? Теперь покраснел Никандра. А он, забыв про присутствие бывшего бригадира, собственные запахи, ничего не видел, кроме ее удивительно зеленых глаз, и хотелось только одного: чтобы у всех ментов на вахте остановились часы… Наташа пожала плечами, повторив его вопрос: — Как поживаю?… Если одним словом, то — скучно. Штурм Ленинградской консерватории закончился поражением. Поступила на заочное отделение института культуры. Слабое утешение. Буду работать художественным руководителем поселкового клуба: два — с прихлопом, три — с притопом. Еще у меня появился братец. Оказывается, шесть лет назад дядя познакомился в Сусумане с женщиной, тоже из бывших. Сейчас они живут в нашем доме. Мария Федоровна старше меня на десять лет и мы — на «ты». — Значит, вам не будет одиноко… Впрочем, я говорю глупости: такая девушка не может быть одинокой. Тот блестящий офицер все еще при вас? Она не обиделась и, как чисто чувствующий человек, дала возможность остыть вспыхнувшей ревности. Смотрела рассудительно, вроде бы долго готовилась к этому вопросу: — Блестящий офицер по имени Шура — студент академии имени Дзержинского. Почти казарменное положение. Если можно, я несколько преувеличиваю, но когда мужчина делает карьеру, даже любовь для него становится обузой. Шура делает карьеру, я — дочь репрессированных родителей. Еще вопросы будут? — Не могли бы вы хоть изредка навещать меня не только в снах? — Буду приезжать. С вашего позволения, назовусь вашей невестой. — Хорошая мысль, — сделал попытку улыбнуться Лысый. За дверью кашлянул суровый старшина. Упоров заторопился: — Ваш дядя, Наташа, как он отнесется к этой затее? — Дядя? Что вы?! Он убежден: я — серьезный человек. И это действительно так, Вадим. — Я люблю вас, Наташа! Слышите — люблю! Она опять сменила взгляд озорной девчонки на серьезный, взрослый, а он поразился скорости, с которой все произошло. — Пока только слышу, — перед ним стояла задумчивая красивая женщина. — Возможно — почувствую. Ведь что-то меня влечет… Старшина возник на пороге караулки, голосом, исключающим возражения, произнес, щелкнув крышкой часов: — Свидание окончено! — Да обожди ты, Мышелов! Полминутки обожди! — махнул на старшину, как на заблудшую корову, Никандра. — Не видишь, что ли?! — Заключенный Упоров! — старшина не взглянул в сторону Лысого. — Немедленно покиньте помещение! Ее губы коснулись щеки зэка. — Идите, Вадим. До свидания! Заключенный сложил руки за спиной, прошел мимо посторонившегося старшины, но его остановил голос Никандры: — Постой, Вадим. Бывший бригадир повесил на плечо Вадима авоську. — Это тебе! Ребятам привет передай. — Твои земляки там немного… — Знаю. Не переживай — уладится. Старшина Мышелов протянул руку, снял с плеча Упорова авоську. Развязал белую бельевую веревку, заглянул внутрь. — Чо мацаешь?! — возмутился задетый отношением старшины Лысый. — Серякин лично проверял. — Лишней бдительности не бывает, — спокойно парировал наскок Мышелов, — банки почему не вскрыты? Нарушение. — Вскрой! Проверь! Чтоб тебя от твоей бдительности понос пробрал! — Мой понос — моя забота. Свиданий тебе, Лысый, больше не видать. Заключенный Упоров, вперед и шире шаг! — … Зачем вы так, Никандра? — слышит он за спиной ее голос. — Надо было вежливо. Он же — при исполнении. — Серякину напакостить хочет. Почуял слабину у человека, шакал! — Серякин ваш тоже хорош! Вы видели, как он себя нахально вел? Заключенный непроизвольно замедлил шаг. Ему хочется найти Серякина и дать капитану по башке… Сережу Любимова на Крученом знали все. Он выполнял обязанности почтальона, отвечал за самодеятельность, имел забавную даже для Кольты кличку Убей-Папу. До начала своей довольно продолжительной отсидки жизнь юноши из семьи советских аристократов складывалась прочно, надежно, по схеме, не доступной пониманию людей, не знакомых с тайнами государственного строительства. Папа много работал и много пил, мама не работала, но пила не меньше папы, потому Сережа родился восторженным мальчиком с открытым, но слегка заторможенным сознанием, в которое нанятые педагоги из «бывших» безуспешно пытались вложить кое-какие знания по кое-каким наукам. После окончания школы он получил свое законное место в институте международных отношений. Впереди лежала ровная дорога с вешками от первой должности работника посольства в недоразвитой африканской стране до персональной пенсии и персональной могилы на Новодевичьем кладбище. Перед самым окончанием института ему подыскали достойную невесту из семьи потомственных революционеров. Анжелика работала в аппарате ЦК ВЛКСМ. Девушка была расчетлива, деловита, и он ее любил. Во всяком случае, мама говорила его будущей теще — жене заведующего отделом ЦК КПСС: — Сережа без ума от Анжелики. Когда они идут по улице, все оглядываются. Мама лгала: они никогда не ходили по улице пешком… Однажды Серж, как его звала Анжелика, затащил суженую в свою комнату, захлебываясь от нетерпения, предложил устроить репетицию брачной ночи. Невеста вынула из крашеного рта американскую сигарету, пустив в лицо Сережи дым, целомудренно произнесла: — До свадьбы — ни-ни! Он ждал свадьбы, как алкоголик открытия пивного ларька. Верил ей, как можно верить только секретарю партийной организации, пока не застал в дачной постели… с папой. Оказывается, их сожительство стало традиционным с момента появления девушки в доме Любимовых. Потерявший голову Сережа кинулся к маме. Она схватила кремлевский телефон, но… трезво взвесив последствия, налила сыну стакан виски. Мать и дитя пили два дня, даже не заметив того, что стали любовниками. Все случилось как бы само собой. Мстительно и страстно. Тем дело могло кончиться, умная мама говорила: — Теперь вы в расчете, сынок. Но Анжелику нам надо сберечь… Вмешался случай: в спальню вошел неожиданно примчавшийся по звонку домработницы папа. Он был взбешен. Сережа оценил ситуацию, как неразрешимую миром. Будущий дипломат сунул под подушку руку, и рука вернулась на свободу, сжимая рукоятку пистолета, подаренного папе лично маршалом Жуковым. На суде он не мог объяснить судьям, почему стрелял. Да еще так точно, сразив папу первой пулей в лоб. Там же возмущенная невеста очистила себя гневной речью в адрес сумасшедшего подонка, примазавшегося к комсомолу и обманувшего ее искренние надежды на чистую, идеологически выдержанную любовь. Бедная мама тоже была вынуждена осудить сына, чтобы получить персональную пенсию как вдова видного государственного деятеля. После объявления приговора Сережа крикнул ей из-за загородки: — Прости, если можешь! Отнеси цветы на папину могилу… Хотя в зал заседания пускали по специальным пропускам, многие плакали, даже Анжелика, три дня назад сделавшая аборт от покойного папы… В лагере к Сергею отнеслись неплохо — все-таки Любимов. Ему было куда тяжелее расставаться с привычным образом жизни, нежели какому-нибудь лихому пролетарию или интеллигенту, который слаще моркови фрукта не ел. Да и звоночки, тайные ходатайства нового мужа мамы, человека влиятельного в партийном мире, сыграли свою положительную роль. Бог не дал ему ума, но инстинктивно, недолгим опытом предшествующих поколений, личными наблюдениями он уловил главное — должность почтальона и ответственного за художественную самодеятельность поможет выжить. Сергей дорожил ею свято, как в свое время дорожил званием комсомольца, а позднее — комсорга. — …Ты что, пидор, дверь широко распахиваешь? — укорил Сережу Зяма Калаянов, прервав процесс перекалывания профиля товарища Сталина в задумчивую русалку на голой груди Гарика Кламбоцкого. — Такого человека застудить можешь! Кламбоцкий покровительственно кивнул Зяме, а Сереже показал кулак с бронзовой печаткой на пальце. Сережа, однако, имел наглость не обратить внимания на критику с верхних нар, прошел от неплотно закрытых дверей барака до стола, где бригадир с пришибленным Ольховским что-то рисовали на клочке бумаги. — Читайте! Завидуйте! — голосом Маяковского прокричал счастливый Убей-Папу, припечатав на грязный стол газету «Заря коммунизма». — Здесь — про вас, товарищи! Поздравляю! Зяма докалывал вуаль, прикрывающую усы Генералиссимуса, и от вспыхнувшего любопытства чуть дальше погрузил иголку. Гарик заорал. Калаянов извинился и спросил у почтальона: — Ну, и что за нас говорят в том брехунке? — Замечательно пишут! Прекрасный, выдержанный в духе времени материал! Открывающий и раскрывающий процессы демократизации нашего общества. — Ша, убивец! — рявкнул сбитый с толку Зяма. — Я эту феню не понимаю. И вообще тебе надо прекратить стрелять в родителей, Серж, — заговариваешься. Читай, как на бумаге. Бригадир поймал вопросительный взгляд почтальона, кивнул: — Погромче, чтоб всем было слышно. У Любимова был сочный, хорошо поставленный голос: "Комплексная бригада Упорова досрочно выполнила план добычи золота. Параллельно с основными работами коллектив по собственной инициативе отремонтировал четыре бульдозера, сварил промприбор для будущего сезона. Уже подготовлено два полигона для ведения работ открытым способом. Эксперимент начнется с нового промывочного сезона. Сейчас победители социалистического соревнования в честь годовщины Великой Октябрьской социалистической революции ведут нарезку шахт. Темпы ударные! — Труд — показатель отношения к осознанию своей вины, — сказал вашему корреспонденту бригадир В. Упоров, — в нем выражено желание советского человека сделать свою Родину еще богаче и сильнее…" — Сука трепливая! — Упоров сурово стрельнул взглядом в сторону смутившегося Соломона Волкова. — Самого в блудную заносит и меня тянешь! Ничего не понявший Убей-Папу перевел дыхание, восхищенно сказал: — Здорово! Прямо как в «Правде»! Замечательно! Далее здесь пишется про многонациональный состав бригады, хорошую организацию труда, о ворах, вставших на путь исправления… — Это еще какие там воры встают на путь?! — забеспокоился и даже изменился в лице Дьяк. Он надел очки, посмотрел на Сержа, как на человека с плохой репутацией. — Здесь не сказано, — пролепетал почтальон, — в общем, без конкретных фамилий, Никанор Евстафьевич. — Вопчем? — вор вытер со лба пот и снял очки. — Тогда ладно, тогда читай. Не нравится мне, Соломончик, такая газета. — А вы что?! — Убей-Папу всплеснул руками. — Слушайте дальше: «Партийная организация управления…» Вдумайтесь в эти слова: партия вам доверяет! А Соломон Маркович здесь ни при чем, статью написал… — он сделал многозначительную паузу, взглядом ученого, стоящего на пороге великого открытия, обвел зэков, — выпускник МГУ Игорь Лукин! Сын первого секретаря райкома партии Ивана Николаевича Лукина. Поздравляю! — Ну, так и что нам теперь за это причитается? — спросил, вытирая о телогрейку руки, Зяма Калаянов. — Как что?! Почет! Уважение! Впервые открыто и честно! Среди опасных, усталых циников с самокрутками в ухмыляющихся ртах Сережа чувствовал себя существом возвышенным, но непонятым, и, вконец огорченный, махнул рукой: — Эх, вы! Люди всю жизнь о таком мечтают. Совесть у вас где?! — Совесть у нас стерильна, дорогой наш ворошиловский стрелок, а почета мне и в Одессе хватало: каждый уважающий себя мент имел в кармане мою фотографию. Народная мудрость гласит: «Дайте свободу — почет украду…» — Не трави хлопца, Зяма, — Дьяк поманил почтальона пальцем. — Покажи мне эту бумажку. Ты молодец, Сережка, читаешь с выражением и понимаешь, о чем писано. В партии, поди, состоял? — Мечтаю только! Вот освобожусь… — Мечтай, мечтай! Ей стрелки необходимы, — Дьяк надел очки, поводил по строчкам пальцем. — Глянь-кось, обо мне и впрямь соопчить забыли. Ишь, как катит, паровоз! Где столь слов накрал, жулик?! Протянул почтальону настоящую папиросу, отпустил от себя плавным движением головы: — Иди, иди, сынок. В партию будешь проситься, я те направление напишу. Убей-Папу вздрогнул и, густо покраснев, возразил: — От вас не примут. Вы же, Никанор Евстафьевич, простите, вор. — А там кто?! — валял дурака удивленный Дьяк. — Не лишайте мальчишку идеалов, — уважительно встрял в разговор недавно принятый в бригаду Ведров, — должен же он во что-то верить. — Кишкой он верит. Верно, Серега? Ну, иди. Бумага пускай при мне останется — целей будет. Почтальон вздохнул, но возражать не рискнул, бочком убрался из барака, на этот раз плотно притворив за собой двери. Дьяк еще посидел над газетой, урывками поглядывая на заметно взволнованного Соломона Марковича. Чем-то новым, незнакомым пахнуло на вора от необыкновенной выходки, будто черт ему улыбнулся с газетной полосы, оскалив белые клыки. К добру ли? В чужой огород полезли, а кто в чужом-то огороде желателен?! — Иди сюда, Соломончик, — не удержался Никанор Евстафьевич, — растолкуй темному человеку: с чего бы вдруг нас ласкать начали? Чо им, лодырям, от нас требуется? — Общество пытается очеловечиться, — робко начал Волков, — в период развернутого строительства социализма… Дьяк встал и плюнул на лысину Соломона Марковича. — В рог просишь, путаник?! — Я продиктовал будущему журналисту его дипломную работу. Мы провели с Игорьком два дня. Работа признана выдающейся, — Волков хихикнул в кулак и стал похож на шкодливого мальчишку. — Статейку ему тоже продиктовал ваш покорный слуга. Скоро… — Хватит! — остановил профессора Упоров. — Не утомляй Никанора Евстафьевича подробностями. Партия возглавит движение за большое золото Колымы. В том вся суть. Вам ясно? Дьяк с холодным интересом рассматривал внешне спокойного бригадира, при этом шевелил губами, как бабка, впервые увидавшая паровоз. Потом губы скривились в хитрой усмешке: — Мы, воры, конечно, волки. Серые, незаметные. Чаще голодные, чем сытые. Жизнь у нас волчья. Надо быть шибко хитрым, чтобы остаться живым. Все так… Он опустил глаза, не потеряв, однако, интереса к сидящему с правой стороны человеку, пытаясь разгадать возникшую перед ним загадку. — …Но ведь ты тоже волк, Вадим. Поди, похитрее нас еще будешь. Сродственники мы. Только масть у тебя другая: белой ты масти. И ход другой. Ты этот, ну как его? Иноходец! — Таких волков в природе не бывает, — попытался расслабить напрягшийся разговор Соломон Маркович. — То в природе, — подмигнул ему Дьяк, — в твоем социализме всяких чудес насмотришься. Тем более — в развитом. Ха! Надо же так людям мозги заплести! Всю жизнь, значит, в недоразвитом, а нынче в развитой подались. — Мне разницы нет, какой у нас социализм, — Упоров поднялся, махнул рукой Волкову, чтобы он следовал за ним, — свободу надо вырвать у этой кодлы. — Пашешь-то ты, один хрен, на его, родимого, на развитой, — продолжал выговаривать вслед еще не остывший от перенесенной обиды Никанор Евстафьевич, — Ишь, какие ловкие: волка работать заставили. Прям — цирк! Но все это было только начало, из которого закрутилось большое и опасное дело. Начальник лагеря «Золотинка», теперь уже полковник Оскоцкий, прочитав про успехи бригады Упорова, через голову начальника отправил в Москву бумагу, в коей объяснил вредность подобных экспериментов: люди, которые в ней собраны, в большинстве своем исправлению не подлежат, о чем он, как коммунист, молчать не может. К письму полковник приложил аттестацию некоторых членов бригады во главе с бригадиром. А так как тень легла на крупное начальство, из Москвы послали важного чиновника, чтобы он нашел правых и виноватых, естественно, опираясь в своем расследовании на мнение местных партийных органов. Проверяющий приехал уже весной, когда на ближних озерах просел посеревший лед, а по берегам мутных говорливых ручейков забегали длинноногие кулички. Переболевшая долгой, суровой зимой природа возвращалась к жизни под шумное многоголосье устраивавших свое жилье птиц. Даже зэки немного ожили, хотя их беспощадно косила цинга. Впрочем, настоящая весна, так иногда случается на Колыме, наступила в один день. Вспыхнуло солнце, вспыхнула робкая зелень на южном склоне хребта, по которому ранним утром протрусила всклокоченная после спячки медведица в сопровождении двух медвежат. В тот день он и появился, большой породистый полковник в кожаном пальто на цигейковом подкладе. Такой значительный, что рядом с ним сам начальник управления в своих бакенбардах выглядел обыкновенным старшиной. Зэки видели его один раз перед разводом. Он шел одиноко независимый, переступая лужи. Пальто, как у боевого полководца, нараспашку, чтобы каждый желающий мог видеть плотный ряд орденских колодок на темной зелени мундира. Полковник думал о песцовой шубе для жены и лисьей для дочери заместителя министра. Семнадцать с половиной тысяч заключенных рассматривали его с застарелой надеждой на изменения. И Зяма Калаянов, считавшийся среди блатной публики почти ясновидцем, сказал, сплюнув сквозь золото двух целых зубов: — Если эта важная птица замутит поганку, — полетят головы. — Чо ты буровишь, Репин сраный?! — оборвал его злой Гарик Кламбоцкий, получивший вместо обещанной русалки Сталина с рыбьим хвостом и куском вуали, кокетливо закрывавшей левую щеку. — Не обманывай людей: это — финансист. — А ордена?! По-вашему, он их выиграл в очко у маршала Конева?! Главных разговоров за дверью кабинета начальника колонии так толком никто и не узнал, но когда инспектор начал трясти перед носом Губаря личными делами членов бригады Упорова, полковник сказал, не убирая птичьих глаз с заколебавшегося взгляда гостя: — Они — преступники. Они отбывают наказание, — голос старого чекиста был вкрадчиво недобрым. — Критерием их исправления, пусть даже имитации исправления, является конкретное дело. Оно есть. Таких показателей в проходке шахт Колыма не знала. Вот отчет о деятельности бригады. Инспектор даже обрадовался, что можно убрать глаза из-под этого птичьего взгляда, и стал читать отчет. — Боюсь, за производственными показателями мы не видим человека. Так сказать, его идеологической наполненности. — С нас спрашивают золото. Вы и ваше начальство интересуетесь только теми показателями, которые перед вами. Поступил донос — отношение поменялось. Этим летом часть бригады будет работать на поверхности. Своими силами, без ущерба для плана, отремонтировала четыре бульдозера. Хозяин Крученого поднялся, чтобы закончить уверенно и просто: — Есть золото. Хорошее, без серьезных срывов, поведение, и кто знает — не привьет ли это состояние вкус к нормальной жизни в будущем. — Партия учит нас смотреть глубже, не терять бдительности, сталкиваясь с внешним благополучием. — Мудрая мысль, — кивнул без особого энтузиазма начальник управления Дочкин. — Давайте поедем и посмотрим на лучшую бригаду Колымы перед тем, как ее разогнать… — Ну, что вы говорите?! Так уж сразу разогнать! — полковник решил, что песцовая шуба для жены обеспечена, не стал перегибать палку. — Составчнк, согласитесь, не блестящий. Но ведь работают же, черти полосатые! Ваши доводы мне кажутся более убедительными, нежели… — Донос полковника Оскоцкого? — Дело не в названии. Привлекательна сама идея: ориентир, зажечь маяк. Райком партии как отнесся? — Положительно. Поддержал полностью. — Да нет. Конечно же, это интересно, братцы! Привыкли работать с оглядкой, а Владимир Ильич не уставал повторять слова о творческой инициативе масс. На пороге кабинета без стука появился адъютант, держа ладонь у блестящего козырька фуражки, доложил: — Машина подана! Инспектор бодро зашагал к вешалке, а оказавшись на крыльце, с наслаждением втянул в себя пахнущий тающими помойками воздух: — Это же не воздух — колымский бальзам! Завидую вам, ребята! — Место начальника лагеря вас устроит? — шутливо спросил Дочкин. — Хи! — полковник изобразил на лице грусть. — Кто меня отпустит? Работы невпроворот, хотя и зовет Колыма — матушка, но долг есть долг… — Я вас понимаю, Петр Мокеевич, — сочувственно кивнул начальник управления. Холодные глаза его говорили совершенно о другом. В рабочей зоне к остановившемуся «ЗИМу» подскочил капитан Серякин: — Группа охраны, товарищ полковник! — Лишнее, капитан, — Дочкин подумал и сказал: — Значит так, вы — с нами. Солдаты — в машине. И побыстрей найдите бригадира. Упоров появился вскорости. Остановился метрах в пяти, вытер ветошью ладони, ветошь положил в карман. — Подойдите! — приказал Губарь. — Вот тот самый бригадир, Петр Мокеевич. Петр Мокеевич внимательно посмотрел в успевшее загореть лицо зэка и осторожно, словно тот сидел в клетке, протянул руку: — Ну, здравствуй, Вадим Сергеевич! — Здравствуйте, гражданин начальник! Сквозь розовый атлас кожи Упоров почувствовал легкую дрожь в пухлой ладони полковника, нарочно придержал ее, чтобы продлить самодеятельную муку гражданина начальника. Руку инспектор все-таки освободил, тут же прижав ее к сердцу, попросил валидол: — Мотор пошаливает. Положил под язык протянутую адъютантом таблетку и сказал: — Вот она, чекистская доля. Это и ваше будущее, товарищи. Прием был давнишний, проверенный, действовал безотказно. — Может, вернемся, Петр Мокеевич? — Боже избави! Мы приехали работать, и пусть этот приятный молодой человек познакомит нас с деятельностью бригады. — Пойдемте! — вдруг решительно сказал Упоров. — Видите — полигон? Через три дня начинаем мыть. Вскрыли в прошлом году. Возьмем где-то около двадцати килограммов золота. — Верхний полигон, мне сказали, богаче? — Богаче, гражданин начальник, — согласился зэк. — Но куда девать низ? Он кончит нижний блок. — Надеюсь, вы рассчитываете не на глазок? — Согласовано с геолого-маркшейдерский службой. Не самовольничаем. Инспектор не преминул указать: — Самовольство — дорога к преступлению. Согласованная инициатива — вот что необходимо людям, сознательно вставшим на путь исправления. Когда будет готов второй прибор? — Завтра к вечеру, гражданин начальник. Зяма Калаянов отбросил с потного лица защитный щиток и спросил у московского инспектора: — Чем интересуетесь, гражданин начальник? Петр Мокеевич оглядел свиту, весело ответил: — Вами, дорогой товарищ. Не знаю уж, как вас зовут. Зэк вытер о брезент штанов руку, но, поймав свирепый взгляд капитана Серякина, открыл в улыбке золотые зубы, а руку спрятал за спину: — Очень приятно! Член передовой бригады Зяма Калаянов. У вас, случаем, закурить, чего доброго, не найдется? Проходящий мимо Гнатюк опустил защитный щиток, и Зяма к своей просьбе больше не возвращался. Желтое пламя резака шаркнуло по намеченному мелом контуру, металл закипел тягучей малиновой пеной с черной пустотой посередине. — Он будет наказан, — коротко ответил бригадир на вопросительный взгляд полковника Губаря. — Даже так! — инспектор, по-видимому, был доволен решительностью бригадира, но для порядка заступился за Зяму. — Мне кажется — можно обойтись замечанием на первый раз. — Бугор! — высунулся из кабины бульдозера Гарик Кламбоцкий. — Соляра кончается. Шевели рогом, начальник! — Знакомое лицо, — произнес задумчиво инспектор. — Он случайно не работал в аппарате ЦК? — Нет! — не сдержавшись, прыснул Дочкин. — Он работал в цирке. Знаменитая труппа «Летающие звезды». Отбывает наказание за ограбление банка. Все было именно так. Начальник управления мог добавить и некоторые подробности суда над неудавшимся «медвежатником», когда в последнем слове старик развел руками, произнеся одну фразу: — Номер не удался… И сел на скамью, показав прокурору язык через щель от потерянных на допросах зубов. Сейчас язык прикрывал ту же щель, смиряя свист в словах, а бывший артист явно желал быть узнанным. — Что с солярой? — встревоженно спросил Губарь. — Все в порядке, гражданин начальник. Просто вольничать не даем. Пусть знают — соляры в обрез. — И пусть не позволяет себе подобных выкриков, — инспектор был явно смущен своим промахом. — Что это значит — «шевели рогом, начальник»? Вы с ним построже! У Упорова свело челюсти, но Вадим нашел в себе силы, чтобы не сдерзить, при этом глаза у бригадира стали какими-то отсутствующими, словно он смотрел в себя. — Простите, гражданин начальник, но, как я понимаю, заключенный Кламбоцкий не папиросы у вас просил. Заключенный Кламбоцкий болеет за судьбу государственного плана… — Прекратите, Упоров, — остановил зэка полковник Дочкин. — Постойте! Постойте! — Петр Мокеевич обнял Дочкина за плечи. — Пусть продолжает. Вот сейчас я вижу воочию — все происходящее не спектакль, а живое дело. Понимаете, товарищи, — живое! Заключенный болеет за план государства. Он себя не отделяет от общих забот страны. «Сука скользкая!» — ругнулся в душе Упоров. — …И еще я обратил внимание на профессионализм членов бригады. Вы располагаете всеми профессиями… — Кроме охранников, гражданин начальник. — Что? Не понял… — Я сказал — «кроме охранников». Мы же — заключенные. Полковник улыбнулся, чуть отклонившись назад, похлопал бригадира по плечу: — Работаете с настроением. Так и продолжайте! Кстати, что делает в бригаде этот самый? Ну, этот, черт бы его побрал!… — По всей вероятности, речь идет об отце Кирилле, — подсказал капитан Серякин. — О заключенном Тихомирове. — Совершенно верно. Покажите-ка мне святошу. За него патриарх ходатайствовал. Мракобесие пытается всплыть из небытия… Времена! От него хоть какая-нибудь польза есть? «Польза?» — вопрос останавливается в сознании бригадира, и он понимает — инспектор спросил его о личном, о том, что никак не разрешается простой житейской формулой: хороший — плохой, а поднимается над пошлой грязной жизнью и требует от тебя поднять голову, взглянуть на небо, как на вечную твою Родину, почувствовать то, что никогда не обретет словесную форму, ибо оно не выражаемо. Просто присутствует, напоминает о себе с укором, когда необходимо ради дела покривить душой или дать кому-нибудь в морду. Ты всякий раз противишься тому, чтобы странное то чувство не свило в твоей душе постоянного гнезда, а оно появляется непрошеным гостем — многоболезненное, безгласное… тогда хочется прогнать Монаха, закричать на него со всей страстью озлобившейся или перепуганной души. Но ты молчишь… Отец Кирилл — твой выбор. Однажды он сказал: «Иуда был призван к апостольству, но выбрал предательство». А ты не спал всю ночь: боялся предать себя, решал, и утром Гнус не попал под «случайный» обвал. Монах разделил тебя жестоко, как ударом меча, на две половины: жаждущая преображения душа не в состоянии принять твоих расчетливых, холодных действий, а ум не хочет спуститься в сердце за советом. Надо бы прогнать Монаха с глаз, так ведь он все равно останется при твоей беспризорной душе… — …Заключенный Тихомиров работает на совесть, гражданин начальник, — Упоров осмотрелся и указал в сторону мастерских. — Вон он, гусеницу собирает. — Я смотрю — отъелся попик, — сказал инспектор. И было непонятно: доволен он тем фактом или раздражен. — На фотографии — прозрачный. — Прозрачный у нас работать не может, гражданин начальник: рекорды даются сильным. — А Дьяков? Как тот ворюга трудится? — Порядок общий, гражданин начальник. Готовит инструмент, таскает башмаки, по возрасту только в шахте работать не может. Хотите убедиться? Бугор блефует. Об этом знали все, кроме московского инспектора, и все разом замерли, рассеяв внимание на другие объекты. Петр Мокеевич думал о шубах. Он прозевал общее настороженное состояние, позволив себе, однако, помолчать для видимого размышления. Упоров слушал отрывистые удары собственного сердца… — Надеюсь, у вас есть показать что-нибудь более интересное, нежели работающего урку?! — Хотите взглянуть, как водит бульдозер потомственный грузинский князь? — спросил Губарь, разобравшийся в хитростях инспектора. — Князь? Хм… Любопытно. Если он, конечно, не родственник Берии. — Я же сказал — князь, товарищ полковник. — Хорошо. Кстати, как-нибудь напомните мне о маленькой просьбе заместителя министра. — Николая Николаевича? — Дочкин щелкнул каблуками. — Считайте просьбу выполненной! — Ох, уж эти мне колымские кудесники! — распахнул пальто Петр Мокеевич. — Для них загадок не бывает. Ну, так где ваш бульдозерный князь? — Ираклий! — крикнул Упоров. Занятый сборкой гусеницы, грузин отложил в сторону гаечный ключ, распрямился, что-то сказав отцу Кириллу, посмотрел на бригадира. Только на него, мимо золота полковничьих погон, мимо сразу насторожившегося Серякина. — Покажи, как работает бульдозер. Грузин ничего не спросил. Повернулся, пошел легкой походкой с тем неуязвимым, доставшимся ему от предков — диковатых властелинов гор — спокойствием, которое возможно получить только по крови. Подошвы кирзовых сапог едва касаются земли, от чего создается впечатление почти нереальной воздушности передвижения. Уже когда зэк стоит на подножке кабины, Упоров вспоминает, что Ираклий тоже видел во сне черную свечу, перед тем как по ходатайству рода Церетели Берия заменил ему высшую меру наказания на четверть века каторжных работ. «Знаешь, — говорил он, не поднимая длинных ресниц, — она стояла передо мной всю ночь, а загорелась только под утро. Черную свечу зажег черный человек. Я остался жить. И живу несветло…» «Ты зажег свою свечу сам, но тоже живешь несветло. Ее нельзя покрасить в белый цвет: пламя останется черным. А белые свечи так беспомощны… они похожи на детей, которых следует беречь, защищать до конца жизни. Такое долгое, долгое детство. Сейчас что-то должно произойти!» Потом из кабины выпрыгнул Гарик Кламбоцкий. Он сделал это, как положено цирковому артисту, крутнув сальто над грудой корявых, обглоданных жадным ветром корней. Бульдозер развернулся куда быстрее, чем это делал Кламбоцкий, не теряя инерции, пошел вдоль кромки полигона, подхватывая ножом отвала подтаявшие торфа. Нож срезал дерн у подножия громадного валуна, подтолкнул его так осторожно, что валун плавно покатился по едва заметному склону. — Мастер! — похвалил инспектор. — Надо всех князей пропустить через зону и научить работать. Мысль? Ему никто не ответил, потому в что в это время бульдозер поднял отвал, соблюдая предельную осторожность, перевалил борт полигона и покатил прямо на начальство… Серякин бросил взгляд к Упорову. Тот заметил его вопрос, ничего, однако, не ответил, продолжая смотреть в сторону ревущей машины. Угроза возникла неожиданно, точно летняя гроза, упавшая на землю с еще недавно сияющего неба. Из-под гусениц ударил плотный град камней, ссекая хрупкую прошлогоднюю полынь. Стоящим в куче людям оставались секунды на то, чтобы увидеть, понять, защититься. Никто, кроме капитана Серякина, ими не воспользовался. Капитан — он всегда не доверял кавказцам — успел сунуть руку в коричневую щель кобуры. Мушка «ТТ» нашла голову Ираклия за замызганным грязью стеклом, разделила прямой черточкой тонкую переносицу князя в тот момент, когда он осадил грохочущую машину… Бульдозер подался вперед, с натягом потянулся за скрипом рессор, нехотя остановился. Ираклий сделал вид, что не замечает изготовившегося капитана, дружески улыбнулся Упорову. — Что еще будем показывать, Вадик? — Ничего. Спасибо, Ираклий. Впрочем, обожди. Покажи фокус. Бригадир прикинул расстояние и подумал: «Этот дикарь сумел бы раздавить нас даже с простреленной башкой. И ты мог оказаться в одной каше с чекистами. Интересно, что бы сказал Дьяк?» У потерявшего дар речи инспектора мелко вздрагивал остренький кадык на вялой шее. Наблюдая за ним, бригадир додумал ответ за Никанора Евстафьевича: "Дьяк бы сказал: «Сука, умереть не мог по-человечески! Лучше бы в говне утопился!» Затем все ждут, пока Серякин спрячет пистолет, вынет из подмышки журнал учета горных работ и бросит его перед бульдозером. Машина зашевелилась, медленно подалась назад. Дочкин отступил в сторону, инспектор, сохраняя на лице тень жалкой улыбки, последовал за ним. Остальные остались стоять на прежнем месте. Отвал клюнул вниз, замер у самой земли, уверенно двинув зазубренное жало ножа вперед, перевернул картонную обложку журнала. — Есть намерение пожать вам руку, бригадир. Рука инспектора была влажной, протянутой через нежелание. Петр Мокеевич поднял голову, слезящимися глазами прочитал над теплушкой новенький лозунг: «Коммунизм неизбежен! В. И. Ленин». И сказал: — Вдумайтесь! Когда это почувствует ваш Дьяков, артист, забыл его фамилию… — Кламбоцкий, гражданин начальник! — Неважно! И Князь на бульдозере, тогда мы оставим позади кичливую Америку. Ну, что ж, — он уже говорил для своей свиты. — Расчет партийной организации, руководства оказался в целом правильным. Заставить тянуть одну упряжку князя, вора и попа! Интересно! Эй, гражданин поп! Инспектор несколько возбудился после перенесенного шока, старался вести себя раскованно, как человек, успевший обо всем забыть. Отец Кирилл вопросительно взглянул на приближающегося к нему полковника: — Да! Я к тебе обращаюсь! Как ты, бывший раб культа, относишься к гениальному предвидению Ильича? Монах проследил за жестом Петра Мокеевича, поправил на голове шапку и ответил: — При коммунистах коммунизма избежать невозможно… — Мыслишь вроде бы правильно… — полковник рассматривал Монаха с большим сомнением, — но доверия у меня к тебе не возникает. Ленина читать надо, тогда и о Боге своем забудешь. — Читал. Потому с покорностью приму свой жребий. — Ну и дурак! — подвел итог беседы столичный гость. — Прямо так и передам патриарху. Пойдемте, товарищи! Упоров ощущал, как постепенно его покидает напряжение, но вдруг увидел такое, отчего свело челюсти, и он бессильно прошептал: — Кажется, влип. Будь ты трижды проклят! Бес, старый бес! Начальство почти миновало теплушку, когда на крыльцо, возможно, не без умысла, а может, и просто из глупого любопытства, вышел чистенький, в аккуратной вельветовой курточке поверх русской косоворотки Никанор Евстафьевич. Рука вора лежала на уютном животике, он был какой-то домашний, мирный, будто святой в аду. «Зараза! — сжал кулаки бригадир, — Всех спалит, сука!» Папахи замерли, и Упоров не выдержал, закрыл глаза. Он ждал окрика, после которого будет принято решение, угодное полковнику Оскоцкому: Игра окончена. Ты попал в западню, сооруженную собственной хитростью. У него кончилось терпение. Открыл глаза, чтобы увидеть… как столичный инспектор улыбается опрятному вору, а тот в свою очередь отвечает ему улыбкой милого деревенского пройдохи. «Уф! Нашли друг друга, мазурики, — отчаянье сменил смех. — Может, поцелуетесь? Ну, что вы там — давайте! Одного же поля ягоды…» Две бордовые ладони знакомого призрака ласково гладили их по головам. Но этому он уже не удивлялся. У Фунта была плавающая походка воспитанного лакея и тихий, вежливый голос, которым он пользовался в исключительных случаях, когда оказывалась бессильна скупая мимика изуродованного лица. Кроме того, он был одним из тех воров, кто рискнул сказать на сходке строгим хранителям темных законов воровского мира: — Нынче я — фраер. Делайте со мной, что хотите… Он был готов ко всему, и все об этом знали Фунта отпустили с миром. За ним было безупречное прошлое, в котором тонкий взломщик Евлампий Граматчиков, будучи честным вором, содержал клановую репутацию в непорочной чистоте. Кроме того, он вернулся с Того Света… По этому поводу даже не надо шутить, ибо так оно и было. История его первой смерти началась на Мольдяке, январским утром, в такую стужу, когда на лету замерзают птицы. Воровской этап пригнали по особой разнарядке. Наверняка с особой целью. Стоял туман, собаки рвали поводки, и солнце плавало в молочной луже неба. Десяток сук блатные зарезали в течение нескольких минут, прежде чем под вой сирен в зону ворвались автоматчики. Ножи зэков со свистом рубили раскаленный воздух, утопая в телах врагов. И мягкий теплый парок струился над свежими покойниками. Старый майор, от старшины дослужившийся до своего чина (такого разве удивишь кровью?}, зябко поежился, скомандовал: — Огонь! Трупов стало гораздо больше. Среди них нашлось место телу Евлампия Захарыча Граматчикова. Неторопливый сержант стрелял ему в затылок с близкого расстояния. Зэк, не ойкнув, доской, о землю — гэп! Голова — в черной дымящейся луже, и никаких признаков здоровья. Перешагивая тело, сержант все-таки успел подумать: «Что-то мозгов не видать. Странно…» Но через секунду уж целил в другую голову. Так, за спешностью сего и не проверил отсутствия мозгов у покойника. Позднее, когда совсем разъяснело и слегка помягчал мороз, тот же сержант привел из подвала семерых чумазых педерастов. Они побросали убитых в кузов грузовика, который отвез их на лед Лебяжьего озера с таким расчетов что по весне трупы отправятся в вечную темень холодных глубин, а над ними поплывут огромные белые птицы — лебеди. И все будет красиво. Фунт пришел в себя к первой звезде. Зимой колымские звезды торопливы: чуть за полдень, они уже все на своих местах. Лежащие сверху покойники успели подморозиться, окрепчать. Чужие смерти цепко держали слабые остатки его жизни. Неизвестно, что помешало ему смириться. Зэк почувствовал себя абсолютно лишним в груде мерзлого мяса, и чей-то, даже не напоминающий собственный, голос крикнул ему: «Уходи!» То был не голос, то был Глас, облегчивший самый трудный, самый первый шаг действа, отлучающий человека от смерти. Человек принял Волю, разогрел ладонями кровь, приморозившую его к нижнему трупу. Расколотая пулей челюсть отозвалась робкой болью, но он едва не упал в обморок. Переждал, когда вернутся силы, уперся в нижнего покойника, свалил с себя двух хрустящих верхних. Медленно, подчиняясь все той же требовательной Воле, обмотал ноги кусками снятой со своего друга Живицы байковой рубахи. Со звериным рыком заломил руки седому адыгейцу, стащил с него большой бушлат, замотал гудящую голову полой телогрейки, после чего прислонился к мерзлой куче бывших людей. Он был свободен… Абсолютно свободен! Внезапная свобода не рождала восторга. Один среди моря холода. Куда ни шагни — мертвая тундра. Без колючей проволоки и прожекторов. Жизни оставалось так много, что ее возвращение показалось ему насмешкой… Но она была возвращена, и он слышал Глас! Значит, кто-то судил иначе, предоставляя возможность продолжать существование. Тогда человек понял — в нем умер вор, и перестал бороться с собой. Придерживая слабыми руками расколотую челюсть, побрел в сторону лагеря. То был медленный поход странного существа, в котором не сразу возможно распознать человека, особенно когда зэк пытался двигаться на четвереньках, стараясь не потерять челюсть. Ему повезло. Начальник конвоя остановил вскинувшего автомат конвоира: «Не торопись, Уткин!» Этап смотрит на человекоподобное существо, которое держит в руках развалившееся лицо. — Фунт! — сказал тот, кто опознал наколотый на шее крестик. — Эй, начальник, он сдаваться пришел. Не стреляй, начальник! — Вор пришел сдаваться… Разве это вор?! — Куда бежать? Гольный мундряк! Начальник конвоя подошел сам, дулом пистолета поднял надвинутую на глаза шапку. Что уж он там в них увидел, неизвестно. Но смотрел с сожалением, как если бы выжил по его собственной вине. — Вот вы, двое, — на этот раз ствол пистолета указал на двух бандеровцев, — ведите труп в зону. Там разберемся. Через два месяца Евлампий Граматчиков выписался из больницы, после чего пришел на сходку, чтобы оповестить всех о своем отречении. В бараке воцарилась тишина, стоящие по бокам бывшего вора исполнители скрестили на груди безработные руки. — Прощай, Евлампий! — сказал Дьяк, провожая строгими глазами целованного смертью человека. Тот поклонился сходке, прошел сквозь молчание своих лихих товарищей, и сам Львов распахнул перед ним двери. В бригаду Фунта взяли за его золотые руки, которые могли оживить любой механизм и отличались неимоверной силой. Сейчас в руке был зажат нож, с ним Граматчиков направлялся к теплушке. Фунт поднялся на нижнюю ступеньку крыльца и стал одного роста со стоящим на крыльце Дьяком. Они смотрят друг на друга, но бригадир видит только ядовитую рассудочность в глазах Никанора Евстафьевича. «Скорее всего, он проткнет Дьяку брюхо, — Вадиму показалось, что в левом паху его побежала теплая струйка крови из чужой раны вора, — ох, не ко времени нам такой труп!» — Семь воров ставили столбы на руднике, Никанор, — произнес Евлампий, как всегда, вежливо, — они их поставили, ты пришел и сказал: «все работаете на ментов». — Да, — подтвердил с рассудительной готовностью Никанор Евстафьевич. — Сказал. В среду. — Позавчера они спилили все столбы, вчера троих их кончили. Это сучий поступок, Никанор. Дьяк долго всматривался в изуродованное лицо Евлампия с настроением, которое бывает на пороге тихой, дружеской улыбки. И улыбнулся он именно так, спросил: — Чо приперся, Фунтик, резать меня? Торопись, не то сквасишь желание. Упоров подмигнул Ираклию, и они поймали Граматчикова за локти. — Беспредела не будет, Евлампий. Хочешь с него получить — уходи. — Отдай руки, — попросил фунт, не напрягаясь. Шрамы на лице стали яркие, точно нарисованные кровью, — Не за тем пришел. Твой нож, Никанор! Ты дарил его моему брательнику. — Порода у тебя вся воровская: Санька — вор добрый… — Саньки больше нет. Держи! Никанор Евстафьевич принял нож левой рукой а правой размашисто перекрестился. Фунт смотрел на него через головы бригадира и Ираклия со спокойной серьезностью. А когда пошел к полигону, держа голову чуть внаклон на простреленной шее, Никанор Евстафьевич со вздохом сказал: — Сам-то неплохой — голова деревянная. Пулю должно быть, не извлекли: она по мозгам и колотит. На что Ираклий ответил: — Извини, генацвале, я бы тебя за брата убил. — Ты не вор, Ираклий, никогда не сумеешь меня угадать. Он был уже другой, не ехидный, и не злой, а какой-то усмиренный, продолжая говорить в спину удаляющегося Евлампия: — Ну, как я, грешный, все в себе ниспровергну отпущу от нашего дела сразу семерых? Они же по несмышлености в стахановцы могли угодить Воры без воровского достоинства. Так не бывает! — У тебя слишком много свободного времени Никанор Евстафьевич, — Упоров не очень скрывал своего сочувствия к Евлампию и подчеркивал несогласие с Дьяком. — Я так думаю: это у тебя от безделья… Заметно расстроенный Никанор Евстафьевич поморщился, словно от зубной боли, а после усмехнулся краешком толстых губ: — И ты — дурак, Вадька. Завтра с утерка в зону явится новый начальник участка. Вольняшка. Он на материке засадил полторы штуки директору дома культуры. Должок на меня перевели… Упоров пожал плечами, но промолчал. Что тут скажешь — Никанор Евстафьевич свое отработает. — Заключенный Упоров — подъем! Быстро! Быстро! Зэк сел на нары, прислонившись спиной к стене, из щелей которой торчали пучки сухого мха. Кричал старшина. Настоящий. Вадим встречал его в штабе. Сытого, но какого-то не очень приметного или слишком будничного. Он еще подумал: «С такой рожей вору хорошо — на всех похож». Старшина тогда сидел в комнате связи и срезал с розового мизинца на ноге мозоль опасной бритвой. Потому и запомнил. Упоров вытер сонные губы и спросил: — В чем дело, начальник?! Я вас не приглашал. — Одевайся, Упоров. Некогда! Старшина ему все больше не нравился. Ночные затеи, должно быть, не нравятся никому. Поднимают, волокут неизвестно куда. Утром будет чай с хлебом, может, горбушка попадет — о горбушке мечтают все. Сегодня непременно будет горбушка, а старшина к доброму не уведет. Вон рожа какая бдительная. Карацупа! Твой рот мою пайку съел. Нет, на такое лучше не подписываться. Лучше резину потянуть, глядишь, чего и скажет по делу. — Вот что, гражданин начальник, пока не скажешь, зачем зовут, не пойду. Вызывай наряд. — Мент с утра — это к дождю, — просипел снизу Зяма Калаянов. — В комендатуру зовут. Ясно?! — Не будите людей, старшина, — Ольховский натянул на голову одеяло, — придут, нашумят! — Сучьи рожи, — подпел ему Зяма. — Как ты сказал, мразь обрезанная?! Это я сучья рожа?! — Извините — оговорился. Вы, конечно же, из блатных будете. — Оставь его, — прикрикнул на Калаянова Упоров, натягивая сапоги. — Ираклий, если задержусь — веди бригаду на развод. Пока, ребята! — Вадим Сергеевич, не поленись, выясни, из каких старшина будет. Може, он политический и тащит вас к анархистам? — Ты крыльцо почини. Вернусь — проверю! — Господи! Неужели вернется?! Люди шагали в темноте. Спина старшины колыхалась перед глазами большим сбитым комом, над которым мотыльками порхали два белых уха. За вахтой его уже конвоировали автоматчики. Сапоги солдат рубили тишину ночи, выбивая из серой, похожей на старую, застиранную рубаху дороги серебристую в лунном свете пыль. Травы вдоль дороги были охвачены стеклянным трепетом предчувствия утра. Он слышал их голоса и видел впереди тоненькую, как ниточку, полоску открывающегося утра. Ему почти хорошо… — Заключенный Упоров! Старший лейтенант ткнул в грудь пальцем. Весь он какой-то злой и нервный, как отставший от поезда пассажир. — Не надо на меня кричать, гражданин начальник. Я еще ни в чем не провинился! Лейтенант скрипит зубами и кричит еще громче: — Заткнись, мерзавец! Руки — за спину! Вперед и без фокусов! Перед ним распахнулись дверцы «воронка», а старший лейтенант с поразительной ловкостью застегнул на запястьях наручники. «У них все идет хорошо», — успел подумать он, прежде чем его поймали за лицо и ударили сапогом по позвоночнику. На заломленных к голове руках втащили в «воронок», там лицом о железный пол — шмяк! Еще один пинок, на этот раз в бок, и поехали. Сознание он не потерял, но на всякий случай затаился, чтобы осмотреться. Машину подбрасывает на ухабах, а руки — за спиной, и смягчить удары о железный пол сложно. — Чой-то он лежит? — спросил рядышком глухой, невыразительный голос. — Должно, привычный, а может, памятки отшибли? — Сколь себя помню, столь и валяюсь по таким постелям, — отвечает другой. — Давно воруешь? — Как сказать — «воруешь»? — человек вздохнул. — Освобожусь, погуляю. Лепень возьму, бока иногда, селедку. По сельской местности работал, где такой, как в городе, бдительности у сторожей нету. Увлечешься, глядь — решетка перед глазами. Баловник я. Малопрактичный. Вот вы… другое дело! У вас — брульянты, металл благородный… — Какие нынче брильянты?! На весь магазин два камешка найдешь, тому и радуешься. Еду, а душа болит… — Раскололся кто?! — Не, мы этих дел не понимаем. Подельник мой, Егорка Лыков, знаешь, наверное, — Ливерпуль кличка. Был просто Ливер, Зяма — одесский шпанюк, «пуль» приставил: прижилось. Егор человек серьезный. Вор, но домашний: с собственным домом и семьей. Не совсем, значит, вор. Блатовать не больно любит. Оно ему нужно? И как нет кстати: получает с материка малявку. — Воровской базар? — Кабы так! Сын его, единственный наследник — уже втыкал немного, сам себя прокормить мог. Вдруг — на тебе: в комсомол вступил! — Иди ты! Може, для отмазки? — Чо там, «для отмазки»! Курванулся мальчишка на полный серьез. Вожаком в ихней банде стал. — Ну и чо? Подумаешь! Я вон парторга знал. Кошельки таскал за милую душу. Мы с ним один люкон гоняли: базар — вокзал. Всегда при селедочке и рожа под член застругана, как у настоящего парторга. Он меня потомака, правда, сдал. Но это уж у них в крови, обижаться нечего… Машину опять затрясло на кочках. — Слышь, Ерофеич, давай проявим милосердие: посадим фраера в уголок. Чо ему мордой пол колотить? — Жалко пол, что ли? Ну, давай. Зэки подхватили Упорова под руки, усадили на железную лавку в угол. — Ха! Фраер-то никак из серьезных. Дьяка приятель. — Фартовый? Не избежал, выходит, влияния… — Ты удобнее усаживайся, парень. Дай-кось я тебе морду вытру. Так что с тем комсюком, Ерофеич? — Ничего. Ходит себе по собраниям. Брюки дудочкой носит. Еще грозится Егора в родной дом не пустить. Отец горбом наживал… — Воспитал агрессора! — Ливерпульчик какие сутки тоскует. Сидит на нарах, шпилит в стос с Гомером. Рубашку играет заграничную и часы с запрещенной музыкой. Как это… щас вспомню. А! «Боже, Царя храни!» — Куда везут, мужики? — спросил несколько успокоенный их мирной беседой Упоров. — Во бьют суки! Сознание из человека вытряхнули? Куда ж всю жизнь подследственных возят? В тюрьму. Фунт, говорят, беса погнал. Верно али брешут? — Он в порядке. — Злобствуют люди, а зачем, сами не знают. Ну, не дострелили по недосмотру администрации. Он-то тут при чем? Нет, надо еще человека и грязью полить. Это у нас, у русских, правило такое. А возьми тех же цыган. Они своего замотать не дадут. Небережливые мы, русские, понятие о Боге утеряли. Сказано… От немудреной крестьянской рассудительности зэка веяло покоем, душевной благоустроенностью, будто везли его не в тюрьму, а в церковь, где ему надлежало пошептаться с батюшкой о своих грехах и получить полное отпущение. Сквозь крохотное оконце «воронка», даже не оконце, а просто зарешеченную щель для поступления воздуха, был заметен наступивший рассвет. Он всегда думал, что нет ничего красивее моря, но незаметно для себя самого стал припадать сердцем ко всякой красоте, даже в ее скромном северном проявлении, улавливая чутким ухом голоса птиц, прорывающиеся сквозь рокот бульдозеров, или первое дыхание утра. Иногда ему казалось — мир говорит с ним восторженным голосом крылатых пришельцев, парит на их легких крыльях, чтобы обнаружить свое настоящее существование, а тот, грубый мир, что терзает его душу, роет землю и гноит за проволокой миллионы люден — ненастоящий, придуманный пьяным, злым гением коллективного разума бесов, которые живут без ясной цели, одурманенные животным желанием идти встречь миропорядку. Робкий свет разбавил темноту «воронка», зрение уже различало лица спутников: одно тяжелое, с трудными мыслями в слегка выпуклых глазах, другое покрыто глубокими морщинами, придающими лицу неудачника некоторую степенность. — Слышь-ка, Фартовый, ты на чем раскрутился? — Еще не знаю… — Тогда серьезно! Напоминание о собственной судьбе, разрушило наладившийся было покой. От догадок и предположений заломило виски, еще немного брала зависть к определившимся собеседникам. Люди при деле. Тюрьма для них что-то вроде общественного порицания за разгильдяйство и плохую работу. Никакой тебе душевной суеты или раздвоения, просто живут свою цельную грешную жизнь, которая по вынесении приговора становится материально беднее. У тебя же — одни сложности. Всегда были, всегда есть. Словно ты — машина для их производства. С ума сойти можно! Упоров, ничего другого ему не оставалось, попытался рассуждать о чем-нибудь другом, не безнадежном. Ведь вроде дело ладилось, даже присланный из Москвы инспектор улетел, всем довольный. Дьяк, и тот ему, балбесу, приглянулся! Инспектор спросил: — Почему не работаешь?! Вор, глазом не моргнув: — Хвораю, гражданин начальник. Занимаюсь уборкой помещения. Петр Мокеевич оглядел приятного на вид каторжанина, довольный его ответом, объявил смущенной свите: — Сознание у человека работает. Это хорошо! И опять процитировал Ленина. Серякин не мог вспомнить, что он говорил капитану. Спецуполномоченному в тот момент не до Владимира Ильича было. Ладилось вроде… Тут на тебе — мордой о железный пол, и вся игра поперла втемную! Дверцы «воронка» распахнулись в ограде тюрьмы. В узком небеленом коридоре их обыскали. Лейтенант забрал блокнот и авторучку. В журнал регистрации внес только блокнот. «Шакал поганый!» — подумал о нем зэк, однако бузу не поднял. — Упорова — в третий кабинет, к Морабели, — говорит лейтенант, рисуя на полях журнала золотым пером авторучки забавных чертиков. Судя по довольному выражению лица, она ему понравилась. — Браслеты снимать? — интересуется, приподнимаясь с лавки, сонный старшина. — Полковник сам решит. Веди! — Кругом! Шагай прямо! Гниловато — приторный запах тюрьмы вызывает тошноту. Кажется, все здесь обмазано прогорклым человеческим жиром и потом покойников. Скользкое, болезненное ощущение сомкнувшегося на душе замка мешает сосредоточиться. Тело уже покрыто испариной, пропитано тюремной тухлятиной, а лагерь вспоминается санаторием ЦК КПСС, куда он однажды провожал с танцев работающую там повариху. Шикарно! — Здравствуйте, заключенный Упоров! Полковник поднял большие кровянистые глаза в мягком обрамлении дряблой кожи. Он постарел какой-то серой старостью, как стареет мнительный пациент, на которого плохо посмотрел лечащий врач. — Здравствуйте, гражданин начальник! — Старшина, снимите наручники. Можете быть свободны. Старшина вышел, но полковник продолжал молчать. Дымок зажатой в волосатой ладони папиросы печально тянется к засиженному мухами низкому потолку кабинета. Полковник выглядел погруженным в себя нищим на паперти нищего храма. Зэк еще успел заметить — у него состарились даже глаза. Он помнил их острыми глазами хищника. «И вам несладко, гражданин начальник», — от этой мысли стало немного легче соображать, появилась крохотная надежда — он должен тебя понять. — Садись, Вадим. Давно, брат, не виделись. Тебя тоже, гляжу, седина не обошла. Указательный палец бьет по мундштуку папиросы потрескавшимся ногтем, стряхивая пепел в деревянную пепельницу и в рукав кителя. — Сколько раз я тебя спасал, Вадим? — Два раза, гражданин начальник, — наугад говорит зэк. — Три, — уточняет полковник, очевидно, тоже наугад, — ты помнишь грека, с которым собирался бежать? — Я каждый день собираюсь это сделать, гражданин начальник. Во сне. Душа бежит, а разум не пускает. — Не крути! Грека помнишь? — Знал одного грека, Заратиади. Мы с ним лежали в больнице… — Погиб, — полковник посмотрел на заключенного с ухмылкой, — а я все жду, когда ты думать начнешь. Пытаюсь по возможности помогать… — Спасибо, гражданин начальник. Мне от ваших благодеяний сегодня уже отломилось. — Били? Упоров смотрел в одну точку, не поднимая глаз. Паника кончилась, он думал над каждым словом и жестом, зная: любой, самый простенький вопрос надо прежде всего встретить молчанием. — Значит, били, — вздохнул полковник, — сволочи! Время не чувствуют. Я разберусь. Хорошо, хоть не убили… «Опять не ведешь протокол… Работаешь на себя или…» Морабели прервал его размышления. Он вдруг резко развернулся к портрету Дзержинского — единственному предмету, оживлявшему спартанский вид кабинета, сказал: — А скажи, Вадим, ты хоть знаешь, какой груз ушел тогда из зоны? — Нет, гражданин начальник. — Дьяков знает. Ты его бережешь, а он поделиться не хочет. Странно. Целое богатство ушло! Такие ценности — голова не верит. — Мне-то что с того, гражданин начальник? Полковник не придал словам никакого значения. Он, похоже, вел его к какой-то интересной мысли: — Если бы ты оказался в доле — обеспечил себя до конца жизни. — Можно подумать — меня завтра освобождают… — Думать надо, Вадим, — загадочно произнес Важа Спиридонович, — он же от тебя зависит не меньше, чем ты от него. Игра честная. Мамой клянусь! — А ведь действительно, если вам верить, гражданин начальник, ситуация интересная, — Упоров чувствовал, что переступает опасную черту, в то же время он боялся своим упрямством толкнуть начальника отдела по борьбе с бандитизмом на решительный поступок, — только ведь вы сами сказали — груз ушел… — Это ничего не значит. Главное узнать — куда?! — Кому узнать, гражданин начальник? Морабели сломал в волосатых пальцах очередную папиросу. — Пока должен знать ты. Дальше посмотрим… У нас могут возникнуть основания для спокойной мужской договоренности на джентльменских началах. Не так ли? — Наверное, гражданин начальник… Телефонный звонок прервал робкий ответ зэка. Морабели взял трубку и сказал: — Узнал, товарищ полковник. Доброе утро! Опергруппа еще не вернулась. Да, всю ночь. Привык. Мы — отдел по борьбе с бандитизмом. Были основания для срочного вызова. У меня. Капитан Серякин мог сам позвонить и выяснить. Ничего серьезного. Взаимополезные уточнения. Уже выезжает. Полковник положил трубку, подмигнул, но не очень весело: — Выехал ты. Обратил внимание: не отправлен, а «выехал»? Твой хозяин обратился. Старый уже, мыслит, однако, правильно. Будешь ехать домой, прикинь все, взвесь. Любая твоя ошибка может привести к непоправимому. Надо знать — на кого опереться. За всей многозначительностью произнесенных слов зэк улавливал внутреннюю растерянность некогда грозного чекиста, словно они разговаривали не в надежной тюрьме, а где-нибудь на Приморском бульваре и у Важи Спиридоновича не было при себе пистолета. «Вас оттолкнули от власти, а кто вы без нее? — зэк сидел с опущенными в пол глазами. — Может быть, я — ваш последний козырь? Липовый, но вы об этом, к счастью, не догадываетесь!» — … Мне осталось три года до пенсии. У тебя впереди -целая жизнь. Ее надо жить, а не существовать. Унижение дается начальнику отдела борьбы с бандитизмом непросто, и это нельзя спрятать от человека, караулящего свой шанс на приобретение свободы. «Прежним он уже не станет, — рассуждал немного успокоенный зэк, — он может стать только хитрее, но не опаснее». Разочарование не заставило себя ждать… — Стой! — приказал плотный, по-видимому, очень сильный тяжелый крестьянской силой старшина. Подошел к черному «воронку», распахнул дверцы, а после, позвав к себе сержанта, что-то ему объяснил. Сержант кивнул, и тогда старшина позвал к себе зэка. — Азизов! — крикнул из окна Морабели. — Что вы там возитесь?! — Уже отправляем, товарищ полковник. Задержка с остальным контингентом. Немного погодя появился сержант, посланный старшиной за «остальным контингентом». Он почти бегом гнал перед собой трех зэков, они тоже были в наручниках. Зэки быстро впрыгнули в «воронок», один из них наступил Упорову на ногу. — Осторожней шевели копытами, — попросил Вадим. — Молчи, пидор! — небрежно раздалось в ответ. Вадим двумя руками поймал за воротник нахала, но тут же получил пинок в колено от другого зэка и увидел оскаленные зубы, словно тот собирался его укусить. «Опять западня!» — Вадим хотел ответить на этот пинок. И тогда третий зэк, лица которого он не успел разглядеть, сказал: — Сядь, Аполлон! Совсем не обязательно стараться выполнять ментовский заказ. И ты сядь, Фартовый! Голос был спокойный, властный. Особенно хорошо сыграна властность: она словно дарована обладателю голоса самой природой. Все сели в напряженном ожидании. Упоров всматривался в человека с таким значительным баритоном, стараясь вспомнить, где он мог видеть это не рядовое, надменное лицо с косыми складками над тонкой переносицей и резко очерченными ноздрями. — Мы приходили за твоими руками, — напомнил человек. — Ты был с Салаваром. Как же он тебя окликнул? Митрофан? Митяй? Мирон! Ты — Мирон! — Не говорю — «здравствуй»: мне приятно видеть тебя без культей. Но рук ты лишишься. — Фартовый, — неожиданно вмешался тот, кто пнул его по колену, — на Берелехе я кончил трех воров, четвертого не дорезал. Как считаешь — должны меня того… — О чем ты говоришь?! — с издевательским возмущением возразил Упоров. — Ни в коем случае: ты же четвертого не дорезал! Аполлон подумал и сказал: — Глохни, фраерское отродье! — Рискуешь, — предупредил его Мирон. — Он бьет так, что голова прилипает к заднице, а уши находят в Аргентине. Аполлон вопросительно сощурился. — Да нет, это не лагерь, — покачал головой Мирон, — есть такая страна в Южной Америке. Вообще, сиди и слушай. Ты продолжаешь водиться с ворами, Фартовый? Упоров не стал отвечать, перевел взгляд на третьего зэка, породистого, крупного, с крутым подбородком американского конгрессмена и тонкими губами кота-сутенера. Дышал он нервно, прерывисто, так дышит пойманный с поличным карманник. — Тихоня, — отрекомендовал его уловивший внимание Упорова Мирон, — борец за дело мира и социализма. Так ты мне не ответил про твои отношения с ворами? — Это тебя не касается! — Они скоро вымрут. Анахронизм… — Онанизм, верно? — не утерпел Аполлон. — Дурак! Тебе сказано — молчать! Анахронизм. И перестань обнажать порочные наклонности. — Все равно расстреляют… — Не каркай! Мы резали их в порядке самозащиты, что подтвердят представители администрации. На дураковатом лице Аполлона появилось подобие улыбки, и он с видимым удовольствием занялся обдумыванием понравившейся мысли. — Постарайся погрузиться в глубину моей идеи, — попросил Упорова Мирон, окончивший с отличием Казанский университет. — Воровской век кончился. Они уже доедают сами себя. Грядет век сучий, хотя мне и не нравится это название. Поджог, ограбление церкви станут рядовыми преступлениями в обществе будущего, школьники начнут грабить школьников, родителей. Потомство тех, кто выйдет из лагерей, пойдет по их стопам, и постепенно людей, желающих взять, станет больше, чем тех, кто может производить. Производители вымрут быстро. На планете образуется государство ссученных воров! За нами потянется Африка, Южная Америка, Ближний Восток… Он сделал паузу для того, чтобы проверить произведенное впечатление, и подвел итог: — К началу следующего столетия мы ссучим весь мир! Модель будущего, как это ни парадоксально, формируется в нынешних лагерях. — Ты, конечно, Ленин?! — Пока я — заключенный Мирошниченко. Пока! Большевики пришли к власти, потому что не знали, что такое совесть и жалость. Не пощадили даже Бога. Сегодня только от них исходит вся правда, вся истина, не подлежащая обсуждению. Они сняли с ленивых россиян груз ненужного умствования, ограничив их действия созидательным трудом во благо государства и поднятием правой руки при голосовании за большевистскую политику. Коммунисты научились управлять стадом и никогда не допустят, чтобы стадо стало народом, потому что тогда наступит крах! По последней фразе Упоров ощутил — сучий пророк любит коммунизм временно. — Во всех трудах моего вождя, надеюсь, ты понимаешь — о ком идет речь, выражена ненависть к собственнику, доброжелательность к члену коллектива. Глубокую значительность этого факта раскрывает простая арифметика: частник, собственник — есть единица, а член коллектива — частичка ноля, из которых состоят миллионы поддерживающих политику партии и правительства членов общества. Гений Ленина строил будущее, он думал за нас! Сучий пророк посмотрел на зэка с ленинской хитринкой, но всему было видно — он прячет от него главное откровение. — Именно поэтому мы все делаем не думая? — Упоров почувствовал некоторый интерес. — Всегда считал тебя привлекательной личностью, а без рук ты будешь просто симпатяшкой! — Мирон вывел собеседника на нужную стезю и позволил себе немного расслабиться. — Народные массы России все делают бездумно, обходясь без личностного индивидуализма. В том историческая заслуга Владимира Ильича. Но слушай теперь, как плавно вписывается в эту ситуацию не признанный трусливым миром Ницше: «Страдание и без того уже тяжко живущих людей должно быть усилено, чтобы сделать возможным созидание художественного мира небольшому числу олимпийцев». Два гения, произвольно выражая свои мысли, по счастливому промыслу соединились в конкретной программе действий, предоставив нам прекрасную возможность… — Стать олимпийцами?! — не утерпел Упоров. Мирон кивнул так, как старый, мудрый педагог кивнул бы любимому студенту, угадавшему ход его рассуждений. — Ссучив лагерный контингент, мы облегчим себе задачу на воле. Миллионы освободившихся приведут к нам десятки миллионов готовых нас поддержать. Молодых, вороватых, подлых, не знающих родства. Таких не жалко натравить на остальной мир. И они пойдут! — А дальше? — Ты что, собираешься жить триста лет? Ты же не ворон, Фартовый. За «дальше» пусть думают те, кто — за нами. Я помогу тебе найти свой путь к Олимпу. Бескорыстно, как будущему товарищу. Думая о том, что у него сегодня такой богатый на заманчивые предложения день, Вадим уже нащупывал в них единое авторство, но ответил необдуманно резко: — Ницше говорил и так: «Мне нужно обнести оградой свои слова и свое учение, чтобы в них не ворвались». На лице Мирона мелькнуло внутреннее намерение получить немедленный расчет за оскорбление. Но, должно быть, перед ним стояла другая задача, и он только дружески похлопал окольцованными руками по колену Упорова: — Ты читающий негодяй! Ты уже с нами! — Фраер назвал тебя свиньей! — пискнул Тихоня. Вадим понял — отчего это представительное с виду животное бережет голос. Да и можно ли было назвать голосом то, что напоминало крик раздавленной крысы?! Бросок Аполлона он засек своевременно, встретив его точным ударом головы в подбородок. А через миг был готов ответить Тихоне. — Я же предупреждал, — Мирон никак не хотел с ним ссориться, — Хорошо еще уши остались на Колыме. Сядь, Тихоня! Давай оставим Ницше в покое. Видишь Фартовый, теперь тебе надо отрубить еще и голову Это в моих силах, но такая голова могла получить свою — Ты — сукин сын. Мирон! — Не надо догадок. Мы говорим о тебе. Заметь — я не пытаюсь выяснять, чей ты сын… Упоров видел — сучьему пророку никак нельзя ломать программу перековки. Она его связывает — Представь такой факт: ты идешь с любимой девушкой. Предположим, ее зовут Наташа. Ты — без рук, она — без носа. Некрасиво, но возможно. На твоей нонешней дороге нет солнышка. Крадешься мелким воришкой в сумерках. Никогда не увидишь достойной тебя цели. Бледная тень презрения блуждала по лицу сучьего пророка, совсем, однако, его не портя, напротив: сейчас он был самим собой, цельным, готовым произнести дьявольское слово — откровение, которое нельзя проверить ни разумом, ни чувством, можно только принять по причине безотказного действия на вашу испуганную душу. Слово не родилось. Скрип тормозов обрезал его на корню. — Упоров, выходи! Зэк не простившись, тенью снялся с низкой лавки. — Вадим, — позвал за спиной спокойный, дружелюбный голос. Голова повернулась, обманутая искренностью призыва, и плевок в лицо обжег его, как расплавленная капля металла. Смех за захлопнутой старшиной дверью перевернул всю душу. Только ничего нельзя изменить: время сделало шаг. «Воронок» покатил дальше. Все — в прошлом… Потом в бригаде появился настоящий людоед. Он появился сам. Его никто не приглашал. Добровольцы всегда настораживали бригадира, тем более такие, которые едят людей. Упоров знал этот не такой уж рядовой для Колымы случай… Все было решено еще в зоне, на нарах, при взаимном сговоре четверых опытных каторжан. Пятый, сытый и сильный, шел продовольствием, «коровой», хотя и думал о себе как о вожаке. На том он и купился, когда стало ясно: надо кого-то кушать или идти сдаваться. Четверо незаметно бросили, жребий, пятый незаметно сунул в рот сухарь из неприкосновенного для других запаса. Бывший гроза ночных улиц Самары прозевал момент атаки, а чуть раньше — шаловливые улыбки приближающихся к нему с разных сторон товарищей по побегу. Будь он бдительней — понял: они его уже ели… Прозрение пришло в момент казни. «Нет! — хотелось крикнуть ему. — У меня осталось три сухаря. Мы их поделим». Однако тот, перед кем стояла задача зарезать «корову», убил и эти слова. Нож остался в животе, одна рукоятка «на улице». Даниил Константинович оседает на прилизанный ветром снег, наверное, слышит, как кричит самый голодный, но предусмотрительный Барончик: — Горло! Горло вскрой: мясо закровянит! Исполнивший приговор Листик тянет двумя руками за рукоятку, уперев в бок ногу. Все пребывают в нервном трепете ожидания обильного кушанья. Барончик крушит маленьким топориком чахлые березки. Никто не думает о погоне, люди судорожно спасают свои жизни… — Даниила Константиновича хватило нам на полторы недели, — рассказывал после поимки и тюремной отсидки снова голодный Барончик. — Он был какой-то сладкий, пах аптекой. Фу! Собака лучше. — Собака даже лучше свиньи, — поддержал людоеда Роман Пущаев. — Свинья — плохое животное. — Ха! — у Зямы Калаянова по-жабьи распахнулся рот. — Особенно той, которую ты насиловал, а граждане чекисты ели. — Зачем коришь? — спросил засмущавшийся Роман. — Я получил свое. — Действительно, Зяма. Зверь получил за шалость два года сверх законного червонца. Неужели ты, работая с хрюшками, удержался от соблазна?! Человек сложен из слабостей, как дом из кирпичей. Барончик философствовал не задарма: он очень хотел попасть именно в эту бригаду, где никто не пухнет от голода, люди отличаются от прочих бескровными отношениями, будто они здесь не по приговору, а сами по себе, чтобы не сказать — добровольно. Шел развод. Умирало колымское лето. Съеденная солнцем трава невыразительно бледна. Даже та, нетронутая, вдоль колючей проволоки, пожухла, состарилась прямо на глазах за каких-то пару дней с крутыми утренниками. Скошенная кавалером трех орденов Славы еще в июне, она заметно подросла. Кавалер тот, Сорокин была его фамилия, освобожден по причине полной невиновности, о которой ему сообщили через десять лет каторжных работ. Замену Сорокину не подыскали, и трава, перед тем как начать чахнуть, поднялась выше уровня уставных норм. Трава не зэк, она — стихия; жить по нормам не желает… Упоров видит серое тело крысы, огороженное частоколом травинок. По-стариковски сгорбившийся зверек рассматривает двуногих тварей из своего ненадежного укрытия без всякого беспокойства. «Привык к опасности, — думает Упоров. — Тебе пора привыкнуть, чтобы руки не опустились. Морабели, другого ожидать не следовало, оказался двуликим. Суки работали с тобой по его указке. Они не оставят в покое твои руки и Натали». — Натали… — прошептал он с нежностью. Капитан Серякин организовал им свидание на свой страх и риск. Был первый взаимный поцелуй в крохотной комнатке с ехидным смотровым глазком на двери, где они перешагнули через свой стыд легко и свободно, не заботясь ни о чем, кроме любви. Он сказал ей, что теперь в его венах тоже есть дворянская кровь от той девушки, дочери русского генерала. Она обещала за нее молиться. В эти минуты они любили всех и все любили их… Жесткие нары стали ковром из цветов, низкий потолок над головой — распахнулся небом без единого облачка. Но уже на следующий день, когда они лежали, укрывшись суконным одеялом, он почувствовал щемящее беспокойство за ее будущее, не придав тому вначале большого значения. Оно напоминало о себе следующей ночью без сна. — Серякин, ты сдержал слово, ты сделал добро, — говорил он, лежа с открытыми глазами. — Что ты наделал, Серякин?! Видел себя — без рук, ее — без носа. Уже не во сне вовсе, а наяву. И сучий пророк улыбался ему радостной улыбкой рано повзрослевшего пионера, держа волосатую руку в салюте, а в руке — топор. В зоне капитан ловил усталые глаза зэка нахальным взглядом. Он краснел, заново переживая ее нежное, чистое понимание и ее собственную жертву. Она гладила по спине потерявшего над собой контроль зэка, повторяя: — Не спеши, родной мой! Это надолго. Это навсегда. Тогда он наконец прикрыл ее губы сильным поцелуем и успокоился. — Тебе хорошо? — спросила она, не дожидаясь ответа, поцеловала его, ответила себе сама. — Тебе очень хорошо! Зэк не мог поверить, что все это возможно и происходит с ним. У него не нашлось тех нужных и единственных слов. Он продолжал искать их и сейчас, стоя на плацу в ожидании развода, не замечая заискивающего взгляда лупатого Барончика, такого выразительного в своем атласном жилете поверх штопаного свитера, что не заметить его мог только слепой или влюбленный. Наконец Барончик рискнул проявить себя иначе. Он подошел к бригадиру, прошептал, оглянувшись по сторонам: — Хочу притусоваться к твоей бригаде, Вадим. Моряк моряку отказать не должен. Упоров посмотрел в узкую щель рта бывшего буфетчика с «Иосифа Сталина» так, словно пытался рассмотреть там недожеванный кусок самарского грабителя. И сказал: — У меня нет вакансий людоеда. Что ты умеешь делать, кроме этого? Только не ври! — Воровать… — Комплект! Еще?! — Нарисовать червонец, доллар, отлить любое кольцо из любого металла, выпустить монету с твоим профилем, я — художник. Настоящий художник! — Ты — вор и людоед! Что тебе у меня нужно? — Зачеты. Устал от блатной тусовки. Два побега… В следующий раз меня застрелят. Ты же знаешь, ты же сам… Упоров улыбнулся, понимая, на какую дистанцию он оторвался от этого гладкощекого мошенника, которого не убили после второго побега только потому, что он предусмотрительно наложил в штаны. Каждый выживает, как умеет. Барончик хитрый, но он — мастер. Ты видел его работу у Дьяка: золотая змейка с крохотным бриллиантом во рту. Опасное занятие… Другой жизни в зоне нет, она вся опасная. — Почему смеешься, Вадик? — спрашивает поникший Барончик. — Мне тридцать пять… — Для коня почтенный возраст. Ладно. Я подумаю. Тебя ведь и в бригаде могут грохнуть, если отвяжешься. — Исключено! Возьми, а? Богом прошу! — Сказал — подумаю. Отвали. У меня и без тебя голова пухнет! Весь развод он думал только о ней, пока его думы не прервал горячий шепот Гарика Кламбоцкого: — Ты чо спишь?! Он говорит: «За всю историю Колымы им никто так шустро не нарезал шахты». — У Колымы нет истории: одни лагеря. Но слушал он с интересом. Заместитель начальника лагеря по политической части майор Рогожин, невзрачный человек с продолговатой, похожей на тыкву головой, обладал зычным голосом и полным отсутствием чувства юмора, что, собственно, определило его назначение на бесхлопотную должность. — …За последние три года в бригаде не было ни одного серьезного нарушения режима, это тоже является, само по себе, своеобразным рекордом. "Она ждет меня уже три с половиной года. Ждет! Меня! Серякин спросил: «Ты что ей наобещал? На танцы даже не ходит». Ему было приятно, и он боялся. Капитан завидует. Хороший мужик, зависть — чувство плохое… Майор Рогожин продолжает вдохновенно: — Путь исправления, путь от преступления к его осознанию труден. Другого пути нет! Партия видит и поддерживает тех, кто, неукоснительно следуя ее установкам, шаг за шагом завоевывает себе право на счастливую, свободную жизнь в самом передовом обществе на планете! «И тебе, крикливый идиот, доклады пишет Голос. Что бы вы делали без Соломона Марковича?! Бессовестные недоумки!». Но в зоне, после вручения бригаде новых кирзовых сапог, прямо с этикетками на шпагатных вязочках, он сказал майору: — Спасибо за доброе отношение, гражданин начальник! И сразу же после отъезда замполита объявил: — Новые кони не играются! — А кто уже… — потупил глаза Зяма. — Останется без спирта за трудовую доблесть! — Получается: за раз — два — раз и по ошибке — раз? Упоров не стал отвечать, направился к бульдозеру, к которому зэки прилаживали сконструированный Иосифом Гнатюком рыхлитель. — Ну, хлопцы! Зачали! — крикнул Иосиф. Несколько человек, вцепившись в перекинутый через блок трос, начали поднимать приспособление. — Не возьмем! — стонал красный от натуги Калаянов. — Эй, ты, чо пялишься — помогай! Упоров снова увидел Барончика. Тот неторопливо и неизвестно для чего сбросил свой атласный жилет, стал засучивать рукава штопатого свитера. — Быстрей, рожа твоя протокольная! — сипел Зяма. Барончик вцепился в трос одновременно с подскочившим Ираклием. Рыхлитель качнулся, пополз вверх, осторожно набирая высоту. — Придержите! — вежливо попросил страхующий и фиксирующий совпадение отверстий Ольховский. — Пожалуйста, чуть вниз. Так. Ян Салич проворно вставил штыри и распорядился: — Опускайте! Осторожненько… Рыхлитель осел и замер в полуметре от земли, одновременно с резким щелчком. Потный Калаянов направился к Ольховскому, чтобы сообщить очередную гадость, но разгадавший его намерение Ян Салыч спокойно протянул ему гаечный ключ, а когда Зяма его механически принял, сказал: — Затяните гайки! — Сам крути, змей! — понял свой промах Калаянов, отбросив ключ. — Не моя работа: не по моим силам, — с сожалением объяснил Ольховский, — а вы работайте, работайте! — Бугор! — Зяма принял позу римского патриция — Ты слыхал, что сказало это продавшее Родину существо?! Нет, ты все-таки глянь на эту антипартийную суку без зубов! Стоит себе гордый, будто совратил Еву Браун, а передовой заключенный Калаянов должен крутить его гайки?! — Гайки общие, — успокоил одессита Упоров — Ян Салыч не прав, но он — старший. Ты должен сделать ему эту скидку. Крути! Вадим взглянул через плечо на Барончика, успевшего натянуть свой дурацкий жилет и опустить рукава штопаного свитера. Зэк стоит в плотной тени бульдозера, сохраняя серое очертание без других красок и оттенков. Потом опускает голову, идет. Атласный жилет вспыхивает на солнце, отчего сутулая спина становится похожей на тухнущую лампочку. Бригадир смотрит ему вслед, в нем что-то противится будущему, да что там — будущему, уже принятому решению. Он кричит резко, отрывисто, чтобы заглушить всякие сомнения: — Селиван, иди сюда, диетчик! Барончик возвращается гораздо быстрее чем сходил остановившись перед Упоровым, заискивающе улыбается: — Прибыл по вашему указанию! — У тебя инструмент есть? — Все при нас, бугорчик. Дорогие сердцу вещи не играются… — Краски, материал или холст для картины? — Не твоя забота. Так я уже работаю у вас? — Ираклии! — Упоров нашел глазами Князя — Нам нужен людоед? Грузин брезгливо оглядел фигуру Барончика и сказал, не переставая крутить гайки: — Если вырвать зубы… — Слыхал — вырвем зубы, если начнешь мутить воду. Иди к Серякину и скажи — я не возражаю. К вечеру перед входом на участок должен быть лозунг. Дай придумаю… — Русский с китайцем — братья навек! — подсказал Вазелин. — Уже нет. — Эйзенхауэра — в БУР! — Помолчи, Вазелинчик, надо что-то роковое, чтобы мурашки по коже. — Лично меня от этого трясет, — Ольховский кивнул на теплушку, где висел лозунг: «Коммунизм — неизбежен!», — страшно подумать! — Боишься, вражина, коммунизма, — торжествовал Зяма, — а как возьмем и построим?! — Предлагаю: «Мы придем к победе коммунистического труда!», — бросил на ходу Ветров и через плечо уточнил: — Это тоже Ленин. — Другому такое хрен придумать, — согласился Калаянов. — Ну, что, Борман, съел?! Мы придем, а вас не пустят. — Решено, Селиван! Иди — рисуй. Без ошибок только! Вадим встал на гусеницу, рывком вскочил в кабину бульдозера и сел за рычаги. — Ты хорошо закрепил? — спросил он у Зямы. Тот сделал кислое лицо — что за вопрос?! — Тогда отвали! Бульдозер выбросил синий клубок дыма из торчащей в небо трубы, враскачку направился к полигону. Упоров бережно опустил клык в грунт и пошел на малой скорости, ощущая тугое сопротивление. Он отработал минут двадцать, подъехав к ремонтной базе, сказал: — Штука нужная. Мощи не хватает. Но ты молодец, Иосиф! Упоров выпрыгнул из кабины, а Ираклий его спросил: — Зачем нам людоед, Вадим? Лишний «сухарь» в бригаде. — Он с руками. Для нужных людей может нужное сделать. Приближается каше время. — Барончик — мразь. — Слыхал, Иосиф? — спросил Упоров Гнатюка. — Скажи своим ребятам, чтобы приглядели. Жалости он не стоит… Гнатюк кивнул, как будто речь шла о пустячной услуге. — Очень рад, Семен Кириллович! — приветствовал начальника участка Упоров. — Напрасно радуетесь, — пробурчал в ответ большой рыхлый человек с роскошной, ниспадающей на плечи шевелюрой, — подводите меня, а числитесь в самых передовых. Сознанье где ваше? — Как можно? Такого человека! — Вы же при мне сказали Ключникову, чтобы он подобрал людей для рытья могил, — продолжал брюзжать с детской обидой Семен Кириллович. — Все бригады уже выделили, а Ключников говорит: «У нас нынче никто умирать не собирается!» — Андрей, — крикнул Упоров, — иди сюда! Ты почему не отправил людей рыть могилы?! — Так ведь все живы — здоровы, слава Богу. У кого ни спрашивал — никто умирать не собирается. — О будущем думать надо, заключенный Ключников, — решил показать характер при поддержке бригадира Кузнец, — с перспективой. Нельзя людей хоронить в старых шахтах. Кощунственно! — А что говорит партия? — ни с того ни с сего спросил Семена Кирилловича Ключник и хитро прищурился точно сам был парторгом. — На последнем Пленуме? А?! — Что она говорит? — снизил тон начальник участка, обратившись взглядом за помощью к Упорову. Тот только пожал в ответ плечами. — Вот-вот! Не следите за развитием генеральной линии, потому и не прислушиваетесь к массам культ личности культивируете. Вы член партии? — Кандидат уже полгода. Упоров тихонько отошел от беседующих думая что начальник участка — большой трус, а от таких чего угодно можно ожидать. Но людей послать придется как ни крути… — Кандидат! Тем более надо с массами советоваться. Газеты вы хоть читаете? — у Ключика был искренне озабоченный вид. — Читаю, — оправдывался Семен Кириллович — когда есть время. — Значит, у вас — склероз, — зэк похлопал себе по лбу ладонью. — Болезнь есть такая. Ленин им тоже хворал, до того маялся, что забыл, перед тем как отбросить хвост, сказать этим полудурьям, куда нас вести. Они повезли на Колыму. А он наверняка думал про Крым. Склероз! У меня на Мольдяке был кент из воров-идеалистов, так тот на сходках радовался, ну прямо как пионер: «Колыма — самая населенная часть планеты!» Будто это его личное достижение, будто партия здесь ни при чем. Вот такой был задавака. Грохнул его по запарке… Семен Кириллович вздрогнул, судорожно проглотил слюну. — Вы же знаете, как это делается?! Ну, не будем говорить о грустном, гражданин начальник. Непременно займитесь материалами последнего Пленума. Принципиальный, взыскательный разговор, вдохновляющее постановление! А Никита Сергеевич! Слов нет. Трудно с ним империалистам… — Да у меня тут теща приехала, — заныл Семен Кириллович, — как снег на голову! — О! Это почти война. Вы квартиру-то отремонтировали? Нет! Мы вам кое-что из мебелишки сообразим. Не надо паники, гражданин начальник. Свои люди не должны обижать друг друга отказами. Управимся с могилами… — Да уж ладно — найду людей. Сниму с водокачки. Чифирят целыми днями и ничего не делают! — Вы будете большим руководителем, Семен Кириллович, — проникновенно поведал начальнику участка Ключик, — большим! Верите — нет? Предсказал своему участковому трагедию. Все — в масть: пистолет потерял но пьянке. За тот пистолет меня и устроили… Ну, всего вам доброго. Теще привет передайте! — Непременно, Ключников, непременно, — Семен Кириллович думает о брошенном вскользь предложении зэка, — мне бы в первую очередь — буфетик необходим: вся посуда на полу. — Буфетик? О чем вы говорите?! Уже изготавливается. Зэк — существо чутьистое, несмотря на беспородность, а порой и малограмотность, удивительно тонкое и наблюдательное. Неволя развязывает в нем проникающее тайномыслие. Черное оно, коварное, но существует, и им он нащупывает в другом человеке, допустим, вольном, наличие притаившейся страстишки. Ведь в самой серединочке укрылось, ан нет — распознал. Как удалось, сам себе разъяснить не может, и крадется к ней лунатиком босиком по козырьку крыши. Куда ж тому дикому зверю до стоически терпеливого упорства лишенного судьбы каторжанина! Все двойное в человеке — ловце: живет в одном мире при строгом досмотре, а играет в другом, без образа, с холодным бесовским расчетом, зряче ориентируясь во внутреннем расположении жертвы, проникая всю глубину ее тайны своим осторожным взглядом. Вот он заприметил в темноте алмазно-черные глазки страстишки. Мягко поманил без звука, без посул, одним внутренним намерением, чуть погодя, дыхнул на нее желанием ей угодить. Она зашевелилась, поползла на призыв голодной змеей. Вдруг замерла, как навсегда, окаменела. Другой ловец не сдержится — схватит. (Кто же змею хватает?!) И нет того ловца. Настоящий-то ловец, кому, может, и свобода не дороже самой игры, потерпит, помучается, не отзовется на страсть собственную, будет терпеливо дожидаться взаимности и греть ее, липкую, грязную, поощряя к доверию. Аркадий Ануфриевич Львов не поделился даже со сходкою: каким чутьем коснулся паршивой склонности к извращениям начальника конвоя Лисина, о котором на Валаганахе говорили — «человек без нервов». Нервы нашлись, страстишка обнаружилась. Вор не пошел сообщать о ней в политотдел Управления, а сказал, передавая туалетное мыло и дорогой одеколон освободившемуся с поражением в правах Тофику Енгибаряну: — Ты, красивый, сильный мужчина. Ты должен ему понравиться. Тофик кивнул. Он знал, кому можно возражать… — У тебя не должно быть срыва. Запомни — ты его любишь. О другом не надо думать. Воспитанный, сдержанный Аркадий Ануфриевич был на этот раз почти жесток и выражался ясно: он ничего не сможет простить Тофику. Бывший зэк сумел оказаться рядом с железным майором, а тот не сумел устоять перед искушением. Страсть выпрыгнула из своего укрытия на волю, опрокинула в нем весь прежний порядок. Настало время тайных свиданий, озорного любопытства, клятв и ревнивых взглядов. Позднее человек без нервов «сел на иглу». Он познал все сладости греха, и когда ему был предъявлен счет, ответил согласием оказать услугу ворам. Не переживая, без маеты и сомнений, как будто ждал этой минуты, чтобы окончательно стряхнуть придуманные сложности, отдаваться целиком пороку. Лисин не юлил перед внезапно объявившимся Львовым, потребовав дать слово вора. Аркадий Ануфриевич дал свое слово, хотя «медвежатник» и не совсем вор, но не принял протянутой руки, плюнул под ноги растерявшегося майора со всем презрением, на какое был способен человек, уже ненавидящий свое создание. Цель достигнута, победитель уходит оскорбленным… Тогда-то, в день начала Петрова поста, и состоялся знаменитый воровской побег с рабочей зоны Валаганаха. Колыма замерла. Это тебе не оголодавшее мужичье. Каждый из девяти бежавших отдаст жизнь с пустой обоймой. У солдат в засадах от страха сводило челюсти, а якуты согласились травить беглецов только за дополнительную водку. У Трех Сестер, так звали три сопки, поросшие низкорослым стлаником, отстреливался Червяк, экономно посылая пули в чекистов из-за каменной гряды. Две из них нашли цель прежде, чем Серякин, тогда еще старший лейтенант, без суеты и истеричного возмущения, кинулся к зэку, расчетливо меняя направление бега. Бежал на смерть, уверенный — разминется. Когда пуля прошелестела рядом с ухом, выстрелил сам. Червяк опрокинулся на стоящую за спиной березу и получил, не надо было дергаться, еще одну в живот. Остальные беглецы вели себя получше, однако и их перестреляли. Всех, кроме одного… Вахтанга Берадзе — красавца из Кутаиси, спасла любовь. Два месяца он жил на чердаке дома полковника Шитова, прислушиваясь к неясным шорохам за дощатой дверью, сжимая рукоятку пистолета, надеясь и презирая свою зависимость от чувства молодой женщины, которая была женой полковника. Временами овчарка во дворе ловила его запахи, злобно лаяла, не понятая хозяином, вскинув вверх морду. Дни сменяли ночи, бутерброды с колбасой — рыбные консервы. Он целился в дощатую дверь, когда она вздрагивала. Женщина входила с опущенными глазами, и, видя это чудо с особой воздушной статью, которой отличаются красивые женщины, знающие о своей красоте, Вахтанг думал, что напрасно променял студию на острую профессию вора, клялся, что теперь, если Бог дарует ему свободу, будет рисовать только ее, ту, что бесшумно пересекала расстояние, разделяющее старый диван с чердачной дверью, едва касаясь сухих опилок предназначенных хранить тепло ее семейного очага Женщина ставила перед ним еду, молча удалялась, унося с собой путаные желания: признательность, сомнения и страх приговоренного к подозрению человека. Он хотел ее обнять, но боялся снять палец со списка пистолета. Вор ручался, однако не хотел делить мучения на двоих, а женщина жаждала принять эту ношу. Он считал ее не совсем нормальной, ребенком не вызревшим во взрослого человека, помогающим ему из чувства самоутверждения. Но чем больше Вахтанг думал о ней, тем настойчивей из темной бездны человеческого падения пробивался тихий свет надежды: на спасение грешной души, уже познавшей бескорыстие ближнего, уже готовой ответить на жертву полной взаимностью. Он считал ее не совсем нормальной… оно любили. Она была женщиной, космически далекой от земной логики, житейской мудрости скучных людей, как грешный ангел, кружа и ниспадая в глубину порочного желания посвятить свою жизнь этому угрюмому преступнику. Господь терпеливо ждал, покачни я блудничал — и еще не был изречен Его Суд, потоми падение казалось взлетом, овеянным благодатным настроением. Все овеяно тайной и приятной, но щекотливо острой гармонией, когда взгляды заменяют слова. Она была женщиной, космически далекой от земной логики, не забывая при этом уносить с собой ведро с испражнениями беглого вора. Опустив глаза, чтобы не видеть его бессильного стыда. Ровно через полгода после знаменитого побега черный «ЗИМ» Шитова доставил в Магаданский аэропорт жену полковника и секретного порученца, поразительно похожего на дослужившегося до капитана Христа. В левой руке офицер держал портфель, опломбированный, согласно инструкции по хранению и перевозке документов, двумя металлическими пломбами, правая находилась в кармане хорошо подогнанной шинели. Все обговорено: он должен застрелить, если будет опознан, вначале таможенника, затем — ее и себя. Так они решили, еще не связанные звучащими клятвами любви и физической близостью. Каждый уже прошел свое личное испытание, стал причастником преступления общего, имя которому было — любовь. Следующее, опять же совместное, могло кончиться смертью. Они, однако, рискуют с таким естественным спокойствием, точно счастливые жители Будущего Небесного Града. Слепцы… — Здравствуйте, Вера Игнатьевна! — козыряет молодой женщине таможенник в засаленном френче и с положенной для начальства улыбкой. — Здравствуйте, Липатов! Капитан Зафесов выполняет поручение полковника Шитова. Вот его билет и поручение. — Зафесов? — Таможенник наморщил лоб, вспомнил: в каком журнале значится эта фамилия, раскрыл и попросил расписаться в графе вылета. Подписи совпали. Сомнения остались. Без причины. И женщина это заметила. Она сказала несколько раздраженным голосом: — Полковник срочно выехал в Сусуман с московскими товарищами, просил обеспечить порученцу приличное место в самолете. Найти полковника в Сусумане можно по номеру прииска «Коммунар». Звоните! — Ну, что вы, Вера Игнатьевна! В краску меня ввели. Они стояли на пороге смерти, были удивительно красивы какой-то вдохновенной красотой. Но почему-то этому факту старый служака не придал значения. Возможно, он никогда не любил или любил что-нибудь преходящее: службу, Сталина, Коммунистическую партию, те же тихие пьянки после работы в обществе жены, старшины Пидорко, приглашенной на должность вахтера. — Ах! — говорила она, заламывая пухленькие ручки, совсем как Сильва из Хабаровской оперетты. — Что делаю?! Что делаю?! — Я старая больная женщина! Эта фраза повторялась неизменно при каждом новом свидании, когда бдительный Пидорко уходил на внезапные проверки подчиненных, зажигая в Липатове тоже опереточное чувство. Он хватал ее за мясистые бедра, шептал, дыша чесноком и водкой: — Да ты еще хоть куда баба! Я бы на тебе даже женился, нельзя: из партии выгонят… Любой гражданин, покидавший Магаданский порт, подвергался самому тщательному досмотру, проверке документов с наведением, при случае, необходимых справок. Липатов окинул булыжным взглядом Зафесова и вдруг подумал, что где-то видел это лицо со всепрощающими глазами и мягко очерченным носом, слегка нависающим над твердой линией рта. Пауза затянулась, капитан направил через карман ствол нагана в таможенника. Тот все вспоминает, пролистывая страницы памяти, пока, наконец, она не уводит его в детство, где он с облегчением находит двойника: «Тьфу ты! — Липатов облегченно вздыхает. — Он же на Бога похож! Вылитый Христос! Тот чуть подобрее. Перепугался — думал, что путное…» — … Можете быть спокойны. Вера Игнатьевна: поручение полковника будет выполнено. Есть место в первом салоне. — Мне что беспокоиться? — спрашивает она сонным голосом. — У меня своих дел хватает. До свидания, Липатов. До свидания, капитан! Зафесов, кивнув, без единого слова шагает за таможенником, еще держа палец на спуске… Через три дня Вера Игнатьевна все рассказала мужу. Как на исповеди: с побудительными мотивами, но без раскаянья и надежды на прощение. Он слушал, потягивая из хрустальной рюмки теплый коньяк, издеваясь над своим рогатым оптимизмом. Илья Герасимович был уже седой, грузноватый чиновник, четверть века отслуживший на Колыме. Старый чекист ежедневно сталкивался с самыми низкими проявлениями человеческой натуры, имел опыт принятия самых беспощадных решений. Чему он мог удивиться? Измене совсем еще юной жены? Смешно! Ее просто не было. И бандита Берадзе на чердаке дома тоже не было. Рекс успокоился, он уже больше не лает, задрав вверх морду. Огорчало другое: в этой тихой, навсегда покидающей его женщине жило что-то до боли земное, настоящее, что нельзя почувствовать беспечно равнодушным сердцем служаки, но можно понять, потеряв… Ее больше никогда не будет рядом. Полковник подумал о пистолете в левом ящике письменного стола, но открыл правый ящик и достал валидол. Ее больше никогда не будет… Всю долгую безупречную службу Илья Герасимович бдительно стоял на страже своего сердца, не допуская его к решению человеческих судеб, оттого разум был по-хозяйски расчетлив, угодлив и жесток. Сейчас оно просило сделать исключение… Утром следующего дня они прощались: Вера Игнатьевна улетала на материк к заболевшей матери. Полковник проводил супругу к трапу самолета, склонив голову, поцеловал ее холодную руку. Прошло две недели с момента отлета Веры Игнатьевны, и якут Иннокентий Чирков привез начальнику отдела по борьбе с бандитизмом Морабели кисть Вахтанга Берадзе. Непривычно трезвый, сосредоточенный охотник ответил на все вопросы дотошного Важи Спиридоновича, поставил свою подпись под протоколом, получил вознаграждение и, загрузив спиртом легкие нарты, умчался обратно в стойбище. Чья-то верная пуля нашла Иннокентия на спуске с перевала Шуктуй, но в Магадане об этом узнали только через полгода, когда труп охотника вытаял из-под снега, обглоданный голодными лисами. Смерть Иннокентия успокоила Морабели: теперь он знал точно — кисть принадлежала Берадзе. Можно было со спокойной совестью сдать дело в архив. Тем временем Вахтанг с Верой Игнатьевной соединили свои судьбы. Их обвенчал сельский священник, после чего молодые поселились высоко в горах, куда никогда, не ступала нога Закона. Вечером они трогали руками небо, утром опускали, руки в студеный ручей, и он уносил с охотой их небесное рукопожатие земным людям. Слов было по-прежнему мало, да и нужны ли слова в раю… Пройдет тридцать лет, прежде чем она закроет глаза удивительному художнику и будет жить одна среди его картин, зажигая перед ними, как перед иконами, свечи. На стол Вера Игнатьевна ставит две чашки и две кружки. Она знает: он не мог ее покинуть, просто переменил состояние, разве в этом дело? Главное, что рядом… Рулетка, запущенная недобрым гением Аркадия Ануфриевича Львова, продолжала крутиться, еще два участника игры, поставившие на один номер, разделили выигрыш пополам. Майор Лисин застрелился у себя дома в канун Великого Октября. Праздничная суета затерла кончину «человека без нервов» между торжественными собраниями и распределением премий за бдительную службу. В тот же день Тофика Енгибаряна выловили в глубокой яме общественного туалета. Причину смерти установить не удалось: от него плохо пахло, да и кому охота возиться — праздник на носу! Только любопытный Дьяк, прослышав про их трагическую кончину, умилялся, потчуя себя после баньки чаем: — В аккурат, Ромео с Джульеттою, как по сказке, убрались. Во до чего людей любовь доводит… И вдруг все ощутили беспокойство, словно каждому втихаря была обещана свобода. Хотя в натуральной жизни ничего подобного даже в намеках не значилось. Вот, разве что Голос, возвратись однажды вечером из штаба, сказал: опыт бригады затребовали в Москву и не куда-нибудь, а в ЦК партии! Вот и все. Делов куча — опыт затребовали. Шуму — не приведи Господи! Даже Дьяк, от которого никто никаких перемен не ожидал, и тот поменялся: хулиганить начал на старости лет, а по-лагерному — шутить. В день какого-то святого, Никанор Евстафьевич никак его имя не мог вспомнить, подозвал Гарика Кламбоцкого, пошептал на ухо артисту со смешком. Гак обычно в деревне о девках гадости говорят. Артист было заартачился, но, натолкнувшись на то, что глядело из глубины крепкого черепа вора, неохотно дал согласие. Топор, просвистев в нескольких сантиметрах от крупного носа начальника участка, на половину лезвия ушел в сосновый столб подъемника. При этом все зэки сделали вид, что ничего не произошло… Семен Кириллович стоял бледный, потерянный, с трясущимися руками, разглядывал кованое лезвие. Вечером, перед концом работы, Зяма тронул начальника участка за рукав синей куртки, деликатно вроде бы тронул, а глядит со всей возможной наглостью на его упущенное будущее и то, чему положено было оскорбиться: самолюбие, сила, достоинство свободного человека промолчало, иначе говоря — изменило гражданину начальнику в такой безобидной ситуации. — Что вам угодно, заключенный Калаянов? — Принесешь десять пачек чаю и бутылку спирта. Держи деньги! Сунул, будто нищему на рынке, сальные, игранные бумажки без настоящего шелеста настоящих денег. Они жгут громадные ладони Семена Кирилловича, но, вспомнив о топоре, он безропотно опускает бумажки в карман. Вскорости зэки почувствовали: гражданин начальник менжанулся, его можно подоить, пока не прогнали. Спас Кузнеца Фунт. Случайно, а может быть, и нет, Евлампий обнаружил за стеллажом очередную посылку. Он сказал бригадиру, протянув ему сверток: — По-моему, Дьяк решил кончить Мамонта (к тому времени начальник участка обзавелся кличкой). Ты не возражаешь? Упоров воздержался от разговора, разглядывая затушеванные загаром шрамы на поставленном чуть внаклон лице бывшего вора. Однако это не могло долго продолжаться, и он ответил вопросом на вопрос: — А ты?! — Я против! Бригадир думал — настоящий Фунт все-таки умер, там, на Лебяжьем озере. Какой-то небесный шулер второпях затолкал в его изуродованную оболочку неуемного правдолюбца, с которым им там было трудно и здесь нелегко. Жизнь подарит ему одни неприятности. Единственное спасение — вернуться на Лебяжье, где все может повториться в обратном порядке, если, конечно, в таких делах порядок есть… — Что ты предлагаешь, Евлампий? — С Дьяком надо кончать. Беру на себя, чтоб никого не втягивать в хлопоты по его похоронам. Бригадир поверил, даже знал — он скажет именно так, еще до того, как фунт все произнес. — За его жизнь придется заплатить другим. Среди них окажутся наши… — Пусть! Мокрому вода не страшна! Зато совесть не будет меня будить ночами. Шрамы на лице прорезали покрывало загара. Опаленное ненавистью, оно стало единой, слепой маской белого колдуна. — Твои мозги плавит месть. Тогда зачем бригада, работа до семи потов, поганая дипломатия с чекистами?! Зачем? И потом, все может оказаться сложнее. Сегодня соберем мужиков, скажем им ту часть правды, которую мы знаем доподлинно. Он так и сделал. Без крика и лишнего напряжения. Бригадир с ними советовался: — Ребята, чем плох начальник участка? В ответ бригадир получил удивленные взгляды, только удивления Никанора Евстафьевича не было в их общем настроении. Дьяк примостился широкой спиной к нагретой солнцем стене и остался один на один со своими мыслями. — Чо в своей хате темнить, Вадим? — первым спросил Ключик. — Давай — всветлую! — Евлампий, где та торба? Упоров бросил перед собой сверток и спросил: — Это чье? Молчите? Кто-то изловил Мамонта на крюк, тащит его под нож. Мамонт делает нам объемы… Значит, ничье? Ну, и ладно. Иосиф, у тебя послезавтра — день рождения. Держи! Бутылка твоя. Ираклий, раздашь чай. Слыхали, за начальника шестого участка? — Егорова? Злыдень поганый! — Его скоро зарежут. — Пустой базар. Третий год обещают. Поди достань такого крученого! — Не хотите иметь Егорова, берегите Мамонта. — Зяма, — благодушный голос Дьяка выпал из общего напряжения. Однако он заставил всех умолкнуть. -… Ты тоже хочешь сохранить Мамонта? — Да, а что? — смешался Калаянов. — Я, как все, с коллективом имею привычку быть. — Больно вольным стал. Остепенился… И всю дорогу до жилой зоны Упоров думал о выходке вора. Не мог ведь он за здорово живешь спалить Калаянова. Что-то за этим кроется серьезное. Утром Семен Кириллович Кузнецов попросил дать ему на подсобные работы за зоной Барончика. Что тоже было, по крайней мере, неожиданно. Он подумал и не отказал начальнику участка, тем более что все свои задания по заказам для начальника Барончик выполнял старательно, восхитив их жен прекрасными ювелирными поделками. Только Дьяк остался недоволен написанными Барончиком на красном полотнище ленинскими словами: «Мы придем к победе коммунистического труда!» — Как так — «придем»?! — ворчал вор, пряча в глазах ухмылку. — Приведут, никуда не денешься. Низко летящие гуси уносили на крыльях короткое колымское лето. Их провожал чахоточный лай людей, с привычным страхом ожидающих наступления холодов. Бригадир видел, как воровато оглянувшись, большеротый, с красными пятнами на щеках, Гришка Лыков сунул под груженую вагонетку ногу и хруст сокрушенной чугунным колесом кости вцепился ему в мозг, держал то время, пока тот орал на руках тащивших его из шахты зэков. — Мастырка, — сказал измочаленный работой на лопате Вазелин. — Из бригады эту падаль гнать. Пусть с ним в другом месте разбираются. Укушенный диким криком мозг студенисто дергается. Бригадир говорит, морщась от боли: — В больницу несите. — Что?! Это вонючее существо — на больничную койку, а Зяма будет за него пахать?! Хрен пройдет! — В лазарет, — повторил Упоров, будто Калаянов кричал для кого-то другого. Они стоят рядом над поломанным зэком, не отворачиваясь от ветра, и щека Калаянова начинает белеть так, словно изнутри ее проступает молочная сыворотка. — Ты щеку поморозил, — говорит Упоров все в том же мирном тоне, — три быстрей, не то прихватит. Гриша, все должны знать, поскользнулся. Не повезло ему. Старался сильно. Только под такой формулировкой в акте подпишетесь. Мастырка нам не нужна: без Гриши и без зачетов останемся. Уяснил? Беги за начальником участка, Зямочка. — Сука ленивая, потерпеть не мог… Калаянов глубже натягивает шапку, идет, наклонившись в сторону ветра, так и не вспомнив про примороженную щеку. «Устали мужики, — смотрит ему вслед бригадир, — вытянулись». Зэк прихватил в вязаную рукавицу подмерзший нос, гундосо закричал: — Ираклий! Проверь транспортеры, лебедки, скрепер. Завтра начинаем нарезать. — Уже. В полном порядке. Вадим, Гиви Кочехидзе в бригаду просится. Сам стесняется, меня просил… Он тоже из Кутаиси. — Гиви? Тот, что укусил Пончика за нос? — Больше кусаться не будет: ему Пончик зубы выбил. — Он окромя карт в руках ничего не держал. — Понятно, — Ираклий слегка обижен, — мы же не как вы: друг дружку не кушаем. Нас и так мало. Потому просил: Открылась дверь теплушки, Никанор Евстафьевич позвал бригадира, как родители приглашают в дом послушных детей: — Зайди-ка. Дело есть. Единственное оконце было плотно задернуто пористым льдом, едва пропускавшим в помещение чахлый свет. Никанор Евстафьевич правил нож на замусоленном оселке, уверенно, но мягко касаясь камня тонким лезвием. Поодаль от вора, у тухнувшей печи, сидел незнакомец — сухонький, со спины похожий на подростка человек в бушлате и буденовке. Человек при ближайшем рассмотрении оказался стариком. — Кто он? — спросил Упоров. — Ваш папа? Старик был вымучен возрастом до такой степени, что кажется — поднеси к нему спичку, он смолево затрещит, а после вспыхнет устойчивым синим пламенем с розовым поверху ободком. И сгорит весь, до самой шишки, на буденовке. — Сколько вам лет? — Девяносто, ваше благородие, — прошамкал с охотой дед. — Из них, почитай, семь десятков тюрьме служу. В разном, естественно, качестве. Сам начальник Главного тюремного управления в должности шталмейстера Двора Его Императорского Величества, действительный статский советник Соломон на мою грудь… — старичок торжественно провел ладонью по грязному бушлату, — орден Святого Станислава третьей степени цеплял. До сих пор я как будто в сомнении пребываю: со мною ли это было? За особо выдающиеся заслуги перед Отечеством. Тогда у нас еще имелось Отечество, молодой человек! — Надзиратель он, — перебил старика Дьяк, — из Николаевских, а сохранился. В революцию матросов в тюрьму не пускал… — Согласно присяге и инструкции! — встрепенулся сухоньким тельцем бывший надзиратель, в слезящихся глазах мелькнула искорка неугомонившегося служаки. — Его за те выходки — в трибунал, именем революции, — хохотнул Никанор Евстафьевич, — получите, значит, червонец наличными за верную службу. Откинулся, отдохнул пару лет при социализме, стал царя — батюшку добрым словом вспоминать. Ему, как врагу народа, еще три пятерки на хвост кинули. И пошла — поехала. Сорок годов, а то и больше при советской власти тюрьмы менял да зоны. Сорок али больше? — Мне почем знать?! — пожал плечами Новгородов. — В канцелярии спросить надо: они подсчитывают, мы — сидим. — Он все до звонка мотал. Последний раз отзвонил, выходить запужался. Запужался ведь, Исаич, скажи — нет? Видишь, даже царские чекисты этой власти боятся… Новгородов печально покачал утонувшей в буденовке головой, чем-то похожий на одинокий колосок у края скошенного поля — и коса над ним уже занесена, а ему горя нет: на поля глядит… — Не запужался я, Никанор Евстафьевич, столько пуганый, что и страху-то на испуг не сберег. Своим состояние: меньше был встревожен. На Россию смотреть страшно, — Новгородов утер рукавом старческую слезу, — нет России, один коммунизм остался. Я к нему через решеточку присматривался, но места себе в нем не находил. Что пережил грешный Гавриил Исаевич перед дарованной ему антихристами свободой, одному Богу известно. В Библии же сказано про мои страдания: «Я изнемог и сокрушен чрезмерно: кричу от терзания сердца моего». Нашлись добрые люди, сжалились. Оставили при кочегарке, где и жду часа своего… — Счастливый ты, Исаич, — Никанор Евстафьевич вытер нож о полу бушлата. Свет тонкого лезвия сразу стал резок и холоден. Упоров убрал взгляд с ножа и увидел в полумраке теплушки скупую усмешку старика. — Годам моим завидуешь? Кончаются годики, а ты-то вон еще какой справный! Поживешь вволю. — Все в Его рученьках. Лучше расскажи про сучью бригаду: к нам она прямое касательство имеет. — Гражданин хороший из вашего сословия будет? — Нет. Фраер бугор, но у сучьего племени в большом долгу. Руку ему должны отрубить. — Официально? — Все честь по чести. При покойном Салаваре постановили. — Тогда имеет силу. Тогда слушайте, молодой человек. Бригада приехала сегодня ночью менять на подземных работах другую бригаду, где собран сплошной беспредел. Бандит на бандите! Их теперь повезут в Золотинку растворять воров. Суки, приезжие, все стахановцы. Специально мастеровых подобрали, чтобы вам нос утереть. Бугор строгий, похожий на палача — Знаешь, кто у них бугор? — не утерпел явно обеспокоенный Дьяк. — Зоха. Имя приказано организовать с памп это самое сучье соревнование. — О! — заблеял Новгородов. — Окончательно испорченный человек этот Зоха. Коли не поторопитесь его в молчальники определить, он о вас позаботится — Кому за святое дело взяться?! — полузло-полузадумчиво произнес Дьяк. — Кабы с Золотинки подмогу — А Кенар? Не гляди — бурковатый, зато сговорчивый. За ханку он кого хошь… — Век меняешь — ума не нажил! — Дьяк в сердцах воткнул перед собой финку. — Кто ж дворняжками волка травит? Упоров распахнул телогрейку и спросил, чтобы кое-что прояснить для себя: — Вы же не из воров, Гавриил Исаевич, забота ваша не совсем понятна. — А-а-а! Новгородов стянул с головы буденовку, обнажив аккуратную на самой макушке лысинку. Поскреб ее пятерней, улыбнулся, выставив напоказ десятка два прилично сохранившихся зубов: — Историей интересуетесь? Отклонение мое объясняется двумя причинами. Первая: родитель Никанора, Евстафий Иванович Дьяков, пять лет содержался под моею опекой в тюрьме. Себя уважал и закон свой чтил Что может быть выше блатного закона? Только Закон Божий! И хотя они во всем разнятся, все-таки человек с лицом и именем им руководствуется. А тюрьма, тюрьма какая раньше была! Это же не тюрьма — сплошное благородство! Собственными глазами читал отзыв о посещении 21 ноября 1898 года матушки нашей поверенного в делах Северо-Американских Штатов господина Герберта Пирса. Он пишет… Новгородов принял соответствующую позу поставив буденовку на левый локоть и вскинув небритый подбородок: — «Я с искренним удовольствием удостоверяю что насколько я наблюдал, нигде в мире к арестантам не относятся с большим человеколюбием, и в немногих лишь государствах — столь человеколюбиво, как здесь, судя по всей совокупности тюремного устройства». Каково?! — Ну, а следующая причина, Гавриил Исаевич? — Та сложнее… Голову приклонить некуда. Свои, которые из тюремщиков, смеются, недобиток, говорят, царский. Ты, мол, прошлое, тебя не перевоспитаешь и убить надо. Мужики думают — за пайку хозяйскую держусь. Суки… коли нет у человека своей линии, коли он на политграмоте лбом бьет пол перед хозяином, а вечером крысятничает, слабого грабит, к такому Гавриил Исаевич на дух не подойдет. Воры, ты уж извини, Никанор Евстафьевич, тоже измельчали. Но тлеет в них еще уголек, дай-то Бог, не навсегда умершей России. Мене всех они поменялися. Мне ли не знать?! — Не трави душу, Исаич, — тронул за плечо старика Дьяков, — на вот, держи. Пошпилил вчера немного с разной шушерой. Никанор Евстафьевич положил в трясущиеся руки кочегара три пачки чаю и большой кусок непиленого сахара. — А политические, к ним как относитесь? — продолжал интересоваться Упоров. Новгородов не спеша рассовывал подарки по карманам, но сказал сердито: — Они прежде были силой, рушащей настоящее государство, потому сочувствия к ним не имею! — Таперича иди. Спасибо за нужное слово. Нам с бугром потолковать надо. Новгородов натянул буденовку, застегнул на все пуговицы бушлат, поклонился поочередно каждому, а с порога положил поклон общий. С тем и исчез в сгущающихся сумерках. Они сидели молча. Медленно тянулись секунды, и когда вор начал говорить, все вокруг будто замерло, прислушиваясь к его окающему басу: — Трибунал говорит — им всякая помощь будет оказана, чтобы нас в тенек подвинуть. — Привыкли на солнышке. В тени холодновато будет. Это Морабели мутит. Знаешь, почему. Дьяк вопросительно поднял глаза, тогда Упоров повторил еще раз, но тверже: — Знаешь. Думай, чем от него защититься. — Есть мыслишка, да уж больно скользкая… Упоров нашел Барончика у ствола шахты, где тот с тремя зэками крутил лебедку. Поверх шапок зэков были завязаны вафельные полотенца. Барончик располагал настоящим шарфом, переделанным из старого пухового платка. «Здоровье бережет, — улыбнулся Вадим, обходя вагонетку, — вроде и играет слабенько, а обут, одет прилично. Темный гад. Такого днем не разглядишь!» Барончик смахнул с лица изморозь и повернулся к бригадиру. Тот сказал: — В среду организую тебе встречу с замполитом. — Зачем?! Мне не надо! — перепугался Барончик. — Будешь его рисовать. И не торгуйся, сука! Даю три дня, чтобы его рожа красовалась на фоне красного знамен: Ему нынче сороковник исполняется. — Да как же без вдохновения?! Хоть пару банок тушенки. Она у вас есть… — Ты у нас не работаешь! — произнес серьезно бригадир. — Не кипятись, Вадим Сергеевич. Проверка боем. Мента можно и без вдохновения, но в тепле. — Возьмешь банку у Ираклия. — Говяжья? — Человечья! Иди, падла, работай! Под ногами коротко, словно от испуга, вздрогнула земля. Тугой звук выкатился из шахты. Зэки отбежали от костра и, прижав к лицам мокрые тряпки, торопились по деревянным сходням в темный провал, на ходу разбирая инструменты. — Вагонетки давай! — крикнул Ключик. Бригадир прихватил лопату, пошел следом за всеми. Карбидные лампы едва освещали уложенные прямо на землю шпалы и ржавые рельсы, на скорую руку закрепленные самодельными костылями. Метров через двенадцать наклон прекратился. Рудный двор был сравнительно просторен. От него в разные стороны отходили два ствола. Плотный дым от взрывов забивал легкие, однако зэки продолжали работу, без остановки загружая породой вагонетки, освобождая фронт работ для новых взрывов. Тяжелое, натужное дыхание, удары металла о мерзлую землю. — Навались! — кричит бригадир, дергая за провисший трос. Вагонетки со скрипом сдвинулись с места, покачиваясь, покатили по прогибающимся рельсам, круша попавшую под колеса хрупкую землю. — Вадим! — зовет Иосиф Гнатюк. — У нас скала вылезла. — Зови Ольховского. Пусть посмотрит. Обойти пробовали? Валун, может. — Нянька ему нужна! — Гарик Кламбоцкий дует на окоченевшие пальцы, зажав в коленях кайло. — Хохла легче научить летать, чем думать. С грохотом возвращаются вагонетки. На борту одной крупными буквами написано мелом «Серякин». — Мент до вас, Вадим Сергеич, — объявился счастливый Зяма, — поклон ему от нас подземный, если закурить даст. Бригадир рукавом стер мел, пошел, стараясь угодить на твердую поверхность деревянных шпал. Светлое пятно впереди приближается медленно, как подкрадывается. Серякин ждал у входа в шахту, завернувшись в добротный полушубок. И по тому, что первой была его обворожительная улыбка, Упоров понял — ничего худого капитан не принес. Перевел дух, как после пережитого страха, сказал: — Здравствуйте, гражданин начальник! Серякин протянул руку, сразу заговорил о чем-то интересном: — Скажу тебе. Упоров, взбалмошную ты подыскал девчонку. Позавчера ей сделал предложение старший лейтенант Глузман. Знаешь! Смазливый такой, в бородке. Она ему — жду жениха и остальное про тебя прямым текстом. Прокурор… — Прокурору-то какое до нас дело?! — Вадим насупился. — Как какое? На то он и прокурор, чтобы дела заводить. Пристыдил ее Борис Михайлович. Обещался и комсомольскую организацию звонить. За коммунистическую нравственность борется. А бабы — за Натагику! — Не могли бы, гражданин начальник, передать ей… — Передам! Нравитесь вы мне, ребята, по-настоящему. Декабристы… — С них все и начиналось… — Ну, этим ты себе голову не забивай. Про декабристов забудем. На вашей свадьбе я непременно погуляю. Уже майором. — Поздравляю, гражданин начальник! А нас, говорят, на место хотят суки поставить? Серякин поморщился, собрался было что-то сказать, но осекся и, помолчав в раздумье, осторожно объяснил: — Они заявили — будут работать лучше. Слова в план не положишь. Хотя поддержка у них солидная. — Морабели? — Важа Спиридонович, скорее всего, станет партийным секретарем Управления. Его отдел ликвидируется. Тебя он не любит активно, и постарайся меня больше ни о чем не спрашивать. Сохраните себя в прежнем качестве. — Силы на исходе, Олег Степаныч… — Ну, это уже ваши заботы, Упоров! Сказано, пожалуй, излишне резко, и наладившийся непринужденный разговор теряет тепло, как тухнущий костер. Остается только горьковатый дым воспоминаний о приятном общении. Он думает о Натали, не держа сердца на новоиспеченного майора, который в запале сказал немного лишнее. Все суета, что не есть любовь. Его любят. Он улыбнулся Серякину: — Вечно вам настроение порчу, гражданин начальник. — Может, я специально сержусь, чтобы ничего тебе не рассказывать. Да ладно уж! Документы на твоих ребят готовят выборочно. — Бригада, гражданин начальник. Ее делить нельзя: большое дело загубим. Всем возможность была обещана… — Ты меня не агитируй. Партия у нас — ум, честь и еще черт знает что! — Спасибо, гражданин начальник. Поищем ходы. За нашу скромность не извольте беспокоиться. — Пока повода не было… Не попрощавшись, он пошел к газику, тарахтевшему у штабелей только что привезенного крепежа, а бригадир снова вернулся к лопате. Древко прогибалось под тяжестью мерзлых комков. Потом опять все выходили из шахты, и вздрагивала земля. — Тащи крепеж! — кричит Гнатюк. Рот белый, обесцвеченный. Звук дребезжит в холодной трубе, бьется о блескучие стены, ломается, точно тонкий ледок. Еще когда Гнида был живой, он говорил, сплевывая под ноги Лысому: — Какой крепеж?! Мерзлота — она прочнее цемента! Зря тратим на страх силы. Гнида погиб под самой надежной, но все-таки обвалившейся мерзлотой. После чего новый бугор сказал: — Крепеж — по инструкции. Сам поленья пересчитаю. Кто скроит — тому ребра сломаю! «Сами не побережемся, на хрена мы кому нужны?! — думает он, шагая по ледяной дороге в зону. — Им, шакалам, только золото подавай. И того мало! Еще человеку следует подползти, лизнуть хозяйский сапог. А хозяин уже решит: исправлен ты или следует исправлять далее. Любите врагов ваших…» Бригадир скрипнул зубами. — Колонна, стой! — поднимает руку старший лейтенант Барабулько, выполняющий обязанности начальника конвоя. До зоны остается метров сто, но там, у вахты, идет сортировка нового этапа. Это надолго. Этап начинает уплотняться, промерзшие зэки жмутся Друг к другу. Скопище людей становится похожим на замерзающего монстра, сжавшегося в трясущийся клубок. — Не раньше, не позже подвалили. Поморозят сидельцев! Упоров, приплясывая, думает с отчаянным весельем: «Взял бы Господь, наступил, чтоб сразу — без мучений!» Поднял голову, увидел Его огромную, утыканную яркими звездами пятку. Она, круглая и плотная, мчится к земле, чтобы уничтожить все это безобразие. Только — чвак! А потом… Взлаяли псы в конце этапа. Следом раздались возмущенные голоса: — Куды прешь?! Лучше других, что ли?! — Эй, гражданин начальник, мы же первые стояли! Параллельно замерзшей колонне, не снижая шага, шла еще одна — из соседней рабочей зоны. — Шире грязь — дерьмо плывет! — Суки ломятся! У них — свои коны с начальством. Начальник конвоя, коротконогий капитан с вислыми заиндевелыми усами над улыбающимся ртом, остановил свой этап вровень с первым. Барабулько вытянулся и козырнул: — Здравия желаю, товарищ капитан! — Пропусти нас, Барабулько, — не отвечая на приветствие, сказал капитан, — в клубе — оперетта, а сколько еще здесь проторчишь — неизвестно. Старший лейтенант неуверенно затоптался на месте Упоров повернулся к офицерам и сказал: — Люди — замерзли, гражданин начальник. От нас порядка требуете, а сами… — Молчать! — заорал капитан и подкатил к зэку на кривых ногах, будто на колесах. Нос — пикой над усами, глаза сверкают. — Это ты, Упоров?! Все бунтуешь, сволочь! Но бригадир уже не видит и не слышит капитана… во втором ряду медленно, со значением повернулась в его сторону укутанная башлыком голова. Лицо находилось в полуобороте. Вадим вспомнил, чье это лицо… — Зоха, — сказал одним дыханием Фунт, — не стоит заводиться. Капитан проследил за взглядом Упорова, тоже о чем-то подумал или уже заранее знал, как ему поступить. Перестав ругаться, прошел вперед, махнул рукой конвоирам: — Идите к костру! Проводники с собаками, останьтесь! Немного погодя, когда силуэты конвоиров замаячили у большого костра, со второго ряда сучьего этапа гортанный голос произнес, убежденный — его вопрос найдет адресата: — Ты еще жив, сын шакала?! Вадим не оглянулся на чечена. Вопрос повис и, кажется, плавает в холодной тьме, дразня хищное любопытство холодных, злых зэков и возвращаясь к нему в уши в многократном повторении: «Ты еще жив?? Жив…» Никанор Евстафьевич подвинул Ираклия, встал слева от Упорова, держа правую руку за бортом бушлата. Фунт наклонился, извлек из-за голенища распрямленную в кузнице скобу, а Ключик вытащил забурник. Суки тоже готовились к схватке, явно надеясь на свой перевес в силе и нахальстве. Они знали, кто стоит за их спиной, и могли себе позволить недозволенное. — Тебе говорят, Фартовый, — голос стал жестким, — Тебе — жалкая тварь. Вадим почти физически ощущал, как его топчет уверенный в своем превосходстве Зоха, и знал — молчание есть начало конца: ты не можешь достойно ответить на оскорбление. Ты — никто! Тебя просто нет среди этих людей, преклоняющихся перед большой силой и большой подлостью. Здесь христианские заповеди не работают. В голове — как насмешка: «Любите врагов ваших» и как приговор — «он тебя убьет…» — …Менжанулся, гнида! Очко склеилось у комсюка! Раздвинем, как изловишься! Это кричит тощий плюгавенький зэк с запавшими губами, в обрезанной солдатской шинели и больших калошах поверх валенок. «Тут втемную не проканаешь. Драться надо, парень». Он развязал веревочки на ушанке, осторожно намотал на правый кулак носовой платок. Расслабленно встряхнул плечи. И говорил без рисовки, как будто обыкновенному порчаку объяснял, кто он есть на самом деле: — Ты — гнойное существо. Иди сюда, звериная рожа! — Теперь он тебя заделает глухо, — прошептал без сожаления Гнус. Ответить ему не было времени, да и не хотелось. Обнажив кинжал, Зоха поманил к себе Упорова. Кинжал был тот самый, каким он проткнул насквозь в карантинном бараке Заику. Каторжане образовали плотный круг. У него еще оставалась маленькая надежда — охрана остановит драку. Но когда Гарик Кламбоцкий сунул ему в руку скобу, Вадим оставил надежду, понял — выбирать не из чего. И мелькнула в голове какая-то рифма, строчка стиха, сочиненного в детстве, ко дню рождения отца. А еще было просто страшно и не хотелось умирать… Всего так много, что и не понять: как оно все уместилось в такие короткие мгновения. Потом — чувство бессилия, тайное раскаянье, чад черной свечи. И он делает решительный шаг вперед. «Любите врагов ваших…» Перед ним стоял убийца, окаменевший в безнаказанности палач. Не разминешься, не отступишь: ударит в спину так, что кончик лезвия кинжала выйдет под левым соском… Надо драться!… Окончательное решение принесло равновесие и трезвость, но внешне Вадим выглядел немного растерянно. Они начали. Держа кинжал у колена, Зоха шагнул вперед. Упоров не шевельнулся. Чечен сделал ложный выпад, тогда он отпрыгнул, потому что тут же последовал настоящий удар, снизу. Зоха двигался на него, утрамбовывая огромными ручищами воздух. Вадим ударил и промахнулся. А промахнувшись, знал — сейчас последует ответный тычок без замаха. Он изогнул кошачьим движением тело, оттолкнувшись от того места, куда должен дернуться кинжал. Лезвие било именно туда. Оно, как масло, проскочило бушлат, хватив скользком по ребру, и, протащив на себя тело зэка, уронило на землю. — Поднимайся, козел! — потребовал Зоха. Он стоит над ним, подпирая головой небо, предвкушая торжественный миг мести. Упоров вскочил. Холодный воздух прет сквозь дыру в бушлате, а теплая струйка крови бежит по животу в пах. Так уже было… Мир сузился до размеров человеческого круга, и только в твоих силах раздвинуть его или остаться посредине, лежа с распоротым животом. «Пусть будет так, но пусть дрогнувшим будешь не ты!» Зоха ударил. Кинжал еще раз прорезал бушлат, еще раз вильнул, подобно рыбе, избежавшей встречи с острогой. Горящий взгляд палача толкал его спиной на сучью стенку, а губы бормотали что-то неясное, должно быть, горец читал приговор. Следующий выпад он засек своевременно. Левой рукой сбросил с головы шапку в лицо Зохи, как во вспышке, увидел белое лезвие, убрал живот в сторону, скрутив в развороте позвоночник, и со всего маху, при обратном раскруте, опустил скобу на проскочившую мимо цели опытную руку убийцы. Железо согнулось, захлестнув широкое запястье. Нож он увидел еще раз, лежащим на земле. Уже в осознании собственного спасения, в восторге уцелевшей жизни бьет левым крюком в искаженное болью лицо соперника. Хак! Кулак прорвался сквозь что-то твердое. «Теперь не встанет, — устало думает он, переступая хрипящее тело. — Ты не сдался, а ведь хотел…» Стоящие по кругу лица скованы общим недоумением, пока он надевает шапку, еще никто не верит в произошедшее, только чуть погодя капитан-осетин кричит: — По местам! Конвой стреляет без предупреждения! «Они все видели, — зэку хочется плакать от злости, — свиньи! Свиньи, они все видели! Они надеялись на твой конец…» Начальник конвоя наклонился над Зохой, поднял голову, спросил, дергая кончиком носа: — Чем ты его ударил, Упоров?! — Спектакль вам сорвал, гражданин начальник? Думали — убьет меня?! — Молчать, негодяй! Шагай за мной! — командует капитан. — Сейчас тебе будет спектакль, бандитская рожа. Человека изувечил! Все это выглядит уже комично, однако Упоров на всякий случай пятится от капитана,…в спину упирается дуло автомата. Он останавливается… Кто-то отталкивает солдата, кто-то задергивает его в строй, и Вадим уже среди своих, возбужденных нежданной победой бригадира, каторжан. А очередь над головами: тра-та-тата-рата-та! — Ложись! Натянув поводки, взревели продрогшие собаки, у костра — ни души, лучи прожекторов накрыли оба этапа. Барабулько бежит, придерживая на ходу расстегнутую кобуру: — В чем дело?! Что произошло?! Старший лейтенант старается не смотреть на лежащего чечена, в глазах мелькает задиристое озорство. — Заключенный Упоров искалечил человека. Он — бандит! — Кто пострадавший? — спрашивает почти весело Барабулько, хотя все видит сам и не может скрыть своей мальчишечьей гордости: «Знай наших!» — Какая разница?! — капитан уже не на шутку рассвирепел. — Какая вам разница?! Совершено преступление! Ведите это дерьмо на вахту! Там разберемся. Руки сами нашли себя за спиной. Его ведут к вахте сквозь одобрительные и угрюмые взгляды зэков. Он пытается отвлечься от всего, ни о чем не думать. Барабулько — чуть в стороне, шагает по его косой и острой тени на затоптанном снегу. Он чувствует тяжесть шагов лейтенанта. «Надо же, падла, на голову наступил» Голова сплющилась. Похожа на плоскую грушу… В помещении вахты было жарко. Дежурный капитан Зимин, вернувшийся после осмотра пострадавшего, спросил, протирая очки мягкой бархаткой: — Чем вы его ударили, Упоров? — Гирькой, — потянулся заспанный старшина Страшко, — чем еще такое сотворишь? Гирькой. Рысковый ты хлопец, моряк. — Не вас спрашиваю, Егор Кузьмич. Ну, так чем? — Рукой, гражданин начальник. По-другому не дерусь. Капитан изобразил на лице что-то неопределенно кислое. Прошелся вдоль скамьи, притоптывая сапогами, после чего иронично уставился на Упорова: — Они тоже говорят — вы его рукой. Мне не верится. Врут. — Люди рядом были, гражданин начальник. — И я не без глаз. Кость раздроблена. Если бы такое сделала лошадь — поверил. — Прызнайся честно — куда гырьку спулил? — просил Страшко. — За такое дело карцером обойдешься. — Капитан Алискеров требует начать следствие… Я вынужден вас отправить в БУР. — Нет моей вины, гражданин начальник. — Так все говорят. Полная зона безвинных. — Вас не убеждает? — Упоров обнажил кровоточащую рану на боку. — Положите на стол предмет, которым вы воспользовались при самообороне, — капитан ему симпатизировал, это было очевидно. — Да рукой я… — Лжете! Мне неприятно от вас… — Лгу?! — зэк защемил зубы. — Может, вас это убедит? Он резко выбросил кулак и снес угол печки. Страшко одобрительно ойкнул, не дыша смотрел, как из образовавшейся дыры выползает дым. — Ты… психа не справляй. Надо бы полегче его. Такая дыра, здесь — дыра. Похожи, правда, капитан. Опять распахнулась дверь, ругаясь, вошел Алискеров. — Входите, полюбуйтесь: бунт! Отказываются идти в барак. Разбаловали бандитов! Капитан Зимин надевает очки, говорит строго, но спокойно: — Свободны, Упоров. Объясните людям — ваша невиновность установлена. Идите! — До свидания, гражданин начальник. Печку когда чинить? — Старшина распорядится. Идите, вам сказано! Зэк прошел мимо озадаченного Алискерова, глянув на него без торжества остатками не исчерпанной в поединке ярости. Толкнул дверь вахты, а оказавшись на широком, скользком крыльце, увидел согнутых ветром, сжавшихся от долгого ожидания людей. Они качнулись к нему все вместе. — Ура! — грянуло над Крученым. — Отставить выкрики! — забеспокоился Барабулько. — Будет вам, гражданин начальник, — успокоил его Иосиф Гнатюк, — мы порядок не нарушаем. — Я что? Я ничего. Руководство может подумать… — Руководство уже подумало, сказало: «Вин не виновен!» Фунт молчал. Почти уже целый час смотрел в одну точку и слушал невыразительный, без всякого живого чувства рассказ пожилого вора Сосульки, который по полной своей старческой изношенности возвратился с Золотинки на Крученый после двухлетнего отсутствия. Известно было — возвращаются с гиблого места лишь раскаявшиеся да вот такие не пригодные к общественному труду крахи с готовым билетом на Тот Свет. Других не выпускали, выносить — выносили, но с обязательной дыркой во лбу и вперед ногами. День уже позевывал, тянулся к вечеру, кутаясь в спокойные, длинные сумерки. Зэки сидели рядышком на низкой скамейке, прислонив спины к нагретой майским солнышком стене. Один молчал с полным ко всему безразличием, а другой полушепотом изливал душу, по-стариковски незлобно и занудливо. Временами его рассказ прерывался. Он закусывал золотыми зубами нижнюю губу, качал грязной головой, глядя на Граматчикова: — Смотрю: вроде бы — ты! В то ж время подменный какой-то. Чужой. Да… нехорошо получилось. У нас тоже шибко хорошего мало было. Должно, наполовину в первую зиму вымерли. Сторожа наши за все пулей расчет вели. Мы их тоже сокращали, но не в том количестве. Перезимовали худо-бедно. Потесней бы жить, покрепче вору за вора держаться. Куды ж там?! Пожаловал этапчик с Широкого, в ем — полный комплект беспредела. Как полагается — резня началась. Ментам такое мероприятие на руку, плановое оно. Усмирить не успели тех лихих людишек, за своих принялись. Ржанникова знал? Фунт кивнул, склонив вбок изувеченную шею, а после снова преклонил стриженный тупыми ножницами затылок к серым теплым доскам. — Дружил он с Конотопом. Кажись — хохол, но определенно трудно сказать. Прыщеватый такой, злой. Грех и порок в нем сошлись родными братьями. Кто прознался за его сучье прошлое, ума не приложу. Сдается мне — с Ванино за ним характеристика пришла. Взяли мальца без хипиша при картежных делах, допросили чин по чину, приговор вынесли. Сидит, буркалы выкатил, немой, будто пень. Повели кончать в баню. Я еще пожалел стервеца, зарезать хотели. Ну да там такие исполнители были: пока до живого доберутся — вымучают человека. Давай, говорю, повесим паренька. Хряк рылом закрутил, но потом согласие дал — повесить. Петля — орудие проверенное. Ею святых на Соловках кончали, чтоб кровя не пускать. Как ни кровожадны большевички были, а святой крови стеснялись… — Гони больше — «стеснялись»! — пробурчал с ухмылкой Фунт. — А чо?! — возмутился Сосулька. — Не все ж они из бандитов. Мужики обыкновенные среди них тоже встречались. Со мной сидел один на пересылке, человек — человеком. Да и Гаранин в Пасху не расстреливал. — Рассказывай! — перебил Граматчиков. Сосулька шмыгнул тонким носом, улыбнулся закатному краешку солнышка, уплывающему за горбатую спину сиреневого хребта. — Глянь, Фунтюша, какая красота на свете живет! В одном человеке ее нету. Ну, так доскажу. Приладили мы веревку в надежной балочке. Подвел я напоследок к двери сучонка и говорю: «Поклонись свету белому, когда теперь увидишь». — Жалостливый ты человек, Сосулька… — Ты дале слушай. Он, падла, белей снега, но улыбается и кричит, совестью сучьей клянется — Жора одного с ним сучьего племени. Петля — на шее. Разве можно в петле сбрехать?! Засомневался я, поначалу хотел уж вести обратно для дальнейшего разбора. Посовещались. Повесили. Ему что, сукину сыну, висит себе, язык нам кажет, мы мозги ломаем: сообщать — не сообщать?! Решили — промолчим. Так Хряк, он же своего личного закона отродясь не имел: с пеленок блатным пользовался. Вложил! Снова — сходняк. Сом на нем верховодит и бочком — бочком Жорку под нож толкает. Народ заключенный, каждый справедливости требует, а понятие о ней не имеет. Революция сплошная! Безголовая революция, а не сходка. Вот когда за Никанора Евстафьевича… — О нем не надо, — холодно обрезал Фунт. Сосулька поднял жидкую бровь, вынул из кармана расшитый бисером кисет, сыпанув на ладонь табачку, затолкал в каждую ноздрю понемногу. Чихнул с громадным удовольствием, рассуждая сам с собой, сказал: — Надо — не надо. Никанорушка бы такой смуты не допустил. Плохо у нас там правительство гулеванило: до власти жадность большая, уважения нету. Они на один день вперед не глянут. Вспомни, Фунтик, как четверо воров из побега перед вахтой лежало, а Чеснок был живой, только под наркозом состоял. Решили на него мента списать. Все — за! Один Никанорушка — против. Чуял! Природа в нем волчья, потому и нюх такой. — За Жорку не договорил… — Так нож ему прописали. — Мрази кровожадные! — Истинно так. Приговор есть, но грех на душу никто брать не хотел. Мне поручают исполнителей назначить, а у меня, веришь — нет, от такой несправедливости язык отнялся. Тогда Георгий встает и произносит: «Наговор ваш начисто отрицаю, но против опчего мнения ходить не могу». Взял нож. Сом сразу поплошал на глазах. Георгий сходке поклонился. Сому в рожу — тьфу! Сам — раз! И будьте любезны — по самую рукоятку в грудях. Тут-то разлад и зародился на полный серьез. Ржанников еще ногами сучит, покойником, можно сказать, себя не признал, а Шмакодявка, крученый такой лепило, все бой клеил колотый, как застонет бабьим голосом: «Не прощу себе Жоркиной смертушки!» Блядва двурылая! — Сам-то за что голосовал, Пафнутич? — спросил Фунт и повернул к Сосульке строгий взгляд. Пафнутич еще разок нюхнул табачку, не убирая, однако, слезливых стариковских глаз. — Сам, как все. Дальше слушай. Жорку обмыли, одели во все чистое. Побрил я его. У фраеров нары на гроб разобрали и похоронили в зоне. Менты только этим годом вынуть заставили… а так все искали. Думали — рванул. Сом после такого поворота почуял неладное к себе отношение, побег стал готовить. Два месяца делали подкоп, землю на чердаке прятали. Вымотались. Поскреби-ка ее, каменную, целую ночь! Меня старшина Веркопуло спрашивает: «Что вы, подлюки, худеете? Кормят вас, охраняют, воспитывают. Дрочите, чи шо?» Но так никто и не догадался, пока однажды к нам самолично Оскоцкий не пожаловал. Что тебе за того мента рассказывать?! Така прокоцана шкура — хрен обманешь. Зашел, зыркнул на лаги — те провисли, как вымя: тяжесть такая на них схоронена. Усе ему ясно стало. Но понтоваться не начал, потому как, сам понимаешь, за несостоявшийся побег орденов не дают. Факт нужон. Факт они в свой праздник получили 10 ноября. Пятнадцать рыл вышло из зоны. Всех скосили до единого. У них не забалуешь. Привезли на плац, сложили рядком. Оскоцкий пальцем тычет в покойничков, кричит от дрянности своей весело: «Я вам — баню! Вы мне — побег! Я вам — кино! Вы мне — побег! Таперича — в расчете!» Чо к чему кричал, раз в расчете — непонятно. — Кто у вас нынче на верхних нарах устроился? — Вишь, беспокоят тебя наши дела. Душу, Евлампий, попортить трудно… — За мою душу, Николай Пафнутич, не страдай. У руля кто стоит в воровской зоне? — Водяной. Кешка Водопьянов. Самостоятельный вор, тихий, до крови не жадный. Уже побег сколотил, с полпудика золота на материк ушло. Старается паренек. Жаль, в слове слабоват, на одной ловкости мужицкой держится. Сам не помышлял возвернуться? Примут тебя непременно… — То ушло навсегда. Жалости не осталось… — Как знаешь… Оно, может, и правильно: бригада ваша знатная. И бугор ваш, рыбина скользкая, у начальства в почете. — Бугра оставь в покое. Не сел на воровской крюк, уже и рыбиной стал?! Фунт поднес свое татуированное шрамами лицо к высохшему лицу Сосульки: — Я сразу понял — зачем ты пожаловал, с червей ходить не стоило. Говори только о деле, иначе ухо оторву! — Офраерился ты, Евлампий, донельзя, — вздохнул Сосулька, — запамятовал: вор, как нож, везде пролезет. — Не грозишься ли, Николай Пафнутич? — на этот раз вкрадчиво спросил Фунт и как остановил все звуки: такая вдруг вокруг них образовалась плотная тишина. Дед сглотнул слюну, голос стал ломче, но не задрожал: — Придержи злобу — со старым товарищем говоришь по прошлому своему ремеслу. Верно толкуют — нрав у тебя дурковатый образовался. Лучше на ус мотай: откуда туда грязь плывет. — От Дьяка! — Т-с-с… торопишься! Думай — какая выгода Никанорушке с того? — Тогда менты. — Такое же мнение имею. Хитрости имя не занимать. Да и вам тоже. Не лупись. Знаю — бригадой перед поселковым советом деревца сажали. Для свободных граждан старались. Думать без смеху не могу: Дьякушка, злодейчик всероссийский, как Ленин, улучшает ихнюю жизнь. У других зэков все по-людски: вышел, заглотил банку спирта, поймал бабу посговорчивей, в рожу менту дал и прямым ходом — в БУР. У вас благородно получилося. С чего бы, Фунтик? — Замочи один рога — всю бригаду спалит. Воры выносят решение, и все ему подчиняются… — Не туда гребешь. У воров всегда опчая выгода, а у вас бугор пенки снимает… — Дьяков керосин! Не отпирайся! Жалею — горло старой жабе не порвал! — Опять ты к чужой глотке тянешься. Разве можно за фраера — бугра на уважаемого вора руку поднимать? Стыд-то какой! Тебя самого, когда выписывали из воров, с миром отпустили. Могли иначе постановить… Николай Пафнутич глубоко вздохнул, высморкался, старательно вытер ладонь о голенище яловых сапог. Чахлая полоска заката, переливаясь, умирала в слезливых глазах Сосульки, огорченного поведением Граматчикова. — …Стал бы тогда твой час последним перед вечностью. Кто понять сумел, нужное словцо замолвил? Молчишь. У Никанора Евстафьевича и грех, и доброе дело душа спрятать может. Он для тебя в ней добро нашел. Помягчай к нему, парень. Просьба наша такая. Еще ответь мне, Фунтик, кто это догадался партийного крикуна на картине намалевать? Опять бугор ваш?! — Хоть бы и я! Николай Пафнутич дышит с тяжелым присвистом: или смеется про себя, или возмущается, не поймешь. Но говорит ровно, не говорит даже, а выговаривает, как нашкодившему мальчонке: — Ты — нет. Ты можешь «медведю» брюхо распороть, грохнуть кого по запарке. Далеко думать тебе не дано. Длинные, змеиные мозги для такого дела нужны. Особенные, я бы сказал. Бугор, получается… Хорошую сеточку плетет фраерок, чтоб золотую рыбку выудить. Для себя… Искалеченная улыбка, сменившаяся короткой судорогой, тронула лицо Граматчикова. Он примерился к Сосульке тем же невыразительным взглядом, от которого многим становилось неуютно еще до того, как Евлампий вынимал нож. Он сказал: — Делить нас пришел. Не по-вашему у нас скроено? Но, благо, нету у тебя такого клина. Одно ботало, и то поганое. Его оторвать можно. Инструмент — при мне. — Старость смертью не напугаешь, Фунтик. Ты же не бандит с большой дороги, не потерявший совесть комсомолец. Сурьезный вор… в прошлом. — Тогда не вози по сухому пузу мыло. Говори — с чем пришел? Кроишь, мозги наизнанку выворачиваешь. Завязывай! Сосулька пошевелил губами, поглядел на Граматчикова, почесал грязную голову: — Неправду с тобой играть не стану. Рушится наше дело. Дорога в тропку выродилась, а тропка повела честных воров к кладбищу. Колымские блатные постановили беречь тех, кто всю жизнь жил и живет по нашим законам. Меж пальцев у ментов прокрался Сосулька, чтобы передать тебе лично их низкую просьбу. Должны вы с бугром твоим крученым вывести на свободу в целости и сохранности Никанора Евстафьевича. А коли кто из вас раньше его по ту сторону образуется… извиняйте. — Кончай! Фраерам жевать надо, мне и так ясно, что дело темное. Буду с Вадимом толковать. — Осторожненько только… — Учишь?! — Зачем? Совет даю. По старости разума, слава Богу, не лишен. И на меня, в крайности, не цельтесь: во мне проку мало. Другие есть головы вашу судьбу решать. — Шкуру бережешь, Николай Пафнутич?! Береги. Кому она только нужна? Крови в тебе тоже не осталось: одна желчь с хитростью пополам. Тоскливый ты человек. Муторный. Ответ получишь после нашего разговора. Граматчиков встал, потянулся, медленно растворяясь в темно — сиреневых сумерках, направился к бараку. Николай Пафнутич поежился, запахнул телогрейку, опустил у шапки уши. Кровь почти не грела, потому так приятно было спрятаться в старую, но добротную одежонку. Вор, одиночество, ночь. Наконец-то их оставили в покое… — Иди сюда, Евлампий! — позвал Граматчикова бригадир, когда, выпив кружку воды из стоящей у порога деревянной бочки, тот начал стаскивать сапоги. — Послушай, что придумал Убей-Папу. — Вадим Сергеевич! — заломив руки, воскликнул успевший обзавестись остренькой бородкой почтальон и культработник. — Это не я придумал. Общелагерное мероприятие. Плановое! Распоряжение спущено руководством колонии. Я обязан проводить его в жизнь. Самодеятельность есть форма выражения личности в искусстве, развитие коллективной культуры масс. Граматчиков сел на нары к бригадиру, спросил: — Что-нибудь доброе? — Самодеятельность хочет организовать. Песни, пляски, читать стихи. В общем, кто на что способен. — А пахать за нас кто станет! — После работы за счет личного энтузиазма. — Добровольные идиоты, значит? — Но участвовать будем… Упоров собирался еще что-то сказать, однако с ближних нар склонился к столу Зяма Калаянов, улыбнулся культработнику и спрыгнул на пол. Раскинув руки, он прошелся петухом вокруг гостя, громко объявил сиплым голосом: — Вальс — чечетка с храпом на животе! Начали! — В БУРе шесть раз бацал на «бис». — А без храпа и без слов можно? — спросил Сережа Любимов. — Просто вальс — чечетка в исполнении члена передовой бригады… — Обворовываете искусство! Весь смак в храпе и народных словах. — Пиши Калаянова, — распорядился Упоров, — будет бацать без храпа и молча. — Насилие, — вяло протестовал зэк, — искусство этого не терпит. И музыки нет. — Музыка найдется, — Ольховский поднял подушку, достал отливающую зеленоватым перламутром губную гармошку. Протер рукавом инструмент и поднес к губам со словами: — Что предпочитаете? — Водку с балычком. Если все съел сам — валяй «Амурские волны». — Тра-та-та! Та-та-та-та! Трата-та-та! Понеслись чуть скрипящие звуки. Калаянов сложил руки за спиной и, закусив кончик языка, отстучал первые такты чечетки. Крутнулся вокруг оси, снова заполнил проигрыш чистыми ритмическими ударами. — Имея такие ноги, воровать! — Гарик Кламбоцкий перестал штопать дыру на рукаве линялой тельняшки. — Ты должен был плясать в ансамбле Советской Армии. — Лучше — МВД! А это видел? Зяма грохнулся на живот и сделал в такт музыке несколько недвусмысленных движений. Вскочил, эффектно закончив номер, упав на колени перед почтальоном и работником культурного фронта. — Высокий класс! Можно казать в Большом театре. — Но без храпа, — Убей-Папу умоляюще посмотрел на Дьякова, — скажите ему. За храп с меня голову снимут. — Скажем, скажем, — пообещал Никанор Евстафьевич, — ты еще бандеровцев запиши в свою бумагу. Что скажешь, Иосиф? — Заспиваем? — Гнатюк дернул Семченко за рукав исподней рубахи. — Согласный, Грицко? — Почему не спеть? Эй, самостийники, греби до нас! Сидайте рядышком. Украинцы сели в проходе между нар, одаривая друг друга смущенными улыбками, как будто были в гостях у незнакомых хозяев и пытались угадать, что позволено в этом доме, а чего не позволено. Они шептались, перемигивались, подшучивая над простоватым Клюваченко, успевшим переодеться в цветастую косоворотку. Семченко кашлянул строго и выразительно, сразу глаза певцов вросли в запевалу, признав в нем единственного на данный случай вожака. Грицко хватил таким дерзким вызовом, что у картежников в дальнем углу барака дух захватило: Хор вторит слаженно, каждый голос полон невыразимо жесткой силы. Все вместе сливаются в тяжелый колокольный звук, стиснутый узкими стенами барака, требующий широты и простора украинских степей, чтобы развернуть свою сжатую силу на все бесконечное пространство родины, чтобы хоть голосом коснуться ее дорогой земли. Успеть прошептать ей на ухо: «Мы едины! В жизни и смерти. Едины!» Глаза певцов видят то, о чем поют, тем еще больше вдохновляясь, и дух замирает у тех, кто слушает плененную песню, и нет никакой возможности освободиться от напряжения, вызванного неусмирённой стихией могучих звуков. Пропетая в дюжину мужских глоток песня срезалась на самой высокой ноте, словно ей удалось вырваться из тесного барака, а после, одурев от свободы, умчаться в беспредельные пространства Вселенной и на излете устало опуститься на отеческую землю певцов. Молчаливое удивление слушателей тянулось до тех пор, пока Дьяк не произнес с чувством: — Это один раз возможно, более не повторится… — Замечательно получилось, — подпрыгнул Убей-Папу, — записываю. А товарищ Кламбоцкий пусть покажет номерок из своего прошлого репертуара. Согласны? Кламбоцкий встал и поклонился. — Так, — потер руки культработник. — Может быть, кто из вас стихи почитает? — Озорник! — сразу нашелся Зяма, указав на сидящего с полуоткрытым ртом зэка. Тот ответил жалостливой улыбкой обманутого идиота, но не отказался. — Он мне такие поэмы в камере заделывал! — Зяма прижал руки к груди. — Александр Сергеевич замучается такие сочинять. Жалость до слез берет. Он с виду только придурковатый, на самом-то деле… — Чьи произведения собираетесь читать, Миловидов? — Свои. Собственные, то есть, — ответил Озорник, — смущенно опустив в пол глаза, — прям сейчас прочитаю. — Давайте! — скомандовал Убей-Папу, принялся было писать в своем блокноте с дерматиновой обложкой, но, что-то вспомнив, поднял на зэка вопросительный взгляд… Озорник прокашлялся, начал читать: — Стоп! Стоп! Стоп! — замахал руками перед носом Озорника культработник. — Нельзя! Цензура не пропустит. — Почему не пропустит?! — завопил Зяма. — Это же конец света! Главное — бескорыстно, за просто так талант отдает людям! Мы опротестуем! Дай ему в рог, Озорник! — Зяма, уймись, — сказал Упоров, — может, кто сам что-нибудь предложит. Желательно — без блата. — Игру разрешено предложить, бугор? — спросил, ковыряя в зубах, Вазелин. — Но без карт, пожалуйста! — попросил Убей-Папу. — Меня предупредили… — Ты чо буровишь? Какие карты?! — возмутился Вазелин. — Самая народная, доступная каждому игра. Из зала приглашаются на сцену две команды по пять человек. Одной команде даешь спичечный коробок и другой — ту же тару. Командуешь — начали! Кто вперед полный вшей наберет, тот и победит. Мы на Линьковом в двадцать минут управлялись. Смех, веселье! — Вши не пойдут. Руководство против вшей. — Врешь, блоха конопатая! По глазу вижу — врешь? Начальство поддержит: ловкость у людей развивается и коллективизм. — На Линьковом вша не чета нашей, — зевнул с потягом Ключик, — энергичная, крупнее местной. По хребту бежит — спина прогибается. Местная для такого мероприятия не годится. — А вот и годится, если тару уменьшить! — Зажимают вшивые твои таланты, Вазелинчик, — посетовал одноухий проходчик Пашка Палей, — завистники! — Кламбоцкий, вы фокус показать хотели! — культработник старается перекричать развеселившихся зэков. — Потерпи, Сережка, потерпи. Зашью тельник — все увидишь. Тайна черной магии. Исчезновение предметов. Я — единственный хранитель тайны… — Можно так записать для конферанса? — Только так, и не иначе! Скромно, без пошлости. Сам в каком жанре подвизаешься? — В драматическом… — Не ошибусь — играешь Робин Гуда. — Нет, что вы! — А жаль… Фунт повернулся к Упорову, сказал… — Воры прислали человека. С поручением… — Сосульку? — Угу. Дьяк должен выйти из зоны не позднее тебя. Сходка постановила. — Выйдет на общих основаниях… — Может, сказать при всех Дьяку, чтоб перестал кроить? — Подумаем. Еще есть время. Ты не отказывайся и не обещай. Понял? Фунт не ответил. Зэки сидели рядом, закованные в томительное молчание, отгороженные своими заботами от общего веселья. Левую щеку Граматчикова подергивает тик, но, похоже, он не чувствует, и Вадим смотрит на ее короткие, тряские прыжки в надежде — она сейчас устанет и остановится. Должна же наконец! Щека трясется… Потом было услышано и понято обоими. Вадим убрал взгляд от щеки Евлампия. Негромкие слова прошли сквозь их общую тишину: — Я прочту стихи… И опять тишина, и они решили — она замкнулась, она снова — броня. Щека замерла, тягуче, напряженно, как застывающее на морозе тесто. Держится из последних сил на самом, кажется, пределе. Вслед за тем, кто обещал читать стихи, сказал еще один злой и ехидный голос: — Валяй лучше молитву. Его сердито обрывают: — Не выступай! — Можно и молитву, — соглашается Монах, — точнее: не молитву, проповедь. — От чегой-то нас Бог не бережет?! Объясни! — Не смейте! — почти на визге запротестовал Убей-Папу, но Иосиф Гнатюк закрыл ему широкой ладонью рот. Мучительные мысли вернулись из затянувшегося их тихого омута, всплыли со дна в огромном пузыре, который лопнул на поверхности беззвучно. Отец Кирилл стоял в кругу, очерченном светом единственной лампы. Белое лицо с рублевских икон над черным сатином русской косоворотки загадочно непроницаемо. Рука, та, которую Вадим помнил пришитую к столу финкой Ведьмы, лежит лебединым крылом на куске ночи у изгиба локтя, и кровь, пролитая отцом Кириллом, сочится из памяти тяжелыми, теплыми каплями. Живая… Кап! Кап! Кап! Красные слезы — в глазах, сквозь них человек, пытающийся объяснить тебе своей жизнью, для чего нужен твой приход в этот безобразный мир. Зачем?! Как он, ты все равно не сможешь — не дано, как есть, не хочешь, но живешь. Циничное надругательство над жизнью — это странное ее прожитие. Весь отпущенный срок по указанной тропке, в указанном направлении, в потемках чьей-то безумной воли… Ползешь? И поди высунься из миллионной шеренги — тут же станешь мишенью. Он встал. Или не падал… Идет, хоть и туда же, куда все — к смерти, но не в страхе ожидания, в несомненной уверенности своего постоянного продолжения. Идет. Ему уже хорошо в будущем веке, тем хорошим он светится сквозь черное одеяние и свет тот известен людям. Когда только прозреть успел? До начала срока жизни? Почему ему — прозрение, а мне — нет?! Не ищу… Собьет тебя с толку Монах. Погреет душу, уведет от цели, будто ребенка, очарованного светом первой звезды на небосклоне. Станешь покорным, тихим, способным принимать чужую боль, как свою. Все чувствовать душою обнаженной. Благодать нисходит на смиренных… Помнишь, как семь священников продолжали стоять и молиться перед входом в Берелехскую зону, когда раздалась команда «Ложись!»? Они остались стоять и скошены автоматной очередью с молитвой на устах. Она от пули не защита. Тогда зачем такая молитва?… Благодать нисходит на смиренных? Бог, значит, отверз небо, дал всем вход в него. Ты не пошел. Остался лежать недалеко от Дьякова и Львова. Покорные выживают, чтобы снова не покориться. В будущем. Жизнь она, действительно без всякой ясности, но все-таки — жизнь. Особенно приятна, когда становится игрой с твоей удачей. И надо держаться не слишком близко от отца Кирилла, чтобы она продолжалась так, как угодно тебе. Жизнь должна быть собственной. Твоей! Который раз он путает все мысли… В это время Кирилл говорит низкие голосом, с необычайно грустным выражением лица: — Смущенный бесовщиной, народ наш встал на путь предательства Отца своего Небесного и грехом тем заслонил себе путь праведный. Тогда-то и был убран Покров, защищающий жизнь нашу телесную. Сотнями тысяч понеслись грешные и праведные души на Страшный Суд, где Господь каждому воздаст за содеянное им… — Здесь — суд! Тама — суд! — заворчал Озорник. — Нигде продыху нет. Тюльку гонит поп! — …И углубляясь в размышления о событиях, нас постигших, найдете зависимость с наказанием в том же отступничестве от Святых Основ бытия, дарованных нам для гуманного существования, и ответим молчанием на Суде Его нелицеприятном, ибо солгать Там, как привыкли мы лгать здесь, невозможно. Человек с верою понятен всем и все ему понятны. Общество таких людей есть общество света и добра. Общество без веры есть тьма, в которой человек невидим, зол и нетерпим к ближнему своему, страдающему в темноте, как и он сам. Жребий наш тяжкий, однако мы его вполне достойны… Монах пожал с сожалением плечами. — …Кабы мы стремились распознать Свет и шагнуть в том направлении. Господь непременно поощрил то желание. Куда ж там! От Истины к партии бежим, а чьих рук это безобразие: сплошная каторга со смертельным исходом? Приняв за истину коммунистическую ложь, унизили мы свое Божественное происхождение, потому и суд нам изречен, как отступникам. Бродяжничаем по жизни, сочиняя себе произвольные страдания… Культработнику удалось укусить пленившего его Иосифа Гнатюка за руку, он страшные голосом закричал: — Прекратить антипартийную пропаганду! Я обязан доложить! — Зачем? — спросил его добродушный Ключик, бросив в распахнутый рот Убей-Папу окурок. — Репетиция, Конкурс. Будем считать — номер отца Кирилла не прошел. Сам видишь — никто не аплодирует. Хочешь, я тебя загипнотизирую? Андрей сунул руку под подушку и вынул забурник: — С одного сеанса отключает на три часа. Убей-Папу потерял возмущенный румянец, покачал головой: — Мне не надо. Глупость какая… — Будем считать — мой номер тоже не прошел. Кто следующий?! Процесс-то не прерывай! — Граждане заключенные, прошу активней! — Слушай, Сережа, — прервал Любимова Упоров, — репетиция — завтра? Сообщишь мне точное время. Больше не морочь нам голову. Все будет в норме. — Не забывайте про идейную направленность, — стараясь быть строгим, предупредил Убей-Папу, — главное в искусстве — партийность. Без этого искусство мертво! — Кто тебе такое сообщил, Сережа? — Как кто?! Ленин! Уж вы-то, Вадим Сергеевич, обязаны знать! — Я знаю. Тебя проверял. Сегодня одного такого в штабе встречал. Он, прямо говорить страшно, номер партийного билета забыл… — Дурасов! — загорелся Убей-Папу. — Так не мудрено: такая радость — восстановили в партии, после десятилетнего перерыва! Голову потерял человек. — Не только голову, — криво ухмыльнулся Вазелин, — он еще раньше расстался с невинностью… Упоров видел это жалкое зрелище… После двенадцати лет Колымских лагерей освобождали парторга оборонного предприятия Дурасова. Невиновность доказали те, кто в свое время доказал виновность. Нынче он седой, беззубый, целует чудом сохранившийся партийный билет. Благодарит, присягает на верность собственных палачей. Ползучее существо! Очистки на помойке жрал, за черствую пайку звери тебя в сушилке пользовали. Неделя до свободы оставалась, не смог унять развивавшуюся похоть — случился с Тушманом, а он, все знают, сифилис не долечил. И уходит товарищ Дурасов на волю без зубов, но с верой в партию, да еще с такой болезнью из царского прошлого. Благодать нисходит на смиренных… Только бы вырваться! Все останется здесь — продолжать жить кошмарной жизнью разлагающегося трупа: строить коммунизм, блатовать, воровать, предавать, наполнять партийностью литературу и искусство, соединяя в несчастном, донельзя порабощенном человеке низкую подлость с высокой гордостью пустого звука — «советский»! Живите так… Только без меня. Даже погибая, они не увидят своего ничтожества. И пусть! Это не твое. Завтра ты женишься на девушке, которую любишь. Тебе потребуется большая трезвость расчета, потому что рядом с чистым, искренним чувством будет стоять другое, у него нет названия. Это чувство зверя, желающего выжить, сохранить себя и свою любовь любой ценой. Тебе надлежит быть совершенным в преданности тому, во что душа твоя не верит, более того — презирает, бессильная что-либо изменить… Скачущие мысли Упорова прервал поздно возвратившийся из штаба Соломон Маркович Волков. Голос устало забрался на нары, затих сгорбившись, как старый гриф, ожидающий восхода солнца. — Банда перестроилась, — наконец произнес он, не замечая нетерпения Упорова. — Раньше партия только командовала: «Пли!». Сегодня она перевоспитывает преступников, реабилитирует одичавших в лагере ученых, писателей, художников, политиков и требует перевыполнения плана по добыче золота. Рогожин, после того, как вы его нарисовали… — Барончик рисовал Рогожина, — поправил Голоса бригадир. — Какая разница?! Словно с ума сошел: носится с нами, как свинья с куском мыла, а у людей зависть образуется. Люди-то советские, у них другого чувства родиться не может. — Рогожина надо простить, — Упоров с трудом скрывал внутреннее довольство. — Он был зачат по недоразумению, в период нэпа, и хочет себя реабилитировать добрыми делами… — Бросьте вы! У него хорошее пролетарское происхождение. Почти олигофрен! Тут придраться не к чему. В голову парторга закралась мысль: создать в зоне бригады по аналогии с движением коммунистических коллективов на свободе. Дурак! — Вы ему об этом, надеюсь, сказали? — Он такой мнительный, что может принять за оскорбление. Мне стало не до шуток, когда майор поведал о том, что он намерен собрать бригадиров Крученого, заставить их следовать нашему примеру. Заставить! По-другому не умеем… — Они развяжут «метлы» и такое ему наговорят! — Вы как думали?! Парторг стал не в меру деятелен. Переборщили вы с этим самым партхудожником, Вадим Сергеич. Бугры соберутся завтра в кочегарке, чтобы обсудить совместные действия против нас. Упоров присвистнул. — Вот так новость! Вы славно поработали, Соломон Маркович. — Туда должен сходить Никанор Евстафьевич. Дьяков сможет повлиять на них своим авторитетом. — В бригадах половина сук. Другие, после того как воров начали трюмить, колеблются… — Выходит… — Выходит, как и заходит! Нам нет надобности ставить его в известность. Туда пойду я. — Мне кажется, — Соломон Маркович хитро прищурил луповатый глаз, — разговор необходимо перевести из взаимных упреков в просительный, товарищеский диалог. Мы, мол, открываем самый короткий путь на волю и ждем от вас… — Все — по ситуации. Ну, а главный вопрос? Голос вздохнул, помолчал, однако недолго содержал себя в строгости. Улыбнулся, постучал по дереву, прежде чем сказать: — Они уже подготовили документы на всех, кто подошел по сроку. Мероприятие есть мероприятие! Возможно, в ближайшее время вам предстоит личная встреча с секретарем райкома партии. — Я этого не переживу! А если все-таки переживу, то непременно убегу с тобой в Америку! Зачем я ему нужен? — В нас действует партийное сознание. Партийный закон, зарплата, судьба, семья, школа, проститутки, церковные иерархи. В партии заложен преступный смысл извращенного развития государства. На лице Соломона Марковича выказалась низкая потребность мщения, он даже слегка скрипнул зубами, чтобы убедить в своих чувствах бригадира, и продолжил более миролюбиво: — Когда-нибудь они взорвут сами себя. Не знаю только: радоваться тому или плакать… — Радоваться! — категорически посоветовал Упоров. — Сегодня надо радоваться и всячески поддерживать их тупиковое направление. Завтра нас с вами в этой стране не будет. Порядок подмены ценностей сохранится в России до конца столетия. Вы доживете до конца столетия? — Не знаю. Сомневаюсь… Откуда такая точность в прогнозах? — Я бы не дал этим козлам даже года. Но раз уж они не поскупились и дали мне двадцать пять, пусть живут, простите, догнивают до конца столетия. Что с Морабели? — Загадка… — Волков все изобразил на лице. — Ему почему-то не хочется с вами расставаться. Полковник может стать основной проблемой лично для вас. Вадим задумался, не спуская с Соломона Марковича отсутствующего взгляда. Он, конечно, не испытывал благодарности к начальнику отдела по борьбе с бандитизмом за настоящий к себе интерес, но в этом предугадывалась и надежда. Пока что сомнительная, зыбкая, однако все-таки присутствовала. — Важа Спиридонович уже стал парторгом? — Еще нет. Предстоит беседа в Главном управлении и ЦК. Говорят, он очень хочет. Ну, просто — очень! — Кто не хочет стать парторгом?! Ни за что не отвечаешь, за все спрашиваешь. Упоров с искренней нежностью погладил по голове Соломона Марковича, как цыган — конокрад гладит надежную лошадь: — Соломончик, друг мой некрещеный, вы — большая умница. Вам бы шпионом работать где-нибудь на Гавайских островах. Надеюсь, инстинкт самосохранения подсказывает — Никанора Евстафьевича не стоит перегружать излишней информацией? — Он мне подсказывает, — подтвердил догадку бригадира Голос. — У гражданина Дьякова развит индивидуальный творческий эгоизм и, кажется, наш уважаемый… — Короче! — напрягся Упоров. — Короче нельзя. Я не знаю, что он успел натворить, но майор Рогожин при его имени неловко морщился. — Обыкновенная профессиональная зависть? — немного успокоился Упоров. — Они же оба — политруки. — Уж поверьте моему чутью — дурак не умеет прятать настоящие чувства. Они настоящие. — Старая калоша! Наверняка хочет откинуться хорошо упакованным. — Кто не хочет иметь надежные виды на будущее? — пожал плечами Соломон Маркович. — Человек бессилен перед искушением. В нем нет того духа, способного преодолеть… — Обходитесь без обобщений, профессор. — Глаза бригадира потеряли тепло. — Он кроит в самый неподходящий момент! Хотя бы из вежливости мог пригласить нас в долю… — Это поступки из будущей эпохи зрелого социализма, когда в доле будут все. Вы в ней жить не собираетесь, поэтому давайте спать. — Согласен, — зевнул бригадир, но, вспомнив о чем-то важном, предупредил Волкова. — Соломон Маркович, меня страховать не надо. Управлюсь. — Как скажете, Вадим Сергеевич. Я бы не рискнул в одиночку — к этим людоедам. Впрочем, каждый имеет право на свой собственный способ существования. Рискует за свой счет… Последние слова Упоров не расслышал. Он спал. В рабочую зону они шли рядом. Отец Кирилл говорил, а бригадир слушал его вполуха, находясь во власти собственных мыслей. — …То были союзы, созданные самим Господом, и подвиги любви, Им освещенные. Но как часто в наше лихое время страсть и легкомыслие берут верх над трезвым благоразумием. Таким союзам уготована жизнь ночного мотылька над горящей свечой: сгорают, осыпая души супругов пеплом разочарования. В вашем союзе вы — взрослый, трезвый муж. Муки, пережитые вами в каторжном обществе, не могут служить оправданием будущей ошибки. Отрекитесь от плотского эгоизма и вместо земной, по-человечески понимаемой выгоды, примите Совет Божий, ниспосланный вашим сердцем… — Она ждет меня седьмой год. Монах наклоняется, поднимает с влажной земли насаженную на березовую ручку совковую лопату, не торопясь осматривает инструменты, только после этого спрашивает: — Когда назначено венчание и где такое возможно? — В клубе. Сегодня. Во время репетиции. — Мудрено придумали. Ну да сочту за честь благословить ваш союз. — Я знал, что вы нам не откажете. С тем бригадир уходит, польщенный его смирением Тихомиров кланяется ему уже в спину. Бригадир идет по косогору отвала туда, где зэки начали строить теплушку для нового полигона. Зона тянулась все дальше и дальше к ручью Надежды, что журчал у подножия гольца с названием Лисий хвост. Там, по словам геологов, «золота хоть лопатой греби». Ему плевать на то богатство. Оно администрацию волнует: ордена, звания, слава. И это тоже козырь в твоей игре, если каторжный срок перешагнет предел ожиданий… Вадим шел, не разбирая дороги, через низкий кустарник, цепляющийся крючьями веточек за кирзовые сапоги. Куски черной грязи отскакивали в разные стороны, оставляя за ним грязно — зеленый след. Его отвлек запах свежеспиленного леса, а уже потом — голоса. Шестеро зэков, стоя перед невозмутимым Ольховским, размахивали руками и произносили бранные слова. За их спинами лежали ошкуренные штыковыми лопатами бревна. Охранник, в расстегнутой до пупа гимнастерке, сидел на лесенке в обнимку с автоматом, лениво наблюдая за перебранкой. — Сказано двойной, так оно и будет, — говорил, не обращая внимания на угрозы, Ян Салич. — Нам здесь зимовать. Упоров на ходу спросил у Ольховского строгим голосом: — Кто отказывается выполнять ваши задания? Пособник гестапо осмотрел стоящих перед ним зэков, кивнул на новенького уголовника с крупными масляными глазами что-то вспоминающего кота. — Вот этот гражданин замутил всю поганку. — Он не умеет обращаться с вором, бугор, — ласково произнес «гражданин, замутивший поганку». — Двойную работу делать даже по инструкции не будем. Хрен пройдет, фашистская морда! — У меня пашут, а не блатуют, — сдерживая гнев, объяснил Упоров. — Ой! Ой! Ой! Какой большой хозяин. «У меня пашут!» Семена Гладкого вся Колыма знает, и никто с ним не ссорится. Запомни это, Фартовый! Упоров побледнел. И тогда стоящий за спиной Гладкого Миловиден, подняв с земли лиственничную доску, без суеты опустил ее на голову новенького. Звук получился тугой, отозвавшись в ушах каторжан глухим — Что это с вами, мужики? — спросил бригадир, посторонившись, чтобы не мешать падать разом обмякшему Сене Гладкому. — Завтра к вечеру не будет теплушки, останетесь без зачетов. — Эй, Упоров! — крикнул с вышки сонный охранник. — Живой тот блатюк или на вахту звонить? — Тебе, попка, лишь бы хипиш поднять. Бригадир носком сапога повернул обслюнявленное лицо Гладкого. Сероватые веки вздрогнули, вяло сползли с глазных яблок. Глаза мутные, бездумные, смотрят мимо в высокое небо, а нижняя губа отвалилась на подбородок. — Дышит. Полейте его водичкой, ребята. — Зачем?! — искренне удивился Баловник. — Доской по жопе стукнем — мозги в голову вернутся. У него же прямое сообщение. И не вор он вовсе, яин — нет. — Полейте, сказано! Как очнется, пусть начинает пахать или канает отсюда по холодку! Упоров обошел Гладкова, зашагал дальше, слыша, как кто-то за его спиной мочился на оглушенного зэка. «Не сдохнет, — подумал бригадир, испытывая некоторое опасение. — Сдохнет — так мент все видел. Не стоит ломать голову. Иди оно все к черту! У тебя сегодня — свадьба. Пусть душа отдохнет». Зэк знал — душа у него есть. Сделанное в замке открытие не принесло ему, однако, облегчения. Он стал думать о Земле, как об инкубаторе, где Господь наладил производство душевного материала для своих космических целей. Нет стихийного расставания души с телом. Все предначертано, случается по непознаваемому замыслу Востребователя. Позвал — и они, души, потекли пузырьками сквозь толщу атмосферы в тайные закрома. Без сопротивления, в блаженном неведении, сплошным потоком бывших смыслов, обессиленных Волей самого Создателя до самопокорнейшего состояния. Война. Преступлений больше. Мир. Потом замедляется иссякает, просто накапливаются силища до новых глобальных разрушении. На сегодня тебе ясно одно — до гроба и за гробом тебя ведет чужак Воля. Стоит ли заплетать извилины в косички, заботясь о своей судьбе? Ты — материал здесь, ты — материал там. Твоя моральная аттестация никого не интересует, отец Кирилл — существо более доверчивое и потому более, обманутое, чем ты. Не надо ему верить. Верить только в себя! Такой вариант защиты от постоянного беспокойства по поводу своего неопределенного существования на этот раз сработал не так уж плохо, и он распахнул двери кочегарки в состоянии душевного равновесия. Все получилось так неожиданно, что Роман Билеткин, возглавлявший в свое время на Крученом беспредел, зло плюнул под ноги и спросил: — Кто нас вложил, Фартовый?! — Кому ты нужен, такой важный революционер?! Из семи присутствующих на сходняке бригадир Билеткин выглядел наиболее внушительно, если не сказать — устрашающе, чем частенько пользовался для утверждения собственного авторитета. — У нас свой базар, Вадим, — попытался смягчить разговор Степан Есаулов, но схитрить до конца не сумел и убрал глаза от пристального взгляда Упорова. — Гони кому-нибудь другому: базар — за меня, но без меня. — Раз знаешь — садись! — предложил в жесткой форме седой Роберт Силин, катая слова, будто они сделаны из тонкого железа и слегка скрежещут. Руки его устало лежат на впалой груди, связанные вялым узлом. Вся его сгорбленная фигура известного в прошлом вора к ссоре не располагает. — Мы тебе в глаза скажем. Духу хватит. А попрешь буром супротив опчества — убьем на законном основании, как общеизвестного баклана. Сидящий в углу хозяин котельной Трибунал убрал от уха ладонь, оглядел всех присутствующих настороженными глазами. Затем тихонько опустил грязные ноги в валенки с галошами. — Куда мылишься, царская вошь?! — подметил беспокойство Новгородова Билеткин. — До ветру, Тимофеич. — Отседа никто не выйдет, покамест мы свои делишки не обговорим. — Прикажите — в карман нужду справлять? — В уголок, как все люди делают. Я так соображаю — ты нас вложил, Трибунал. А?! — Такого за мной, господа каторжане, не водилось вот уже полвека, — не сробел Новгородов, почувствовав возможность красиво умереть на людях. — Пусть сам скажет… — Скажет, когда спросим, — заговорил явно не с добором Саня Еневич по кличке Экономист, возглавивший сучью бригаду после того, как Зоха ушел этапом на Ангарлаг строить большую химию Сибири. — Ты рекорды ставишь — нам глаза колют. Просили тебя остепениться? Просили. Перед ментами ришешься. За Дьяка прячешься, ёра! Завязывай с рекордами, иначе зарезать придется. Как соображаете, бугорки? — Толковое предложение! — поддержал Еневича Билеткин. — Для начала можно зубы вырвать, чтоб не казал по каждому случаю, вошь! «И эта душа, этот смысл потечет с тобой в накопитель Господа? Что-то тут не совпадает даже с обыкновенным здравым рассуждением. Ты блудишь, парень…» Упоров посмотрел на Билеткина с уничтожающим равнодушием, как посмотрел бы член Политбюро на третьего секретаря райкома, ничего не сказав в ответ. Его молчание подействовало отрезвляюще на тех, кто начинал заводиться. — Слышь, Роман, — окликнул Билеткина Есаулов, — Вадима на забоюсь не возьмешь. — Никак взад пятки навострил?! — Еневич подошел к Есаулову. — Осторожней на поворотах, Саня! — Иди сюда, ухарь! — Упоров уже стоял в углу кочегарки, держа в руках короткий лом для чистки топки, и голос его звучал насмешливо. — Грохну первым. За спиной бывшего штурмана в невидимом скрещении сошлись две стены. Чернота спрятала их пересечением, да и наличие самих стен скорее всего было умозаключением, чем зримой реальностью. Лом подействовал на всех умиротворяюще. Трибунал все-таки сунул ноги в валенки, предложил: — Никанора Евстафьевича крикнуть прикажете? — Не надо, — улыбнулся старику Упоров, — я пришел выслушать своих товарищей по каторге, сказать — их пытаются использовать, как гончих псов. Билеткин, сучий потрох, толкает вас по своей всегдашней привычке к крови. Еневич голосовал за то, чтобы мне отрубили руки. Нас гнут менты, мы режем друг друга по натырке вот таких мерзавцев! Что худого в том — мы стремимся поскорей откинуться?! Кто из вас того не хочет?! — Вадим, — перебил, играя цепочкой от карманных часов, Ефим Строчкин, мешковатый мужик в стеганой душегрейке поверх толстой байковой рубахи. Упоров помнил Строчкина по этапу, что шел на «Новый». Он сидел, скрючившись в три погибели на замерзшем товарище, дул, вытянув толстые губы трубочкой, на помороженные руки. Они и сейчас еще были в белых проплешинах, словно зэк вынул их из куля с мукой. — Ты ловчее нас. Чо тут горбатого гнуть? Перехитрил ментов. За это не казнят. Хотя в одном Билеткин в масть попал: пашете вы через меру. Упоров прислонил лом к прокопченной стене, подойдя к бочке с водой, сполоснул руки и сказал: — Хули по кочегаркам блатовать? Рогом шевелить надо. Пашем мы за свое свободное существование и как можем. Он вас в блудную волокет. Вадим опять указал на Билеткина. — Ему выгодно мутить. Там замутил поганку, здесь плесканул керосина и, глядишь, среди порченых проскочил. Упоров натянул кожаную кепку и подождал. А его уже никто не перебивал, его уже слушали с нужным вниманием. — Вас здесь собрали по натырке администрации. Ей что надо? Чтоб мы кентовали? Хрен в рот! Чтобы мы врагами жили и клали друг дружку. Но я вам не враг. Даже тебе, Роман. Хоть ты и приличная сволочь. До свидания! Он все сделал красиво, и его никто не тормознул. Уже за порогом подумал — на Том Свете ничего подобного быть не должно, иначе зачем он нужен, Тот Свет? Двери за спиной скрипнули еще разок расслабленной пружиной. Вадим не обернулся, при том, что знал: там есть кому ударить в спину. Он решил — за спиной остался тот, кто хотел с ним объясниться по-хорошему, быть понятым. Тем более не стоило останавливаться, чтобы не расслабиться и не нагружать себя излишней заботой о чьей-то душе. Не твое это дело… Чтобы отвлечься, он предпринял новую попытку мысленно обратиться к Тому Свету. Перешагнув кучу шлака, утопив сапог в вытаявшую грязь, не огорчился, поворачивая картину мира наизнанку. Однако она никак не выворачивалась. Мысль о предстоящей беседе с партийным секретарем — хозяином, ни с того ни с сего изъявившим желание его видеть, держала сознание в рамках жестокой реальности. Он забыл о сходке бугров и Том Свете. Он жил на этом, и у него были земные заботы обыкновенного заключенного… В штаб Упорова вели вместе с Токаренко — бывшим членом Союза писателей, которого он знал еще но пересыльной тюрьме, где мощный, спокойно — ироничный человек, называющий себя «выдающимся придурком социалистического реализма», доверительным голосом опытного пропагандиста рассказывал местным ворам, поди самим сочиненную историю о том, как Маркс по пьянке проиграл в немецкой тюрьме свою бороду Владимиру Ильичу: А тот… — Змей подколодный, под гуманиста хилял. Чтобы скостить грешок отцу — основателю. Взял бритву и на глазах у воровского европейского пролетариата побрил Карлушу, как яйцо. Человек, естественно, расстроился: какой же он Маркс без бороды?! Стал тогда Маркс пугать нашего Ильича призраком, который в это время в самом деле шлялся по Европе. Ленин, не будь дураком, откинулся из немецкой тюрьмы, подвалил к тому призраку, напоил и притащил в Россию в крытом вагоне. Что они натворили, вам рассказывать не надо. Призрак так и не протрезвел… Воры посмеивались сдержанно, на всякий случай, чтобы не выдавать своей неосведомленности о смещении времени опальным писателем. А один, по всей вероятности живущий в сомнениях жулик, Черт — кликуха, попытался вяло возродить: — Лишка двигаешь за Ильича, фраер. Воры его уважают… — Потому и толкую за его большевистскую дерзость — ну кто бы еще догадался Маркса побрить? Один из его кентов, эсер. Тоже шпанюк, но бледной масти, слинял с нашей социалистической зоны и писал картавому уже со свободы. Щас вспомню, что он ему писал: «Вы одним росчерком пера, одним мановением руки прольете сколько угодно крови с черствостью и деревянностью, которой позавидовал бы любой выродок из уголовного мира». — Ну, это бандитский базар! — обиделся старый законник Лапша. — Ты его к нам не притусовывай. Вадим тогда подметил: они имели какие-то фальшивые лица, за которыми — не совпадавшие с их выражением мысли. Наверное, им хотелось зарезать писателя. Именно с таким лицом явился настоящий призрак в его недавнее забытье, состояние — почти сон, возникшее на грани соприкосновения неизреченного с видимым. Оно скрывало надвигающийся хаос, готовый произойти или явиться из того странно знакомого существа. Впрочем, призраку, наверное, не обязательно обладать сущностью. Достаточно того, что он — призрак. Зэк понудил себя открыть глаза, но призрак не исчез, отплыл в сторону дверей над верхними нарами. Прозрачно мягкий, неопределенно очерченный, словно сотканный из табачного дыма. В больничке, перед тем как войти в покойного Саловара, призрак имел бордовый цвет. Была смерть, и наряд был праздничный. Этот серый, будничный, в нем он просто бродит по России. Упоров попытался истребить видение, тряхнул головой. Призрак взял и убрался с глаз долой. Осталось только ощущение присутствия фальшивой улыбки, как окно в будущее, затянутое серым дымком загадочности. Сквозь то окно доносилось едва уловимое дыхание другой природы, несродной с той, что он называл жизнью. Подмена. Фальшь — жизнь, пославшая своего представителя в доверчивый, легко поражаемый мир для пропаганды коммунизма. Причем цель могла быть и не так конкретна. Ее определила направленность не прерывавшегося разговора бывшего члена Союза писателей с заинтересованными ворами. — …Вы думаете: мы — люди?! Держи карман шире! Мы — блюдо. Бесовское блюдо, рецепт которого составил алкоголик Маркс, Ленин — поварешка, а хватает нас Сатана… Воры переглянулись. Им опять перестал нравиться этот тип, так складно компостирующий мозги. Но он был слишком, самостоятельный, сильный человек, с которым следовало считаться. Писатель широко улыбнулся Лапше: — Вопросы есть? — Ты хочешь сказать — главный черт в доле с коммуняками? — А ты думал — он твой подельник?! Вор не ответил на дерзость. Вор задумался… Кажется, все было совсем недавно: Токаренко взял пятак и погнул его без видимых усилии. Положил на грязные нары, погладил сильной ладонью. Теперь та же рука опирается на костыль. Она усохла до размеров руки ребенка, и сам Еремей Григорьевич, усталый, погасший, долго вспоминает их первую встречу. В неживом лице теплится неживая усмешка. От взгляда в бездонные больные глаза у Упорова остается ощущение внутреннего разговора, при котором мысли делали взаимные извилины, обтекая нежелательные воспоминания… Они чего-то боялись. Чего могли бояться мысли? Их ведь никто не слышит… «Всего!» — отвечает внутренний голос. Истолкование ясное, как бесхитростная логика раба. Странное дело: вопросов больше не возникает даже внутри себя. Токаренко вошел в кабинет первым. Вышел минут через тридцать. Придержав Упорова за рукав, спросил без улыбки: — Знаешь, куда нас ведет Коммунистическая партия? Сопровождавший их старшина весь собрался. В фокусе мыслей охранника сконцентрировалась бдительность матерого профессионала. Несколько секунд они рассматривали друг друга с тайной иронией. Токаренко ответил сам: — К коммунизму, чудак. Что испугался? Он действительно испугался сразу, как только переступил порог, потому, что к его собственному "я" вдруг прикоснулось чужое, тоже обнаженное, почти дружеское, но не плотское. И он сказал себе: «Будь осторожен: их трое», ничем не выдав своего тайнознания. Губарь стряхнул пепел в хрустальную пепельницу, обратился к человеку у окна, особой посадкой головы выдающему свою принадлежность к партийной элите. — Тот самый, заключенный Упоров. Гость оглядел зэка с заботливым вниманием родного отца, выпустил дым изо рта и кивнул. Потом все вместе помолчали. — С вами, Упоров, хочет поговорить первый секретарь райкома партии Иван Николаевич Лукин. Расслабленная кабинетными удобствами фигура секретаря с властной мягкостью прошлась туда и обратно вдоль широкого окна, прежде чем раздался слегка давящий на "р" голос: — Мне все про вас известно. Потому сразу начну с дела. Ваша бригада лучшая на Крученом. — На Колыме, гражданин начальник. Лукин улыбнулся, с напускной простоватостью тряхнул головой: — Лихо! Допустим! Допустим, в вас говорит рабочая гордость. — Другой нам не положено, гражданин начальник. Иван Николаевич попытался убедить зэка, что интерес его к бывшему штурману возрастает, и снова засмеялся. Смех получился деланным рабочим смехом профессионала, выражающего свое партийное отношение к ситуации. — Партия в своей работе ориентируется на конкретного гражданина, — он приглашает для участия в обмане начальника колонии, и полковник согласно кивает, — на его насущные потребности. Она не видит в вас, заключенных, навсегда испорченных людей, верит таким, как вы! Искусственная страсть секретаря покоробила зэка, но он тоже кивнул с готовностью оправдать веру партии. «Ну, вот он себя и проявил, рогатый путанин». — Мы тут посоветовались насчет досрочного освобождения тех членов бригады, которые достойно проявили себя, находясь в заключении. Не скрою — есть серьезные возражения, и некоторые дела, очевидно, будут задержаны по особым обстоятельствам… — Позвольте вопрос, гражданин начальник? — сказал Упоров. Не привыкший к тому, что его перебивают, Лукин поморщился, однако согласился, продолжая игру в доступного народу человека. Вадим кашлянул в кулак, прислушиваясь к зачастившим ударам собственного сердца. — Верный ленинец, Никита Сергеевич Хрущев, неоднократно подчеркивал — неисправимых людей нет… Лукин благосклонно опустил ресницы серых, приятных глаз, мимолетом глянув в сторону Губаря. — Он лично обращался к представителям преступного мира с призывом встать на путь. Многие откликнулись. Наша бригада — наглядный тому пример. Пять лет впереди идем… У секретаря зарделись уши, он нетерпеливо поглядел на часы. — Меня не надо агитировать. Существует специальное законодательство, на основании которого… — Я же к вам не как к прокурору обращаюсь, — тихо и проникновенно произнес зэк. — Как к представителю ленинской партии. Над нами вся Колыма смеется. Работаем лучше других, не щадя себя, а освобождаться на общих основаниях. Непонятно людям. Дух слабеет от равнодушного отношения. Маяк, он ведь тоже горит не вечно… Лукин был смущен искренней тревогой бригадира за судьбу дела и, потрепав зэка по плечу, сказал: — По-человечески тебя понимаю, Упоров. Вы — активный авангард массы. Возьмем ваше дело под контроль. Главное — не падать духом! Секретарь убрал руку с плеча, недовольно морща нос, обратился к Губарю: — Много еще в нашей работе формализма, но процесс очищения идет бурно, и скоро мы выметем бюрократов из всех звеньев социалистической системы. Партийность и бюрократия несовместимы! Вот я, как впрягся с комсомола, второй десяток лет заканчиваю на партийной ниве. Работа наша, как у чекистов, незаметная. Но представь себе на мгновение фантастическую мысль — нет партии… Лукин задержал дыхание, зэк послушно последовал его примеру. — …Все рухнет, рассыплется прахом, ибо она — цемент общества, намертво спаявший нас в духовный монолит. Ваша бригада тоже родилась не на пустом месте. Верно? Вы поверили в партию, партия оценила ваше прозрение… Упоров, продолжая поддакивать откровениям партийного секретаря, совершенно неожиданно задумался о нем как об активной пустоте, не обремененной тяжкой ношей совести, да и разум при нем был искусственный, заложенный в носящее человеческий образ хранилище чьей-то недоброй волей и ею же ограниченный. Он мог, наверное, развиваться только согласно спущенным инструкциям. Пустота… куда, при надобности, легко вложить любое содержание — от палача до мироносца. Трудно даже заподозрить существование в нем души собственной, секретарь никогда не выкажет миру своего первородства. Он — ничто, а сыт от того, что пуст… — …Скажи мне, Упоров, откровенно: как относятся в зоне к нашей партии? Откровенно — прошу! Почувствуй себя, так сказать, на одной ноге с хозяином района. Вадим не спешил с ответом, хотя знал — придется соврать. Прежде зэк закусил в раздумье губу, так, чтобы секретарь видел его внутреннюю сосредоточенность. Нахмурился и сказал: — Боятся, гражданин Лукин. И уважают, конечно. Некоторые, таких мало, ругают… — Такие везде есть, Упоров. Особенно за океаном. Мы с тобой, дорогой, наблюдаем агонию частнособственнической психологии. Мир круто, болезненно идет к социалистическому обновлению… Кстати, как ты отнесешься к идее: создать из бывших заключенных такую же бригаду на свободе? — Мы об этом думали, гражданин секретарь, — он попытался сделать плакатное лицо, — посторонними людьми себя не чувствуем. Стараемся следовать курсу партии, насколько нам позволяет наше положение. Многие сегодня переосмысливают свою жизнь… — Вот! — Лукин поднял вверх палец и прошелся с ним, как с факелом, по кабинету, — Слыхали, Остап Николаевич?! Вот о чем я буду говорить на следующем пленуме райкома. Глубинное оживление инициативы. Отклик на мудрую, дальновидную политику партии. Теперь конкретизируем разговор. Есть интересное месторождение. Сложное. Для настоящих энтузиастов. — Содержание, гражданин начальник? — Тридцать, тридцать пять граммов на куб. — Фролихинская терраса. На этот раз секретарь райкома удивился по-настоящему и, похоже, был сконфужен. — Читаете мои мысли? Как это понимать?! — Любознательность не чужда каторжанам. Там подвесной пласт. Необходимо снять метров десять торфов. — Золотоносных. — Именно. Снять и промыть только тогда, когда доберемся до настоящего золота. Страна не должна терять ни грамма драгметалла. — Интересно! Интересно! Он что-то записал в блокноте и смотрел на Упорова, наконец-то опознав в нем своего человека. Оба лукавили. Для одного ложь была работой, для другого — мостиком, по которому он надеялся выбежать на свободу. Каждый рассчитывал поменять ложь на искренность. «Ловко я ему базакенбасил! — радовался подготовленный Ольховским по всем перспективным месторождениям каторжный бугор. — Только бы проглотил, не подавился». Он же знал — затея с Фролихинской террасой при выигрыше сулила району стабильную золотодобычу, что и заставляло работать воображение партийного секретаря. Зэк тоже отдавал себе отчет в полной никудышности замысла с точки зрения технического решения и чудовищной опасности для людей. Шел обмен словами, за которыми не последует дела, а потому можно обещать, соглашаться, брать обязательства. Одним словом, делать все, как делают они. — Простите меня за неловкость выражений, но мне кажется — вам вместо свидетельства о рождении следовало сразу выдать партбилет. Секретарь оценил комплимент с полной серьезностью: — Коммунистом надо родиться. Здесь ты, пожалуй, прав, Вадим. — Смею вас заверить, товарищ Лукин, — уловив потепление в голосе секретаря, вмешался в разговор полковник Губарь, — кроме этой бригады золото на террасе не возьмет никто. Но тут оказалось — Остап Николаевич нашел не лучшую форму выражения своего мнения. Лукин еще надеялся поразмышлять, взвесить, а лучше сказать — попонтоваться, сыграть в партийную мудрость. Полковник все испортил. Зэк подметил огонек досады в глазах секретаря райкома. Впрочем, к этому он отнесся равнодушно. Главное — хозяйский взнос за его будущую свободу сделан. Хозяин не испугался. «Дважды! — отметил про себя Вадим, ощущая приятную дрожь в замлевшем от долгого стояния теле. — Теперь ты знаешь, на кого можно рассчитывать, а кого следует побудить к молчанию». Лукин похрустел жирноватыми пальцами, должно быть, соображая, как ему поступить. Затем несколько вынужденно ответил на счастливую улыбку заключенного и так же неохотно протянул ему руку: — Держитесь прежней линии, Вадим Сергеевич. — Наша линия с вашей не расходится, гражданин секретарь. Лукин перестал улыбаться. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, и Упоров изо всех сил старался выглядеть идейным соучастником секретаря. — Кто у нас следующий?! — строго спросил Лукин полковника Губаря. Заключенный шел по коридору, прикидывая в уме сроки приезда комиссии с правами Верховного Совета. О ней говорил Голос, а Соломон Маркович попусту словами не сорит. В нем есть определенность тихого хищника, и он вполне надежен, когда заинтересован. Три месяца, пусть полгода. Можно на нервах пережить, не дав никому совершить пакость и похоронить твою свободу. «Как напугать Морабели? Жестокий человек всегда трус. А если еще и есть что терять… Пусть эта усатая пропадла не держит тебя за безрогую овцу. Парторгом заделаться хочет. Очень хочет! Ништяк, мы еще поторгуемся. Может, и сговоримся…» Грохочущий звук опрокинутого самосвала не отвлек зэка от начала работы над планом будущих действий. Сомнения и суета бесполезных переживаний осыпались, прилив скрытой энергии заботливо укротил неуверенность. Он стал прислушиваться к тому, что диктовал трезвеющий разум, понимая: будущий скользкий путь — путь терпения. «Нельзя кидаться в крайности, — Упоров подумал, что все еще держит руки за спиной, и освободил их от обоюдного захвата. Это доставило ему первое удовольствие, и он повторил: — Твой путь — между придуманной святостью и придуманной грезой. Незаметно, точно призрак. Никого не касаясь, пройдешь и окажешься на свободе. Если…» На спине выступил пот, нетерпение занесло его чуть дальше положенного: впереди был первый, пожалуй, самый ответственный шаг. Надо было сказать себе правду. Он сказал: — Если тебя не зарежет вор, который работает на Морабели. Событие взбудоражило всю зону: их отпустили на репетицию в поселковый Дом культуры. Без конвоя, в сопровождении одного старшины с такой безнадежно ленивой фамилией — Холобудько, что даже сам он ее подбадривал ударением на последнее "о". Говорили еще, будто все придумал майор Рогожин, который уже числился в великих педагогах, и инструктировал того старшину в присутствии нового кума, прибывшего на Крученый после окончания академии. Но тут же — обыск, шмон по всем правилам, что казалось совсем непонятным, на общем фоне благожелательного отношения к каторжным передовикам, да еще именно в тот момент, когда бригадир беседовал лично с самим товарищем Лукиным. — Дело житейское, чему удивляться? — добродушно ворчал Никанор Евстафьевич, собирая свои немудреные пожитки. — Однако искали со старанием отменным: пол вскрыть не поленились, подоконники все как есть беспокоили. Обязательству, поди, взяли повышенную: изловить нас досрочно, шушера вшивая. — Точнее не скажешь, без выпендрежа? — спросил его только что узнавший об обыске бригадир и, наклонив голову, смотрел в упор на добродушного Дьяка. Тот покрутил на пальце ржавые ножницы, забавно сморщив нос, ответил, сам глубоко погруженный в свои слова: — Пока не скажу. Хороший мент намекнул — большое дело нащупали по наколке нашего человека. Тут ничего не поделаешь: они всегда были, еще больше будет. Ну, да ты себе голову не ломай — чистый ведь, как царская невеста. — Обыск-то в моей бригаде! Упоров почти не сомневался, чья эта работа, Никанор Евстафьевич тоже знал, потому имя подозреваемого не произносилось вслух. Они ненавидели Морабели одним чувством, однако каждый по-своему его боялся. — Бог с ними, со злодеями. Я тебе, Вадим, селедку достал с голой лярвой. Русалочка, хвост — вместо задницы. Иностранной работы штучка. — Спасибо, Никанор Евстафьевич! — Еще чего?! Радуюсь по-стариковски за молодое ваше счастье. Чо Никанор видел в своей жизни? Если любовь, то у педерастов, свадьбу опять же меж имя. Срам один, насмешка над Святым делом продолжения рода человеческого. Може, эта власть свой род выводит? До конца рабочей смены они уже не расставались и в жилзону шли рядом. Дорога, а вместе с ней гудящая приглушенная голосами колонна заключенных обогнули заросшее густой травой озеро. Трава захватила всю его темную, глянцевую поверхность, но на средине, где глубина была большой, сохранился свободный пятачок, вытянутый в продолговатый эллипс. На нем резвились молодые чирки с прямыми шеями. — Крохалей нынче совсем не видать, — посетовал Дьяков. — Бьют, вурдалаки, без всяких сроков еще по их любовной поре. Разве это мыслимо?! После повернул голову в сторону шагающего по левую руку Калаянова и добавил: — Передай, Зяма, всем: в поганом виде их видеть не желательно. Понял меня? Он произносит это как-то особенно весомо, и всякое возражение или дополнение кажутся излишними… — Кто отвечает за посуду? — заговорщицки спросил Фунт, когда одетые во все лучшее, что игралось в семнадцатитысячной зоне, члены передовой бригады стояли на растоптанной автомобилями дороге, придирчиво выбирая место для начищенных прохорей и ботинок. — Ну, я! — откликнулся Зяма, колесом разворачивая к Граматчикову грудь, затянутую в полосатый жилет. — Стаканы настоящие имеются? — Восемь граненых для особо приближенных к известной вам особе. Один из них мой. — Мой! — нелюбезно поправил Фунт, показав Калаянову кулак. — Это еще почему?! — на всякий случай скрипнув зубами, не надеясь на успех столь незначительного проявления твердости духа, спрашивает Зяма. — Три последних года во сне пью из настоящего стакана. — И не напился? — Шо за базар? — донесся сбоку ленивый голос старшины Холобудько. — Вам доверия оказана, а вы — про стаканы тол завели. — Ты еще здесь тусуешься, Егорыч? — удивленно посмотрел на охранника Никанор Евстафьевич, доселе вроде бы его не замечавший. — Где ж мне быть, Никанор? Сказано сопровождать, я и сопровождаю. — Вам это надо?! — спрятав за кромки жилета большие пальцы, вмешался Зяма. — Идите к законной жене, совершите с ней законный акт по скользящему графику. Очень прогрессивно. — Мне, гражданин жид, до пенсии полчасика осталось. Не до актов… — Ну, что за человек такой бесцельный, — оскалился счастливый Ключик. — С родной бабой жить не хочет! Лишь бы покараулить. Феликс Мундеевич на этом деле чахотку схватил. — Товарищ Холобудько, дайте мне пистолет, я их покараулю. Зяма решительно протянул руку. — А это видел?! Холобудько показал ему жирный кукиш. — Кому не доверяете, товарищ Холобудько?! Мы ЧК организовывали, партию создали. Пользуйтесь! Вам сраного пистолета жалко?! Стыдно! — Кто это мы?! Кто это мы?! — попер буром на зэка старшина. — Жиды! — расцвел золотой улыбкой Зяма. — Мне не верите — у Голоса спросите. Он же умнее Троцкого, но не умнее вас… Старшина покосился в сторону Соломона Марковича, тот печально скривил рот и кивнул: — Они. Здесь все без обмана, гражданин начальник. Пистолет им все равно не давайте: сами видите, что из этого вышло. — Дурак я, что ли?! — зарычал Холобудько. — Умный ты, Егорыч, — успокоил старшину Дьяков. — Дураки по тюрьмам спрятаны. Никанор Евстафьевич вытер носок ботинка о штанину Озорника. — Прекратите, зубоскалы, хорошему человеку настроение марать, не то домой прогоню. В зону! Ты, Егорыч, доведешь нас до первой рыгаловки на улице Ленина. Далее не пойдешь… — Приказ ведь, Никанор Евстафьевич! — Слову моему не веришь? А что советский чекист… Под конвоем в приличное место ходить неловко. Я тебе еще раз обещаю. Холобудько пробормотал что-то себе под нос, и зэки плотной компанией, с одинаково безразличными лицами, вошли в поселок. Главная улица, носившая когда-то имя Лаврентия Павловича Берия, была переименована в улицу имени Павлика Морозова, но ее по-прежнему звали Бериевкой. Новое название ничего существенного в облик улицы не внесло: те же засыпные бараки, двухэтажные, с кривыми, сложенными из плохого кирпича, трубами и сорванными с петель входными дверями, расписанные самыми изысканными ругательствами дощатые туалеты. Еще — помойные ямы, не чищенные с момента своего основания. В стороне от дороги, задвинутый в глубь чахлого лесочка, стоял одноэтажный барак, просевший в тех местах, где весенние воды подмыли фундамент. Здесь располагался поселковый совет, и потому латанная толем крыша была украшена линялым полотнищем с надписью: «Мы наш, мы новый мир построим!» В этом здании, тогда оно выглядело поприличней, подполковник Оскоцкий бил заключенного Упорова ногой в живот, не теряя характерной для себя вежливости, спрашивал: — Вспомнили?! Вспомнили?! За окном рубило шаг молодое поколение чекистов, встряхивая песней мглистое осеннее небо: — Нас в бой за партией ведет товарищ Берия! А он зарядил свое, занудное: — Вспомнил?! Вспомнил?! И все норовил угодить под ребра. Зэк ничего не вспомнил. Он просто хорошо знал. Кабы вспомнил, так давно бы уже догнивал на Ермаковском ключе, отмытом и приспособленном под кладбище. Дал Бог терпения снести муки, теперь вот — свадьба особо опасного рецидивиста с комсомолкой Камышиной. С настоящим священником и посаженым отцом из честных воров. Забавно… — Стой, ребята! — распорядился Дьяк. Бывшая контрольная будка, по-местному — рыгаловка, была приспособлена под киоск товаров повседневного спроса, из которых спросом у населения пользовались спирт да табак. Через вечно распахнутую дверь видно отекшее, чуть презрительное лицо «битой» продавщицы с мушкой, наколотой рядом с левой ноздрей, и торчащей из толстых накрашенных губ папиросой. Пыльные банки кильки, засиженные мухами макароны, ржавые селедочные трупы, сброшенные за ее спиной для того, чтобы прикрыть гнилую стену, из щелей которой маслянистыми пейсами торчала пакля. На каждого покупателя продавщица смотрела как на личное несчастье и, лишь пересчитав поданные рубли, позволяла фирменную шутку: — Шо тебе, одуванчик? Ананасика или хрен в попу?! Все знают — у нее такие кенты, что лучше не обижаться. Спирт наливается из большого цинкового ведра, специально сплюснутого, прямо в чашку весов. Весы вздрагивают, продавщица, перебросив папиросу в угол рта, выдает команду: — Хлебай! Быстро, козья морда! Клиент хватает чашку за края, подправляя ладонями течение жидкости, без рывков запрокидывает голову. Уф! Кидает чашку на прилавок. Опрометью кидается через высокий порог, расхлыстанные ступени крыльца и припадает грязными губами к мутной луже. — Хорошо! А из рыгаловки уже несется следующий обслуженный клиент. — Дале не ходи, Егорыч, — строго сказал Дьяков. — На вот, возьми. Здесь на три бутылки. Холобудько молча снял фуражку, сунул деньги за истлевшую подкладку. Ленивый и глубоко безразличный к мнению зэков, которых охранял добрых три десятка лет. Зяма не выдержал и опять отвязал ботало: — Я б с таким в разведку не пошел! Вытер рукавом нос и, расстроенный, начал мочиться в лужу, приговаривая с обидой, точно состоял в одной партийной организации с Егорычем: — Позорит звание чекиста! Надо будет сообщить куда следует… — Перестань, поганец! — возмутился Никанор Евстафьевич. — Куда ты дуешь, дубина?! Люди тут запивают. — То ж разве люди?! — Калаянов махнул рукой. — Человеческий фактор в колымском исполнении. А лужа иссохнет без пополнения. Нечего ждать милости от природы! Верно я говорю, товарищ Борман? — Помянешь мое слово, разбойник, — Никанор Евстафьевич был притворно сердит. — Сдохнешь от дизентерии. — В такой ответственный для страны период такие безрадостные прогнозы? Невоспитанный вы какой-то… Они снова шли по самой серединке улицы, забыв о старшине, который тоже о них забыл. Холобудько снял фуражку, вынул подаренные вором деньги, повернувшись спиной к рыгаловке, пересчитал. Что-то прикинул, закатив к небу глаза, и медленным, независимо от него хранящим застарелую ненависть пенсионной овчарки, взглядом проводил удаляющихся зэков. Вялый плевок упал в поруганную Зямой лужу. Чекист направился домой… Клуб находился в большом, беленном по голому дереву, без штукатурки бараке, отгороженном забором из очищенных осиновых жердей. Верхний ряд забора перед парадным входом был разобран, а жерди поломаны о крепкие головы во время регулярных драк после танцев. Убей-Папу встретил их с торжественной небрежностью завсегдатая. Поправил яркий галстук -бабочку на серой хозяйской рубахе с потертыми краями воротника, предупредил: — Никакого самовольства, граждане артисты! — тонкая шея бывшего комсорга факультета при этом изогнулась по-змеиному гибко. — Работники клуба отказались с вами работать, мое слово в этих стенах — закон! Это надо уяснить, иначе я… Зэки прошагали мимо него с таким безразличием, что Сережа Любимов невольно посторонился. Только Ольховский позволил себе задержаться, спросить занудным голосом: — Где ваше «здравствуйте», молодой человек? Интеллигентные люди ведут себя иначе… Тогда он вырвался вперед всех, горячо выпалил, вздернув вверх худую руку: — Хочу сказать, товарищи! — Ты хочешь выпить, — Зяма ласково взял его под локоть. — Тебе надо успокоиться, отдохнуть. Такую махину прешь! — А вот и не хочу! — дернулся Убей-Папу, но глаза выдали особое волнение. — Делу — время… — Хочешь! — категорически настаивал Калаянов. — Такое — чтоб до соплей, на дармовщину, раз в жизни бывает. Не упустите свой шанс! И показал культработнику нераспечатанную бутылку спирта. На этот раз порочная наследственность проявила себя более определенно. Суетливая рука потянулась к бабочке, он сглотнул предательскую слюну. — Это, позвольте узнать, по какому же поводу? Калаянов подтолкнул в спину любопытного Ольховского: — Вы капайте, канайте, Ян Салич. Пойте себе на здоровье, пляшите, рассказывайте про свое преступное прошлое. Бутылка на троих не делится. Привыкли грабить мирное население! И когда Ян Салич удалился, повернул к Сереже Любимову ехидное лицо с ехидным вопросом: — Тебе — повод или спирт? — Но я… я же ответственный за весь цикл. — Боже милостивый! Зяма вырвал зубами пробку, крикнув вновь объявившемуся Ольховскому: — Борман, канайте отседова, коричневая чума! Не липните к чужому фарту! — Боже милостивый! — повторил он отрепетированный жест и возглас. — Ты, Сергей, помешан на искусстве. Я ведь тоже имел непосредственное отношение. Однажды на Привозе в Одессе стебанул у фраера лопатник. Держи кружку. Так что ты думаешь? Он бегал и кричал: «Ах, там было два билета в оперу!» — Вы ему вернули? — едва отдышавшись после спирта, с участием спросил Любимов. — Еще чего?! Из голого прынцыпа. Взял лярву с панели, пошел сам глянуть. Кошмар! Оргия! Мало того, меня еще и повязали в антракте. За дверью внятно прозвучал голос отца Кирилла: — Венчается раб Божий Вадим с рабой Божией… — Что это?! — испуганно подпрыгнул Убей-Папу и вознамерился толкнуть дверь ногой. Калаянов кошачьим хватом поймал его штанину, покачал головой. Во взгляде погасло гарцующее кокетство. Он — прямой, как штык, с опасным блеском: — Ты без примочек не можешь, Сережа?! Опера там. Глухой, что ли?! — Опера, — поморщился в раздумье Убей-Папу, икнул, снова попытался взбрыкнуть: — Оперу не планировали! Подлог! — Сюрприз, дура стрелючая! Чо уши навострил? Держи кружку. Эх, Серега, чудесной ты души человек! Вот намылимся отседова, махнем в Одессу… — Опера Божественная! — рванулся к двери Убей-Папу. — С меня соцреализм требуют! — Не мычи! — рассердился едва не уронивший бутылку Зяма. — Приходи вечером в сушилку, там этого реализма до блевотины насмотришься. Понравится, самого приобщат. Убей-Папу выругался, выпил спирта и через плечо Зямы уставился на двери тоскливым взглядом обманутого революционера. — Скажите честно, Зяма. Только — честно! Даю вам слово, что никто и никогда… — Понял тебя, горемыка комсомольская. Ничо там плохого не происходит. Пей и ложись на мой гнидник отдыхать. Не повезло тебе, Серега: если б тебя в трезвом виде зачали, приличный карманник мог получиться. Глянь — пальцы какие ловкие, а мозги… больше как на члена партии не тянут. Интеллекту маловато… — Ну, так что ж там все-таки происходит? — стонал едва ворочая языком Убей-Папу. — Спи, зануда. Пусть тебе вождь приснится. В гробу и в белых тапочках. Согласен? Представляешь: лежите вы с ним в одном гробике на красном бархате. Никита Сергеевич гробик качает, как люльку: «Баю-баюшки, баю…» Любимов взял да и уснул по-настоящему, пуская носом пузыри. Зяма не лгал: за дверью действительно все было хорошо. Вадим видел, как ее рука легла в его руку, но не почувствовал прикосновения. Лишь когда отец Кирилл скрепил их рукопожатие твердой ладонью, он ощутил приятное тепло, чуть приподнял и понес ее руку по кругу, в середине которого находилась одетая в красный кумач трибуна, а на ней лежал большой медный крест и выигранное перед самой свадьбой в очко Евангелие. Бандеровцы тихо пели, глядя умиленными глазами на скользящую пару: Свидетели и приглашенные сурово — жалостливы от неумения держаться в столь необычной обстановке, напоминают родственников, присутствующих на казни уважаемого человека, за которого еще предстоит отомстить. Отец Кирилл произнес: — Отныне — вы муж и жена! Суровость на лицах, однако, сохранилась нетронуто-спокойной, словно была пожалована им до гробовой доски. Они подошли с ней к длинному столу для торжественных заседаний, где на старых газетах лежали куски рыбы, хлеба, вяленой оленины, миска с холодцом, банка красной икры, залитая сверху подсолнечным маслом. Алюминиевые кружки были до половины заполнены разбавленным спиртом, но в четырех стаканах пенилось настоящее шампанское. Их подняли жених с невестой, посаженый отец и рябая кассирша Клава, поминутно одергивавшая на широких бедрах крепдешиновое платье а блеклых незабудках. — За здоровье молодых! — произнес глухим голосом Ираклий. — Пусть ваш союз будет таким же надежным, крепкий, как наша любовь к свободе! И опять суровость осталась при них строгим щитом онемевших чувств. Головы запрокинулись почти едино, выдох, согретый обжигающим дыханием спирта, тоже был общий. — Вино горьковато, — натянуто улыбнулся Ольховский. — Зажрался Борман! — тут же осадил его не оценивший намека Озорник. — Дай мне свою долю! Ведров покрутил пальцем у виска, Гнатюк поддержал Яна Салича: — Действительно, горчит… — Горько! — завопил прозревший Озорник. — Горько! — пискнула кассирша Клава, стреляя по сторонам глазами. — Очень! Очень горько! Наталья чуть запрокинула голову, приняла долгий поцелуй жениха. — Во дает! — восхищенно, но не громко позавидовал Барончик. — Так только мариманы могут. — Селиван, налей! — приказал порозовевший Дьяк. — Сказать должен вам: примите низкий поклон за оказанную честь… Дьяк поклонился грациозно, но сдержанно. — Этого Никанор никогда не забудет. До конца отведенных мне дней помнить буду и благодарить. Пусть в царствии вашем семейном правит любовь с согласием. Пусть все будет поделено поровну: и счастье, и горе… Он не кончил: в дверь осторожно постучали. Наташа сдернула фату с головы, а Фунт почти механическим движением сунул руку за голенище сапога. — Товарищи так не просятся, — усмехнулся довольный общим испугом Ольховский, отхлебнув из кружки глоток спирта. — Входи, чо царапаешься! — потребовал сердитый Дьяк. Дверь отворилась. На пороге с букетом настоящих гвоздик стоял Никандра Лысый. — Как насчет незваных гостей? Извиняйте за опоздание! — О чем ты говоришь, Никандра?! Лысый обнялся с женихом и протянул цветы невесте. Она осторожно поцеловала Никандру в щеку. — Вы — наш добрый гений! — Оставьте меня в рядовых друзьях. Тем окажете — Будешь говорить, Никандра? — спросил Дьяк. — Меня ты перебил по-хулигански. — Извини, Евстафьич. Говорить не буду, но за счастье молодых непременно выпью. Кто со мной? Кружки сошлись над столом с глухим хлопающим звуком. — Теперь бы и песняка давануть не грех! Гнатюк обошел взглядом каждого бандеровца. — Давай! Давай, хлопцы! — поощрил Дьяк. — Пущай мальчонка тот запущенный порадуется. — Зяма его спать устроил, — сказал Лысый, забирая рукой из чашки кусок холодца. Дьяк повернулся вправо, поманил Озорника. Зэк подошел, вытирая о пиджак жирные пальцы, опустил большую узколобую голову, будто хотел пободаться с вором. — Смени Зяму. — Просим песню! — захлопала в ладоши Наталья. — Наша семейная просьба. Мне Вадим уже рассказывал. Они грянули одним мощным голосом, так что спящий Убей-Папу вздрогнул и блаженно улыбнулся во сне. Песня сразу одолела забродивший в зэках хмель, до приятного просветления очистив головы. Невеста смотрела на певцов, как зачарованная, сжимая при каждом новом взлете голосов тонкими пальцами сильную руку жениха. После третьей песни Барончик ринулся в пляс, выбивая по деревянному полу искрометную цыганочку. Столкнулись вновь над столом кружки. Кто-то выругался, и бледный голос Ольховского предупредил бригадира: — Еще немного, и их не остановить. — Где наш посаженый папа? Ян Салич пожал плечами как раз в тот момент, когда Зяма вцепился ему в лацкан пиджака, спросил свистящим шепотом: — Борман, ты Гитлера уважаешь? — Нас не представили… — Ух, ёра! Хоть бы адресок оставил, где деньги спрятал, или усыновил. Ласки в тебе, суке, нет. Помрешь ведь скоро. — Хорошо, — устало согласился Ольховский, — записывайте адрес. Зяма от неожиданности тряхнул головой и, сразу став серьезным, вплотную приблизился своим лицом к лицу Яна Салича: — Не гоните, фашистяка?! Говорите. У меня шикарная память на деньги. — Москва, Петровка, 38. Калаянов клацнул зубами у самого носа невозмутимого Ольховского, имитируя укус: — Вы — законченный негодяй! Самый гадкий покойник из тех, кто забыл занять свое место в гробу. Обмануть доверчивого юношу! — Отец Кирилл, — окликнул Тихомирова Упоров, — оставляю Натали на ваше попечение. — Сделайте милость. Вадим подвинул стул и через вторую дверь вышел в коридор. Он расстегнул ворот рубахи, стащил с шеи надоевший галстук с голозадой русалкой, спрятал его в карман. Прислушиваясь к вязкой, зажатой в узком проходе тишине, прошел осторожно по проседающим половицам и уловил едва различимый шумок. Первая дверь оказалась запертой, опечатанной сургучной печатью, вероятно, для того, чтобы соблазнить кого-нибудь из соскучившихся по старому ремеслу зэков. Шум усилился и уже напоминал хрипы, переходящие в страстное бормотание. Он успел пожалеть, что не прихватил с собой нож, прежде чем распахнул последнюю перед глухой стеной дверь. Дьяк полулежал в потертом кожаном кресле китайской работы с отсутствующим взглядом остывающего от удовольствия человека и расстегнутой ширинкой серых в коричневую полоску планов. Свет трехрожковой люстры освещал левую половину лица урки, в то время как правая находилась в тени массивной спинки кресла. «Он жив, и ему хорошо», — облегченно вздохнул Упоров, через секунду пожалев о своем визите. — Пожалуй, я некстати, — пробормотал Вадим, но Дьяк приветливо махнул рукой: — Канай сюда, сынок! Ираклий вот никак не может, а я по-стариковски досрочно управился. На полу лежали двое. Волосатая спина грузина взбугрилась мышцами, и голые пятки кассирши Клавы колотили по ней с жадным нетерпением. — Противное занятие, а забирает, — прошамкал устало Дьяк. — Человек — он тот же скот. Ему абы с кем перепихнуться. Для некоторых это дело важней водки. Ты что приперся-то, Вадик? — Разговор есть, Никанор Евстафьевич. Дьяк сполз с кресла, застегнул ширинку непослушными пальцами и одернул мятую на животе вельветку. — Клавдия, — позвал кассиршу, — расчет под графином… Чо стряслось? — Поотвязалнсь мужики. Всякое может случиться. — Ты так думал? Тебе и позволено было, чтобы лишний козырь Морабели получил. Фунта остепени… — За себя боишься? Дьяк остановился, сбросил ленивую благожелательность, но ответил спокойно, без худых слов: — За нас, Вадим. Я ж тебе нынче вроде папки стал. И пошел шаркающей походкой, не поднимая от пола лакированных штиблет. Перед дверью остановился, заглянул прищуренным глазом в щелочку. Произнес по-деловому, без всякой обиды: — Тресни кого-нибудь, Вадик. Ножи близко. Поторопимся. Упоров распахнул двери и встал на пороге. Водка уже съела веселье и водила зэков в злом хороводе, поминутно сталкивая их друг с другом, словно голодных крыс в пустом чулане. — Озорник! — крикнул бригадир. — Почему ушел с васера? Зэк перестал сливать водку из пустых бутылок в свой стакан, долго искал пьяным взглядом Вадима. — Чо тя караулить? — наконец произнес он. — Никуда от бабы не денешься. Запрокинул голову, вылил в широко распахнутый рот содержимое стакана. Медленно вытер рукавом влажные губы и хотел что-то добавить остренькое. Но не успел… Бригадир ударил под первый шаг с порога. Длинный правый прямой вразножку нашел квадратную челюсть, тем более что она неосмотрительно подалась вперед. Чвак! Озорник крутнулся по ходу кулака и, загребая руками воздух, упал на вздрогнувший пол. Зэки мигом отвлеклись от пьяных забот, вспомнив о собственной безопасности. Ключик, перестав искать под столом куда-то исчезнувшую Клаву, которой он подарил косынку авансом за любовь, выпрямился и спросил: — Можно строиться, Вадим Сергеич? Затем с укоризненным лицом появился Дьяк: — Нажрались, глистогоны! Ну, куда ж вас выпускать прикажете? Одно место — крематорий! Он плюнул под ноги, умышленно угадав в лицо Озорника. — Товарищу своему торжество загадили. Тебе зачем нож, Барончик?! Спрячь и боле не оголяй но пьяному делу. Андрюха, в коридоре две швабры стоят. — Я сама приберусь, — подала голос загрустневшая Наташа. — Еще чаво! В невестин день за этими… Никанор Евстафьевич пожевал соленое словцо, но к слуху не отпустил. Ведров с Ключиком пошли за швабрами. Граматчиков с Гладким, подхватив под руки Озорника, потащили грузное тело на улицу. Кованые каблуки стучат по половицам, все молча смотрят им вслед, и к людям начинает возвращаться собственное, не изуродованное водкой лицо. — Пойдем, погуляем? — шепнул Вадим на ухо Натали. — Здесь будет полный порядок. Она повернула к нему все еще печальное лицо… в памяти закружилась далекая зелень ее детских глаз, и он поцеловал шрам на ладони, не смущаясь взглядов обездоленных товарищей. — Благородно, — вздохнул Кламбоцкий. Вадим обхватил ее за плечи, они вышли во двор клуба, где на куче необожженного кирпича, обхватив ручищами голову, сидел Озорник, раскачивая медленными движениями мощный торс, завывал при каждом качке: — У-у-у! — Больно ему, Вадик? — Пройдет… — Жестокий ты мальчик. Она погладила его по щеке. Он поймал ладонь и, прислонив к губам, спросил, глядя поверх кончиков розовых пальцев, не потерявших цвет в серых сумерках летней северной ночи: — Не сон ли это? — Я назову нашего первенца твоим именем. Он будет, как ты. — И его посадят в тюрьму. — Типун тебе на язык! К тому времени тюрем не будет. — Россия без тюрем?! Россия — тюрьма, из которой мы не убежим. — Ты что-то задумал? — спросила с тревогой. — Посмотри мне в глаза. — Собираюсь это делать всю оставшуюся жизнь. — Начались перемены, Вадим. На последнем пленуме партии… — Не говори глупости! Когда они начнут проводить свои сходки на безымянных кладбищах, где покоятся миллионы жертв, тогда, может быть, я и поверю в раскаяние партийных палачей. Но это — фантастика, бред нормального человека. Покаяния не будет, ибо оно отберет у них власть… — Ты выпил лишнего. Двери клуба распахнулись бесшумно, слегка хмельные голоса зашуршали в светлой ночи. Он несколько раз прикоснулся губами к ее глазам. — До свидания, любимая! — Я буду о тебе думать и любить свои мысли, как тебя. До свидания, мальчики! — До свидания! Проститься пошли? — Глохни, козел! Лучше Убей-Папу поищи. — Я положил его возле ящиков. Эй, Зяма, где культработник? — А вот они похрапывают! Бездельники! Вставай и тащи культуру в массы. — Как вы смеете?! Я поставлю вопрос! — Не бузи. Репетицию проспал. Сунь в рот два пальца. Да не мои! — Борман, запевайте! — потребовал Калаянов, сам подхватил режущим фальцетом: Упоров повернул голову… Рядом, прижав к груди подаренную ему рясу и Евангелие, шел отец Кирилл. Голова Монаха стояла как-то неестественно прямо, будто ее несли отдельно на пике сильные руки палача. Казалось, вот-вот опадут щеки, профиль потеряет чеканную четкость, а из твердого рта вывалится мокрой тряпкой язык. Вадим затаил дыхание. Но губы разжались для того, чтобы было произнесено: — У вас такой светлый день. Сохраните тот свет, пожалуйста, в потемках будущей жизни. Низкие звуки опустились на дно слуха, жили там некоторое время, совсем его не беспокоя. Он нес их, как нес бы упавшую на плечо снежинку, не ощущая потребности откликнуться. В такие минуты думалось о другом… «…Возвращаемся за решетку к принудительному труду. Не бежим. Должно быть, человек потому и не любит волка: волк неприручаем… Он живет сей минутой, он — укор человеку. Человек думает о будущем и постоянно теряет настоящее. Все думает и думает. С тем проходит жизнь…» Взгляд его остановился на скорчившемся у знакомой лужи человеке, которого заботливо обхлопал Барончик. — Пустой лебедок? — хохотнул Зяма. — Что твоя голова! — Чо ж ты его мацаешь, раз такой умный?! Он же на сто рядов проверенный, как полномочный посол в Америке. — Лепень надо бы сдернуть, — предложил Вазелин. — Хоронить в чем будут? Сытый на «пляже» не валяется. Это голь беспартийная. В чем есть, в том и понесут… Когда со стороны зоны протрещала автоматная очередь, они уже протрезвели, пошли молча, толкая перед собой молочный туман надвигающегося утра. Скоро по этой дороге с такими же опухшими от ночных попоек лицами отправятся на службы офицеры, держа под руку злых жен с припудренными синяками. У рыгаловки мучительной дрожью ожидания затрясется рабочий люд Страны Советов, пылая ненавистью к огромному амбарному замку, охраняющему их законное стремление загасить огонь желания и отметить, как вечный праздник, наступающий трудовой день. Она придет, откроет замок, разбудит надежду на светлое будущее. С ней сейчас спит тот бездомный «лебедь» у лужи. Он еще не знает — карманы его пусты, иначе бы умер заранее, не дожидаясь будущего… Зэки прекратили шепотки, бугор посмотрел на них с интересом: в чем дело? Дела не было. Люди устали Пропала охота общаться, каждый уже был сам по себе, но еще не волк… — Стой! Кто идет?! — Бригада Упорова — с репетиции. — Дежурный — на выход! А ну, строиться! Страх потеряли, рогометы! Загремели цепями две проспавшие службу овчарки. Одна сипло гавкнула, будя в себе злость, но, так и не поймав настроение, пометалась с угрожающим рыком да и успокоилась. — Любимов с вами? — спросил заспанный дежурный, переминаясь с ноги на ногу, как застоявшийся конь. — Любимов не нужен! Убей-Папу оттолкнул поддерживающих его под руки зэков, гордо ответил, снова по-змеиному мягко изогнув тонкую шею: — Ваш покорный слуга здесь, Петр Николаевич! Дежурный нашел его глазами, прищурился, словно пытался вспомнить стоящего перед ним человека, а вспомнив, сказал: — С тобой все ясно, Любимов. В БУР его, старшина! Убей-Папу рассерженно поправил яркий галстук на голой шее, слов для оправдания не нашел и, понуря голову, пошел за старшиной, буркнув через плечо: — До свидания, товарищи! — Не унывай, лепило! Подогрев отправим! Капитан прошелся вдоль каждой пятерки, терпеливо и спокойно заглядывая в их слегка осунувшиеся лица. Сказал старшине: — Шмона не будет. Первая пятерка, шаг вперед! Уже в жилзоне Упоров подошел к нему, чтобы попросить за Сережу Любимова. Дежурный скинул шинель на отполированную солдатскими задницами скамью, вяло махнул ладонью, предлагая зэку замолчать. Жест был оскорбительно небрежен, и Упоров постарался о нем сразу забыть. — Просить будете у баб на свободе, — он зябко поежился, снова накинул шинель. — Здесь извольте выполнять распоряжения! Идите! Заключенный оторвал тяжелый взгляд от верхней пуговицы кителя, заставил себя улыбнуться обидчику и сказать: — Я женат, гражданин начальник. Меня другие женщины не интересуют. Спокойной ночи. Растерявшийся от неожиданного ответа дежурный тоже улыбнулся, и это была улыбка хорошего мужика. Он помахал зэку рукой, запросто, точно тот уходил из гостей: — Отдыхай, Вадим. Спокойной ночи! Кисло и остро запахло лагерной помойкой, по которой ползал кто-то едва различимый в сгустившихся перед рассветом сумерках, подсвечивая себя спичками. Когда спичка гасла, раздавалось жадное чавканье или писк лишившихся своей законной пайки лагерных крыс… — Спать! — приказал зэк, натягивая на голову суконное одеяло, а еще через секунду, не утерпев, произнес: — Пусть в этой стране живут те, кто согласен ползать по помойкам! Произнес так, будто стоял на палубе иностранного судна, пересекающего нейтральные воды Тихого океана. Сейчас он чувствовал себя христианином на исходе Великого поста, для которого перенесенные телесные страдания открылись радостным праздником души. Хотя он и знал — это черная благодать, озаренная светом черной свечи. Через нее придется пройти, не закрывая глаз, с холодным осознанием — ты совершаешь грех. Рядом с тобой будет стоять тот цветной сатаненок. Он отведет или направит нож. С утра Упоров отправил Фунта разведать, как кантуется Селитер, а сам пошел со старшиной Челидзе выбирать место под установку двух опор для линии электропередачи. Старшина был поразительно разговорчив и всю дорогу до места рассказывал бригадиру о том, как кончали побег на Пванихе, при его личном участии. Беглецов выгнали из леса в низкорослый ерник, где их начали рвать собаки. Кричали люди, рычали псы, натыкаясь на ножи заключенных. Хрустел ерник, и нестерпимо грело солнце. — Они дуреют от крови, — жестикулировал темпераментный Челидзе. — Им нужна только глотка, тогда клиент может быть спокоен за свое будущее… Вадим видел трупы беглецов в кузове машины с открытыми бортами, проезжающей мимо рабочей зоны… У них на самом деле были порваны глотки. Страшная работа. Собак везли в другой машине, две из них были аккуратно перевязаны бинтами, остальные сидели чуть поодаль от раненых с сосредоточенными мордами воспитанных героев. — Таким собакам нет цены! У зэков цена была — жизнь. Они ею расплатились за три дня звериной свободы. Вадим слушает старшину вполуха из вежливости, чтобы не вызвать в себе плохих чувств. Ему нынче своих забот хватает и шансов выжить чуть больше, чем в побеге. — Говорят — с ними было «рыжье»… Голос Челидзе доверительно снижается, а затем огорченно взлетает: — Спулить успели. Больше пуда! Зэк знает — побег был пустой, без примазки. Обычный жест отчаянья засадивших в карты «фуфло» фраеров. Жест дорого стоил. Судьба. С ней надлежит обращаться ласково, чтобы ей самой не хотелось прерывать отношения. Беглецы простили себе слишком много: глупый риск и прочее, потому она им ничего не простила. Несовместимость с миром начинается, конечно, много раньше, по сути дела, с первого вздоха новорожденного, а разрешается в самый подходящий для него момент. Малодушие и лукавство всеми силами пытаются перекомпостировать билет на следующий поезд, не замечая — свой-то уже тронулся. Судьбодержатель ждет его на последней остановке, где вы будете точно в назначенный срок. Не пытайтесь хитрить: смерть не прозеваешь… Продолжая размахивать руками, Челидзе показывал, как солдаты штыком разжимали зубы московского сапожника по кличке Калоша. Он замкнул их на глотке знаменитой овчарки Чары. Так и умер, безнадежно самолюбивый человек… — Она перенесла девять операций. На ее счету были тридцать особо опасных преступников. Понимаешь — тридцать! И на тебе — какая-то Калоша! — Мы пришли, да? — спросил Упоров, зная — грузин может говорить бесконечно долго. — Пришли! Челидзе догадался — его не желает слушать зэк. Остальную работу он закончил быстро и в полном молчании. Вадим зачерпнул из лужи воды, ополоснул лицо, чувствуя, что ему хочется затянуть время до встречи, а может, и отложить ее. Затем он увидел Фунта, шагающего к нему навстречу. Все обещало свершиться, как и намечалось, а сомнения… без них не обойдешься, они оставят тебя, когда ты поглядишь ему в глаза. Подошедший Фунт сказал: — Он играл полную ночь. — Все, что ты сумел узнать? Граматчиков сунул руку за голенище и протянул нож со словами: — Селигера не угадаешь. Побереги себя. Упоров поморщился: хорошие слова излагали дрянную мысль. — Где он? — С ним недолго сломать рога… — Перестань меня пугать. Дело решенное. — Иди в кочегарку. За дровяником. Он бьет с чертовой руки вот так. Евлампий взял нож в левую руку, будто невзначай, уронил кепку и резко, с подныром, поднес нож к животу Упорова. — Потом — похороны за казенный счет. Я буду стоять у окна. — Не торопись ввязываться. Даже если он начнет махать приправой, не спеши. Разговор того стоит. Граматчиков кивнул и отправился обходным путем к кочегарке. Их не должны были видеть вместе. Фунт оказался прав: Селитер сделал все, как он и предполагал, и Упоров подумал о нем с благодарностью, пряча за голенище сапога вырванный из рук вора нож. После чего Вадим подошел к нему вплотную и, закрыв лицо ладонью, слегка стукнул затылком о кирпичную стену. — Сядь, мерзавец! Селитер послушно опустился на поленницу лиственничных дров и спросил без острого интереса, с тухнущей злобой: — Кто меня впрудил? Только не темни… Вадим думал — вор упрется, и был несколько удивлен таким началом разговора. Он подумал, прежде чем ответить: — Тот уже отбросил нож. — А сам ты не боишься, Фартовый? — У меня нет выхода, Роберт. У тебя тоже. Последовала минута взаимного напряжения. Упоров пожалел, что не обшмонал вора. Селитер посопел, подумал, прижав указательный палец к губам, неожиданно сделал сознательный ход к примирению. — Годится… Измученное бессонной ночью, мятое лицо вора как бы выглядывало из своего несчастья, окруженное ореолом вечной скорби. Он понимал, что не может убить наглого свидетеля: желание не совпадало с возможностями. Оно водило по кругу злость, как слепой водит слепого, и в конце концов сдалось: — Условие одно — ты все забудешь. — Не в моих интересах делать тебе плохо. — Уже сделал. — Так получилось. Извини, — Вадим следил за его подвижными руками и не отвлекся, даже когда у окна промелькнула чья-то тень. — Хочешь знать — на чем меня изловили? — Не хочу грузить лишнее… Роберт Селинский закрыл глаза, пытаясь успокоиться. Ничего не получилось, он почти крикнул: — Ладно, не понтуйся! Мы же повязаны. И потом… мне надо кому-то это сказать… На Еловом грохнул прораба-бесконвойника за неуплату. Концы спрятал, а ботало отвязал. С честным вором поделился. Сучий потрох! Бес поганый! Когда его словили на мокрухе, он меня втюрил. Мазай, может, слыхал про него? Упоров отрицательно покачал головой. Селитер этого даже не заметил, он был в кругу своего смятения и жил дрянной, больной заботой о потере воровской чести. Роберт провел по лицу дрожащими ладонями. — Каждый, кто оправдывает пролитую кровь, должен быть готов пролить собственную. Духу не хватило… Менжанулся, как дешевый фраеришка! Полковник ту слабину надыбал и начал меня доить. Открывать глаза грязной совести не просто, даже не нужно. Ты открыл… — Прости… — Не поможет. Если бы грохнул тебя — другое дело. — Ну, тут я тебе ничем помочь не могу. Теперь слушай меня, Роберт! Морабели должен знать — мы с Дьяком кенты навек. Селитер оскалился невеселой, костяной улыбкой покойника. — Ты пролетаешь, Фартовый. На материк с Крученого ушли рыжие колечки. Из рыжья, твоей бригадой мытые. Секешь?! Барыгу взяли с поличным. В прошлом — вор, так ведь и опера не пальцем деланные. Расколют, гадать не надо. А тот, который их мастерил… — Барончик! Чувствовала душа — сука подлючая! — Он, Селиван, делал для Дьяка. Такой букет вытянет на три пятеры само малое. Ты тоже спалишься, если не рискнешь их вложить. Ну, чо бычишься? Знаю — не рискнешь: ты всегда при особом мнении состоял… — Морабели знает? — Думаешь — по каждому поводу к этому зверю бегаю?! Роберт Селинский покраснел, однако ни одного вызывающего подозрения движения не сделал, выражая обиду голосом: — Я больше спрятал, чем сдал. И за тот побег, когда воры впрягли тебя вместе с Колосом… — За тот побег молчи! Ты вложил столько, сколько знал. А знал больше меня. Я ведь — без понятия о том, что тащили мы. — Понтуешься! Договорились — все будет всветлую. Упоров молча смотрел на Селигера, не скрывая кипевшей внутри ярости, и вор увидел правду в слегка прищуренных глазах бывшего штурмана. Понял — тот на пределе, и быстро сказал: — Там были четыре золотых оклада с каменьями. Три креста, один — с сумасшедшей ценности брильянтом. Царские червонцы да горсточка алмазов. Цены такому богатству не сложишь. Ему нет цены по нонешним меркам. Украл тот клад деловой комиссар Чикин. На допросе под пытками у кого-то выведал. За собой возил, как болезнь, земле, и то доверить боялся. Он был начальником лагеря на Берелехе, вместе с Гараниным брали… Отдавая Богу душу на нарах в Бутырках, отдал и свою тайну известному тебе. Фартовый, душеприказчику — Аркадию Ануфриевичу Львову… — Не больно верится, — Упоров осторожно покрутил головой. — С такими деньгами — обыкновенным начальником лагеря. Он ведь мог… У окна снова мелькнула тень, и Роберт спросил без всякого страха, так что Упоров не посмел его обмануть: — Кто у тебя на васере? — Фунт. — Тогда надежно. Что касается вороватого комиссара, он имел все и без золота. Личный друг колымского короля. У нормального человека мозгов не хватит придумать их шикарную жизнь. Они ею жили… Ну, да это — прошлое. Меня удивляет настоящее: как ты выжил? Промахнулся кто или так задумано? — Во-первых, я еще не выжил. Во-вторых, сам удивляюсь. — В-третьих — ты настаиваешь на своих близких отношениях с Дьяком или переиграем? Упоров задумался, просчитывая все варианты опасного общения, сказал, как о решенном: — Пусть будет так: я Никанору Евстафьевичу за те рыжие колечки расскажу, а ты доложишь Важе Спиридоновичу о том, что Дьяк был посаженым отцом на моей свадьбе. — Сколько в том правды? — Сто процентов. Свадьба игралась вчера в Доме культуры. На репетиции. Полковнику могли уже доложить… В мышиной полутьме кочегарки лицо Упорова внезапно озарилось внутренним светом зреющего взрыва, стало лицом бойца, для которого все замкнулось на долге. Пораженный вор приподнялся и чуть попятился вправо, прежде чем спросить: — Ты что? Ты что задумал, Фартовый? — Открыться тебе, Роберт. Тайна у меня есть, которой ты поделишься со своим полудурошным шефом… Селигер пропустил обиду мимо ушей. Он силился улыбнуться, ничего не получалось, кроме жалкой гримасы испугавшегося человека. — Берадзе жив. Закрой рот и слушай! Тот самый, что списан полковником в мертвецы. За это Морабели не похвалят и орден не дадут. «Ах, Дьяк, Дьяк, как вовремя вспомнилась рассказанная тобой история, рассказанная ни с того ни с сего, в благостную ли минуту, с расчетом ли…». — Круто берешь — не поверит. Я бы знал… Твердые, отчетливые линии на лбу сделали лицо Упорова жестоким лицом сознательного сатаниста; порченый вор осекся. Дыхание его стало неполным, словно замороженным, готовым остановиться совсем. — Имеешь железное право сказать об этом полковнику, будучи уверен — хипиш он не поднимет. — Случаем, не сам ли отмазал Художника? — шепотом спросил Роберт. — Нет. Слушай сюда, он должен понять — если будет вести себя неблагородно, эта мысль возникнет у его непосредственного начальства… — От кого я мог узнать этот кидняк? Мент спросит. — От Вадима Сергеевича Упорова. Казалось, Селитер разделился в самом себе на два непримиримых человека и они крепко повздорили между собой. Когда оба успокоились, вор проговорил: — У тебя тяжелый крест, Фартовый… Голос был расслабленный, все понимающий. Роберт уже держал себя в руках, не спуская с Вадима усталых глаз. — …Меня когда-нибудь зарежут, как ни крои. Только не берусь гадать: кого из нас зарежут раньше… — О том, что здесь говорилось, знают двое. Пусть каждый с тем умрет. Роберт Селинский нашелся не сразу. У него потерялись нужные слова, и после минутного колебания порченый вор поднял в знак согласия руку. Жест длился секунду, во всяком случае, не больше трех, а когда ладонь опустилась на острое колено, они поднялись точно по команде, и уже взгляды договорили то, что всегда остается за словом. Никанор Евстафьевич был серьезно озабочен, приходилось только удивляться его мученической преданности греху, а еще выдержке: как спокойно и чинно держал он себя в роли посаженого отца на свадьбе, зная весь тайный расклад дела. Поистине — гений во зле, дар бесовского свойства, который нельзя постичь, но уничтожить… как уничтожишь, не постигнув? — Работа была верная, — рассуждал тихим голосом Дьяк, поглаживая ладонью стол. — Вернее не бывает. И ты не погнушался, подсобил нам по-людски… Намек был прозрачный, но расчетливый. Упоров даже не успел возмутиться, а Никанор Евстафьевич продолжил: — А этот, ну кого повязали в Перми вязальщики из МУРа, Еж в опчем, возьми да отвлеки их на дармовой карман. Дурачок старый, не втыкал, поди, целу пятилетку, но туда же! Разохотился. Все бы ничего, да колечки при нем оказались. Еж им, конечно, лапти плести до последнего будет, что твой Олег Кошевой. Ну, а коли расколется… Дьяк смутился по-детски непосредственно, опустил глаза и стал похож на интеллигентного старичка, испортившего воздух в общественном месте. — Расколют старичка, Никанор Евстафьевич. — Упоров произнес приговор мстительно, но спокойно, почти шепотом: — И он вас вложит… Спокойствие тона не обмануло вора, все принимающая душа его угадала, что за тем стоит. Он вздохнул тяжело, прочувственно и посмотрел на бугра с явным осуждением, как вроде бы тот понуждал его принимать несимпатичное решение: — Убить придется кого-нибудь… Шмыгнул носом, покрутил лобастой головой. — Надежда на Ежика есть: ему седьмой десяток пошел. В греховном житье поизносился и вполне может, при строгом отношении дознавателей, Богу душу отдать. Поживем — увидим… — Увидим, как нам предъявят обвинение в хищении золота?! С таких вил не соскользнешь! А ты, Дьяк, или из ума выжил, или жадность тебя сгубила. Не знаю, но через тебя может сгореть вся бригада. Сейчас он догадался, для чего был нужен этот прямой разговор. Не ему — старому урке, в коем что-то завиляло, засуетилось именно в тот момент, когда надо принимать твердые решения. Пусть Никанор сам расхлебывает кашу, которую сварила воровская жадность. Без крови не обойдешься. Вадим мысленно попытался встать на место Дьяка, и ему стало невыносимо тягостно, словно кишки на ножах исполнителей были его собственными кишками. Упоров поднял глаза, взглянул на Никанора Евстафьевича с холодным равнодушием. Вор этого не заметил. Он был весь в себе. Таким он и поднялся из-за стола, необыкновенно сосредоточенным, перешагнувшим временные сомнения человеком. Кому-то будет обрезан срок жизни… Назавтра был первый Спас, упали холодные росы. Зэк выбрал нужное состояние, способное не только одолеть ожидание грядущих перемен, но и подарить крепкий сон. Зэк выбрал работу до семи потов, уматывая в невольном состязании тех, кто, казалось, был настойчивее лошади. Никто уже, кроме Фунта, не тягался с ним в забое. — Бугор скоро вытянет ноги, — сказал устало Озорник, стаскивая с головы шапку. — Рогом уперся, и никуда его не своротишь. Как на грех, бугор оказался рядом, но не придал словам зэка внимания, лишь пнув его в зад, на ходу распорядился: — Пройдись по всей лаве. Вода нашла щель… В забое встряхнул руки, поплевал на ладони и, крепко обхватив древко кирки, начал работу. От первых ударов в суставах ожила ленивая боль. Где-то недалеко от правой ноги с жадным сёрбаньем гофрированная труба засасывала воду. Жало кирки погружалось в едва видимые трещины. На вялой мерзлоте отбойные молотки вязли, и кирка была единственным надежным инструментом. За спиной прогрохотала вагонетка. Качнулись лампы. Изуродованные тени начали переламываться, изгибаться, точно соломенные игрушки. Когда вагонетка оказалась рядом, тени затряслись мелкой дрожью, будто через них пропустили ток. Иногда он поворачивался, вытирая шапкой пот с лица, кричал: — Шевелись, мужики! Нашего здесь осталось немного. И снова рубил спрессованную серовато — желтую землю, в коей природа спрятала ненавистное ему золото. Рубил, торопясь отнять у нее как можно больше, погружаясь в то состояние потери самого себя, когда уходят мысли, остается только выверенный до автоматизма удар. Рывок на слом пласта, и снова удар! Жало кирки входило в собственную тень, как в старого врага. Потом Иосиф Гнатюк сказал: — Уймись, бригадир. Смена. И слегка толкнул его в окаменевшее плечо. — Сколько сегодня? — спросил бригадир, когда они подходили к рудному двору. — Почти две. — Надо было дотянуть. — Дотянуть, чтоб протянуть?! Глянь на себя! — У меня есть на кого глядеть. В словах не было протеста, только замкнутая тоска, желание покоя. Лица плавали светлыми пятнами в мутном сумраке подземелья. Над ними висело многотонное тело земли, что независимо от сознания людей порождало такое состояние духа, когда они, понимая свое ничтожество и слабость, относились друг к другу с грубоватой предупредительной добротой и вниманием. «Небо надежней, но мы под небом злее», — он взглянул на звезды. Гонимые ветром облака то закрывали на время таинственными крыльями их холодное сияние, то вновь открывали, тогда к шагающим по дороге усталым зэкам приходил свет другого мира. Упоров нашел в ворвавшемся с улицы в теплушку тумане красноватый бок печи, протянул к нему руки. Холод еще жил некоторое время в напряженной спине, уходил нехотя, с протестующей дрожью, как старый постоялец. Опали вздувшиеся пузырем на коленях ватные брюки, неприятным мокрым теплом прижавшись к телу. «Чаю бы горячего, — размечтался зэк, — да на нары. И проспать весь остаток жизни…» В углу тяжело, как старый контрабас, дышал Ольховский. — Что будем делать с водой, Ян Салич? — не оборачиваясь, спросил Упоров. — Остановить шахту на заморозку. — Останавливать нельзя. В ближайшее время нам этого никто не позволит. Пусть качают… — Один уже откачался, Вадим Сергеевич. — То есть?! — бригадир повернул к Ольховскому покрасневшее от поднимающегося жара лицо и почувствовал, как болезненно отозвались расшатанные ожиданием нервы. — Взгляните сами. Он — на лавке… Иван Шерабуркин лежал серый, с резко прорисованными морщинами в губах, чуть отвислыми в уголках рта. Осужден он был не за свою вину, после того как на заводе взорвалась аммиачная установка и партийному начальству потребовался козел отпущения. Нашли. Иван не противился произволу. Он и на войне шел, куда посылали, и сидел тихо, не ропща на свершившуюся несправедливость. Даже во хмелю кавалер двух боевых орденов не проявлялся плохим характером. Разве когда всплакнет с зубовным скрипом да скажет: — Сколь живу, столь цепь на шее чувствую. Вросла она в меня… И всегда соблюдал притом меру, зная — у слушателей своего горя хватает. Уважительный умирал человек… — …Что с ним? — спросил Упоров. — Тако не знаю, Вадим Сергеевич, — стащил с головы шайку и встал сидевший у изголовья больного Баня Кацуба. — Тако качав-качав, а только отошел — и готово дело, лежит. Ещо кричав помаленьку, на грудь жалился. — Инфаркт, — просипел Ольховский, — это очевидно. Упоров наклонился над слабодышащим зэком: — Вань, ты слышишь меня? Шерабуркин открыл глаза. Они были неожиданно ясными, словно те звезды, на которые он глядел выходя из шахты. — Слышу, Вадим Сергеевич. — Что загрустил-то, Вань? Нашел время. — Так помру нынче, приспело — не дотерпело. — Перестань городить ерунду! Сейчас к доктору отвезем. — Его нельзя шевелить. — Это еще почему?! — Я же говорю — инфаркт. Вадим расстегнул телогрейку, коротким тычком ладони сдвинул на затылок шапку: — На руках. Осторожненько. С главным врачом договорюсь. Из мертвых поднимем. Пошлите пока за Тихомировым. Он — на помпе. Вы же, курвы слова доброго сказать не умеете. Инфаркт! — Не надо Кирюшу, — слабо запротестовал Шерабуркин. — Господь зовет. Ему Единственному доверял молитву в тиши душевной. Две слезы выкатились из блестящих глаз Шерабуркина растеклись по впалым щекам самостоятельными ручейками. Он не хотел плакать, потому не чувствовал слез, потому их не стеснялся. — Видел Господь утопающее состояние души моей, надеялся — руку мне протянет… Он смертушку прислал. Вон она, горбатая, кружмя кружит. Справедливо ли это, Вадим Сергеевич? Никто больше в теплушке не разговаривал свои личные разговоры, только сдержанным воем стонала раскаленная добела печь да сипло дышал Ян Салич Ольховский. Упоров не выдержал первым. Ему до боли стало жаль раздавленного невыносимо тяжелой жизнью мужика — молчаливую защиту, спину и руки плененной коммунизмом России. Но что же это за держава?! Кто правит ею, коли самые доверчивые, преданные дети ее ложатся раньше срока, безвинными, безымянными в сырые могилы на неродной земле и ничего им, кроме номера на березовом колышке, не станет памятью?! Непостижима участь страны и народа — достояния Божьего, с таким смиренномудрием уходящего под Покрова Его Небесные. Не решено будущее его: стать народом на земле по талантам своим — Великим или раствориться в чужих кровях, растлиться до скотского состояния в лагерных конюшнях под влиянием всепобеждающего учения революционных сатанистов?! Господи, отряди моей Родине судьбу, достойную ее мучений. Не поскупись, помилосердствуй. Пылают души наши на кострах… — …Ванюша, ты продержись немного, еще успеешь — наумираешься. Мы тебя сухарить оставим при бригаде, зачеты получишь на равных. Да скоро уж… Открой глаза, Ваня. Скоро уйдешь подчистую. Слово даю! Шерабуркин открыл глаза, остановил взглядом Упорова, прежде чем начал говорить: — Не станет меня скоро, Вадим Сергеевич. Коли есть глоточек спирта — уважь. Согрешу напоследок, чтоб смелее перед Ним быть. — Нельзя вам, Иван Карпыч, — заволновался Ольховский, — грамма нельзя спиртного… Шерабуркин внимательно смотрел в глаза бригадира. Упоров колебался: согласие с просьбой зэка жило в нем, будто бы собственной необходимостью, ей противилась свежая жалость, которой он уже начинал понемногу стесняться… «Иван умрет, такие в зонах не выживают, — почти спокойно рассуждал бригадир, — то его последняя просьба, к тебе. Ты видел — он давно за сердце хватался. Не пощадил мужика. Иван столько для всех сделал…» За спиной железо стукнуло о железо, потом запахло спиртом. Ираклий бережно поднял голову Шерабуркина и спросил: — Сам, Ваня, или помочь? — Вы убьете его, Церетели, — опять вмешался Ольховский. Ираклий поднес к губам больного кружку и медленно вылил ему в рот немного разведенного спирта. Кадык остро застыл посреди тощей, жилистой шеи зэка, так ни разу не шелохнувшись. Через несколько мгновений грудь заходила круто и часто, он благодарно улыбнулся всем плывущей по синим губам улыбкой. — Евлампий, — позвал Упоров, — собирай людей. Поведешь к вахте. Скажи, чтобы прислали доктора. Я посижу, раз шевелить нельзя. Пока шли сборы, Шерабуркин умер. Каждый захотел с ним проститься, заглянуть в остановившиеся, но будто бы зрячие глаза. Последним был Ольховский, опустивший ладонью на голубую неподвижность глаз серые веки покойного. К вахте шли, не чувствуя режущего ветра, не обсуждая постигшего их события, никого не осуждая: так оно и должно было случиться. Завтра ему пробьют в голове дырку, присвоят номер. Все это станет доказательством его смерти. Доказательств жизни нет. Он войдет крохотной безликой цифрой в общий счет строительства социализма по строго засекреченной графе добычи драгметалла. Барончик ходил кокетливой «елочкой» и со стороны смахивал на объевшуюся балерину, которую постригли наголо, чтобы вывести вшей. Упоров ломал голову: как этому типу удается выскальзывать из самых сложных положений без потерь? Мало того, что он выжил после трех побегов, так еще начал права качать в зоне среди фраеров, будто сам всю жизнь катился по масти козырным вором. Шушера пузатая! «Неспроста его заносит, — проводил взглядом вальяжного Селивана бригадир, направляясь к шахте. — О барыге, который спалился на материке, он, конечно, не знает. Иначе бы давно духариться перестал. Он — последнее звено перед Дьяком. Опасное положение…» Дальше Вадим не хочет продолжать свои мысли: они упираются в смерть Барончика, в которой, несомненно, будет и его вина. Он знает — так оно и получится, но одно дело — знать, другое — сказать честно самому себе, не говоря уже о жертве… С той недодуманной мыслью Упоров вошел в шахту, торопясь приняться за работу. Чувство внутренней неустроенности продолжало оставаться при нем, как ожидание зубной боли, и с ним приходилось мириться. — Ты — трус! — мощный удар кирки поставил восклицательный знак в конце предложения. Затем удары сыпались с размеренной частотой, и между ними были слишком короткие промежутки для глубоких переживаний. Поганый Барончик, однако, продолжал торчать в голове ржавым гвоздем, вокруг которого гноились дурные предчувствия. Они оказались вещими. Обернувшись на крик за спиной, хотя и не поняв, в чем, собственно, дело, он уже был уверен — оно связано с Селиваном. Да, оно и должно было произойти: Дьяк начал действовать. Бригадир увидел блеснувший свет приближающейся лампы, следом разинутый рот на мутном лице Ключика. Казалось, Андрей выкрикивает бессмысленные, покалеченные узостью пространства слова: — Бугор! Его кончают! Ключик кричал со страхом, что было мало похоже на того, кто мог постоять за себя перед кем угодно. Случилось что-то невероятное. Бригадир настороженно замер, держа кайло готовым к удару. Однако, прежде чем ему удалось обуздать нервы, Фунт притиснул Андрея к земляной стене, спросил с ленивым любопытством и негромко: — Чо стряслось, Андрюша? Ключников молчал, будто забыл о своем крике, рассматривая их с отвлеченным вниманием. — Ну?! — бригадир тряхнул его за борт телогрейки. Вспыхнувшая без причины злость ушла, она оказалась непрочной, как всякое зависящее от настроения чувство. — Двое воров с нового этапа, — начал Андрей, сглотнув слюну. — Здоровые быки, с одним я на Веселом был. Пришли кончать Барончика… — Мог и заслужить. Зачем глотку рвал? — спросил разочарованно Евлампий Граматчиков. — Такую мерзоту и грохнуть не стыдно. Упорову думалось — они рассуждают уже о покойнике. И это обстоятельство его никак не огорчило, скорее — он испытал некоторое облегчение. — Нет, — опять покачал головой Ключик, точно так же, как делал это с закрытым ладонью Фунта ртом. — Там другие коны, с материка. Про них не знаю. Кирюша по доброте своей душевной за него вмазался. Тогда Дьяк приказал и Кирюшу… — Что?! — Граматчиков поймал Ключика за грудь, подтянул к себе. — Кирюша, сука, посмел?! — Он же — Дьяк… — прошептал Ключик. — А вы?! Козлы безрогие?! Дали ему жертву! Откупились, шкуры! Вадим… Евлампий говорил через плечо, голос его был голосом, отталкивающим все возражения: — Тебе придется меня извинить. Я должен это сделать, иначе не получается… — Мы идем вместе, Евлампий. Мгновенный, какой-то скачковый выбор не дал ему даже перевести дух. Он не был сделан, он — пал. Он заключал в себе будущую трагедию, обрывал двусмысленность существования, внося в него трагическую ясность. Зэки не выпустили из рук инструмента, пошли, держа кайла, как боевые топоры, опущенные лезвием к земле. — Сейчас подъедет майор Серякин, — доложил бригадиру Ольховский, но был едва замечен. Они сели на лавку, расстегнув телогрейки, выпили по глотку чифира. — Где Тихомиров? — спросил, ни к кому конкретно не обращаясь бригадир. — Увезли в больницу. — А Дьяк? — Граматчиков ничем не выдал своей заинтересованности во встрече с Никанором Евстафьевичем. — Не знаю, — Ольховский зябко обхватил себя склеротическими руками. — Он был словно не в себе… — Не в себе ему еще быть, — то ли желая подыграть Фунту, то ли искренне произнес бинтовавший грязным бинтом руку Вазелин. Упоров взглядом заставил зэка замолчать и спросил: — Как это случилось, Ян Салич? Ольховский, вероятно, пытаясь вернуться к пережитому, вздохнул, раздумчиво произнес: — Никанор Евстафьевич сидел здесь и совсем не волновался, когда пришли те двое с Линькового… — А что ему, падле, переживать?! — не утерпел закончивший свое дело Вазелин. — Выйди! — сказал Евлампий. Все остальное досказали его глаза без цвета и жалости. Зэк вышел. Отхлебнув из общей кружки, Ольховский продолжил как ни в чем не бывало: — Так я говорю — он был очень спокоен. А Селиван с отцом Кириллом носили стойки к шахте. Те двое, с Линькового, пошли с двух сторон, для верности, чтобы не разминуться. Барончик их расшифровал, но поздновато: они уже вынули ножи. В одного он бросил стойку, сшиб его. В другого вцепился отец Кирилл. Пока они возились в грязи, Селиван рванул к вахте. Догнать его было невозможно: так быстро человек бегать не может… — От смерти всяко-разно побежишь, — пробормотал Ключик. Ольховский, должно быть, не расслышал, говорил о своем: — Никанор Евстафьевич очень плохо отозвался о тех бестолковых исполнителях. Но больше всего обиделся на отца Кирилла. Он так кричал! Ян Салич положил на хрящеватые уши ладони, закрыл глаза, зубы его слегка клацнули, подчеркивая пережитый ужас. — Дьяков выхватил топор. Вначале хотел сам, но почему-то передумал, приказал привести приговор в исполнение Соломону Марковичу. Представляете?! — Дьяк всегда — при голове, — мрачно объяснил Граматчиков. — Не знаю! Не знаю! Волков потерял лицо. Так и стоял — безликий, с топором в руке. Двое держали отца Кирилла. Кажется, он даже не сопротивлялся… Ян Салич убрал глаза от стола и поглядел в окно, двигая рыжими бровями. — …Сейчас мне уже не кажется. Отец Кирилл отвернулся, чтобы не смущать Соломона Марковича. А я думал… — Вы бы не отвлекались, Ян Салич. — …И я подумал, — повторил порозовевший Ольховский. — Я понял — каким образом страдания одного спасают других. Христос умер за неблагодарную толпу, а воскрес за весь род человеческий… — Это дела Небесные… Вечные ценности не создаются: они — дарованы. Соломон Маркович, поверьте, стоял в решительном сопротивлении злодейству. Только ножи тех двух и бешенство Никанора Евстафьевича помогли ему одолеть себя… — Отрубил?! — «Три перста! — кричал расстроенный бегством Барончика Никанор Евстафьевич. — Три перста руби! Чтоб всю жизнь двумя крестился!» Соломон Маркович сделал все, как заказывали. Топор был острый. Он там и торчит. Пальцы увезли в больницу… — Куда сам-то Голос подевался? — Их увезли вместе. Сердце… Нет, он живой. Такое просто трудно пережить без потерь. Невозможно! Безумный выбор! И как судить… Ольховский замолчал на полуслове, другим тоже не нашлось что сказать. Потом возникшей тишины коснулось топанье за дверью теплушки. Майор Серякин спросил с порога: — Как же так, Вадим? Ну, как ты мог этому краху топор доверить?! Бригадир догадался скорее по доброжелательности тона, нежели по словам — пострадавший сказал то, что надо всем. Не следовало сомневаться… Наверное, отец Кирилл извинялся за свою неловкость: в его натуре. Такое разящее добро, после которого чувствуешь себя мелким негодяем. И Соломончик рядом с ним не менжанулся… Упоров поднялся с лавки, настроение менялось, и он уже играл с прежней легкостью и в прежние игры: — С людьми у меня туго, Олег Степанович. Пришлось «гвардейцев» кинуть в бой. Серякин запросто взял из лежащей на столе пачки «Севера» папиросу. — А что Барончик на вахту рванул? Кум ему мозги полощет. На чем этот прохвост прокололся? Майор прикурил от протянутой Ольховским спички и, пустив в потолок дым, добавил озабоченно: — Вы же мероприятие сорвать можете, мужики. Новый замполит к вам собирается. Помнит тебя, Важа Спиридонович. — И я его не забыл… «Мероприятие живет! — на душе потеплело. — Партия его поддерживает. Да здравствует партия! Какой бы дурной и бесчестной она ни была — да здравствует партия!» Мысль пугала и радовала. Дьяк, которого полчаса назад был готов зарубить киркой, должен жить, чтобы побыстрей разобраться с Барончиком. Лишь бы кум не расколол эту устрицу. И все-таки за оживающей надеждой стояла угрюмая мертвенность. Он старался ее не замечать. Хотелось видеть только день, не думая о ночи. Промелькнул призрак с фальшивым лицом, улыбнулся фальшивой улыбкой. Прошел сквозь всех, нигде не задерживаясь. Он только вскользь, про себя отметил, как серо-дымчатая плоть пришельца медленно набирает розовый цвет — начало чьей-то смерти. Но даже этот розовый мудило не мог отвлечь бугра от земных дел. — Пусть Селиван сам отвечает за себя. Я его выгоню из бригады. — За каждым ёрой не уследишь, — согласился Серякин. — Ты хоть знаешь, на чем он мог рога замочить? — Да, такая воровайка сама себя обманет! — Ясно. Просьбы есть? — Есть, гражданин начальник, — Евлампий Граматчиков впервые за долгие годы каторги уважительно обращался к чекисту: — Можно ли нас с заключенным Упоровым посетить в больнице… — Валяйте, — не дослушал заключенного просиявший майор. — Совпадение какое: хотел вас о том просить. Я распоряжусь… Он еще говорит о чем-то, так внезапно случившемся, выясняет с бригадиром подробности. Фунт не слышит, смотрит на говорящего со строгим вниманием, думая о своем: странный человек этот Серякин, наивно убежденный — тюрьма может образумить человека и тот начнет другую жизнь. Он всегда словно в ожидании этого события, которое вот-вот должно произойти. Наверное, у него была хорошая бабушка. Серякин вырос на сказках. Многие зэки над ним втихаря смеются. Фунту он нравится… хоть и мент. И здесь распорядилось время. Гера Яновна Гершензон уже не была той надменной и строгой Эльзой Кох, какой ее помнил Вадим. Только неизменная папироса во рту торчала так же вызывающе прямо. — Черт возьми! — сказала она вместо «здравствуйте» и обаятельно улыбнулась. — Не надеялась, что вы выживете, Упоров. — Я вас огорчил? — Ну, что вы?! Временами даже ощущала себя соучастницей и, признаюсь, слегка гордилась. Вам как-то удавалось выживать без подлостей. Возможно, не всё знаю… — Не всё, — спокойно подтвердил зэк. Тонкие губы начальника медицинской части дрогнули, на этот раз улыбка оказалась не столь симпатичной, будто она польстила собственной догадливости. — Тогда скажу так: другие предпочитали подлость чаще вас. Не ухмыляйтесь, Упоров, я по-прежнему считаю вас обыкновенным уголовником. А этот ваш, ну, в общем, приятный человек, лежит в подсобке. Не ахти как, зато отдельная палата. Пойдемте, Фартовый! И она засмеялась приятным молодым смехом. Зэк еще не знал, что многое пережитое здесь когда-то повторится через несколько секунд: от слепой ярости до благодатного прозрения. Лишь срок его переживания будет отпущен другой. — Здесь, — сказала главный врач, остановившись у той самой низкой двери без номера, из которой много лет назад возник Федор Опенкин в расписной рубахе, с бесшабашным взглядом человека, явившегося за собственной смертью. Упоров оборвал воспоминания в тот момент, когда Гершензон сказала: — Прощай, Фартовый! — Прощаться не время, Гера Яновна. Надеюсь посетить вас с искренней благодарностью за все, что вы для меня сделали. До свидания! Граматчиков уже стоял на пороге кладовой, и по тому, как наливалась кровью покалеченная шея, Вадим догадался — предстоит увидеть нечто небывалое, может быть, даже трагическое. И невольно сжался. Крохотная комнатушка без окон была освещена лампочкой, висевшей над единственной койкой под серым сукном одеяла. Отец Кирилл сидел лицом к двери, глаза закрыты терзающей его болью, левая рука лежала на склоненной голове Никанора Евстафьевича. Тихая идиллия встречи двух потерянных братьев, что после бесконечной разлуки решили отдохнуть на берегу речки детства, поражала каким-то разящим несоответствием пережитого и увиденного. Словно на вечерние фиалки брызнули живой кровью. Но было так. Вор плакал… Тяжелые слезы тяжелого каторжанина, возможно, впервые прощенного за свой самый страшный грех, повлекли за собой безумные надежды, и Вадим тоже затих перед открывшимся чудом, момент отсек в нем опытного циника, но оставил человека сочувствующего, сумевшего понять причину, породившую воровские слезы, что расшатали затвердевшую каменность порока, отринув грешника в тихую исповедальню, где его глубоко несчастный внутренний жилец счел нужным оживиться для глубокого покаяния. Зэки стояли, глядя на вздрагивающую спину Никанора Евстафьевича. Никто не верил в молитвенное исцеление черной души (да она и не ему принадлежала), но видели ясно — какая чудодейственная сила исходит от полноты милующего сердца. Ощущение внезапной ладности соединило всех и сразу, на мгновение… «Будем, как дети…» Фунт осенил себя Крестным Знамением. Отступил за порог с непокрытой головой, отдал еще один низкий поклон. И Вадим невольно последовал его примеру. Там, за порогом, каялся вор. Кто, кроме Господа, мог разделить долю грешника? Кто мог разомкнуть для них круг бытия? Само молчание было понятным и ясным поводом согласия, бессловесного прощения. Полшага в сторону от тленного, а там такая благодать… Зэки прошли мимо удивленной Геры Яновны с безгневными лицами иноков, возвращающихся после Пасхальной службы. Они простили. Прощающий всегда светлее карающего, ибо прощение невозможно без миродержащей основы — любви. Кара же есть явление «не сущее», миру в каре не выжить. Гера Яновна была застигнута врасплох их преображением. Она смотрела вслед двум сильным, задумчиво — светлым мужчинам, размышляя о полной недоступности психологии преступника. В конце концов, все обошлось без лишней нервотрепки: успевший улизнуть из-под ножей исполнителей Барончик, трезво оценив свои шансы на выживание, находясь в камере следственного изолятора, вскрыл вены. Логика привела его к благоразумию, но на стене камеры он написал нехорошее слово. Смерть Селивана не повлияла на профессионально подготовленное партийными и административными органами мероприятие, после чего большая часть знаменитой бригады оказалась на свободе. То был широкий пропагандистский жест, поощрявший увеличение производительности труда без увеличения капиталовложений. Партийные колдуны вытягивали чужие жилы. Увы, они уже не тянулись: зэки из бригады Фартового сделали невозможное, идущие за ними могли только повторить… И опять происходило что-то важно — бесполезное: воровской дух сменял дух сучий, но человеческим так и не пахло, хотя однажды на разводе кто-то прилюдно перекрестился, был наказан за вызывающее поведение, а ложась спать, обнаружил под подушкой пайку хлеба. Сучий век грядет, а время ему благоприятствует, однако тот самый призрак с фальшивым лицом на их сходку не явился, что отняло у нее настроение должное, опору, без которой даже двуликие грешные люди опускаются до праведных поступков. — Это слепое недоразумение, — уверял собравшихся посрамленный пророк Мирон. — Упоров, один хрен, потеряет руки. Куда бы он ни делся: в тюрьму, пустыню, лес, другие страны, за ним будет следовать наш приговор и палач. Возможно, их у него уже отняли… У пророка был вид парализованной змеи, хотя он и пытался показать всем признаки выздоровления. Что толку? Обман, независимо ни от чего, стремится к самообнаружению. В том суть обмана. Мирон плохо спал ночами: мучали прилипчивые мысли о золотом кладе воровской кассы. «Ну почему ты не вор?!» Бордовый призрак хохотал ему в лицо, но он его не видел. «Ну почему ты не вор?!» Пророк судорожно закрывал глаза, топор взлетал над руками Упорова, который торопился назвать место, где спрятано сокровище. Но слишком быстро и слишком тихо. Шепотом… Заманивая слух в безнадежные глубины тайны. Там усыхал до мертвого шороха опавших листьев, обреченно и вяло распадающегося в немоту. Суки проиграли… Бывший заключенный ощущал протестующий трепет нового секретаря партийной организации управления лагерей Важи Спиридоновича Морабели. Внутреннее отрицание произносимых им слов делало их мертворожденными. Полковник улыбался улыбкой, готовой выродиться в гримасу гнева. — Я обещал, Вадим? Сдержал слово! Моя радость широка, как небо над нашими головами! И мягко, совсем по-дружески: — За тобой должок, дорогой. «У узких душ не бывает широких чувств, — думает Вадим, с благодарной улыбкой пожимая вялую ладонь партийного вожака. — Ты не скоро оставишь меня в покое. Но будет лучше, если мы не встретимся на одной тропе». Помыслы уже бежали вперед, жизнь безудержно расширялась. Только последняя ночь в зоне оказалась неожиданно сложной. Неволя держала, с ней приходилось прощаться, как прощаются с нелюбимой женой: было тяжко, но было… десять лет совместной жизни. Твои собственные годы. Навсегда покинутое время вдруг, словно в прозрении, увиделось необходимым путем мученического очищения перед новой бесконечной жизнью. И началось болезненно сладостное прощание, с приходом тихого света, при котором под молодой, не отяжелевший провальным храпом, сон к нему явился Мухомор. Был он в точности такой, каким его клали в гроб, сколоченный из горбыля: серый и неухоженный. Трещали мерзлые негнущиеся руки, лопалась бескровно кожа. Сейчас он почти прежний, но немного неясный: все-таки человек с перевернутой страницы бытия, да и видишь ты его, возможно, даже затылком. Мухомор просил перевезти свое покореженное обвалом тело с местного кладбища в родную деревню Суково, что на Тамбовщине. Незвучащий его разговор едва совпадал с самыми приблизительными представлениями о голосе, отстраняя необязательные здесь условности. Допустим, звук. Ни о чем они толком не договорились. В конечном счете Мухомор то ли с понта, то ли в самом деле обиделся и удалился, огорченный, плывя печальным облаком над новыми половицами недавно отремонтированного пола. Постепенно покойный зэк терял образ, лишь у крайних нар на мгновение обрел прежнюю неустойчивую ясность, погладил по голове улыбающегося Ключика и окончательно исчез. «Он приходил прощаться», — вздохнул Упоров, но даже от такого легкого переживания едва удерживался во сне. Он переждал, пока вернется прежнее состояние. В сущности, ничего страшного не происходит. Ведь это же вполне нормально, ну, разве что совсем крохотное отступление от первоначальной жизни, без излома, а именно плавный переход в то самое состояние, где ничего не надо придумывать, тем более — делать. Просто ты сидишь рядом с Федором Опенкиным, ощущая тихую грусть. Такая благодатная возможность общения через зримую память. Рядом прошел Денис Малинин с простреленной грудью. Он не стал себя объяснять, улыбнулся и, получив в ответ их уважительное отношение, остался тем доволен. Слова здесь не нужны, наверное, потому, что в них можно спрятать двойной смысл, тогда нарушится состояние Истины. Никто не хранит ложь в душе, она живет в человеческих мозгах. Здесь же общаются души, здесь только Истина, только Истина… Нет потерь, человек бессилен освободиться от пережитого, обмануть сам себя. Видишь — оно начинается, то, о чем ты пытался забыть. Старшина Стадник прошагал мимо, держась за живот, сосредоточенный на своей боли. Ее принес твой правый апперкот в солнечное сплетение. «Там нет боли!» — едва не крикнул Упоров. Усилие отринуло его от замечательного мира вне телесных ощущений. Он едва задержался на самом краешке и, перестав льстить своей глупой догадке, замер. Поганая логика земного странника оказалась лишней. Здесь ею никто не пользуется. И Каштанка уплыл вместе с Малиной. Стыдливо незаметные, не обремененные смыслом жизни бывшие люди. Они просто были. Ты же не сомневаешься в их наличии. Это несомненный мир, О! Е — настоящий и более реальный, чем тот, который ждет тебя. Странный чахоточный доктор из Ленинграда, положивший за твой грех свою чахоточную жизнь под пулю Стадника, тоже счел нужным явиться. Он был слегка подменный или излишне просветлевший, так что подумалось: «Подобное стремится к подобному». Следом дивно спокойный Ваня Шерабуркин. Должно быть, помирился с Богом и живет себе по святой Его праведной воле. Живет… Все бы ладно, да вот Барончик на прощание не явился: сороковины не прошли, и душа его кружила над задубевшим телом где-то у края чахлого леса, на который наступало новое кладбище. И пока Упоров думал обо всех тех, необычайно странных, но и то же время столь доступных явлениях бестелесного мира, заботы собственной воли постепенно таяли. Он уплывал от них по течению невидимой речки, наслаждаясь искушением близости опознаваемых им бывших людей и событий, которые уже произошли. Так его вынесло на тот берег, где он жил нынче, досиживая последние часы заключения. Из досрочно освобожденных членов своей бригады Упоров покидал зону последним, после того как укатил на посланном за ним из Магадана такси Никанор Евстафьевнч. Проводы знатного вора каким-то боком напоминали похороны. И рассуждая о своем последнем каторжном сне, Упоров думал об окружающих как о неизлечимых слепках, и даже Дьяка ему было жалко. А тот ни с кем не попрощался, только на минутку заскочил в больничку. Вышел вовсе хмурым, утратившим себя человеком. Неопытному взгляду было горько на него смотреть. Никанор Евстафьевич находился в состоянии болезненной подозрительности, с трудом передвигал ослабевшие ноги. Давно его таким никто не видел. Да как давно?! Он никогда таким и не был. И не сказать, что понтовался урка: больно все натурально получалось, и за правду принять… какая правда у вора? Водитель такси, лихой парень с косой ухмылкой поперек наглой рожи, взял из рук Дьяка деревянный чемоданчик с барахлом, открыл дверцу машины. Там, на заднем сиденье, лежала медвежья шкура. — Надолго покидаешь, Никанор? — спросил идущий к штабу старшина Холобудько и сам подхохотнул собственной шутке. Уже наклонившийся Дьяков поднял глаза, свинцовый взгляд через плечо не успел найти шутника, а старшина уже шагал, бодро отмахивая правой рукой с зажатой в ней газетой «Правда». — Боле не приеду, — ответил в спину Холобудько Никанор Евстафьевич, плюнул и добавил со вздохом, — не ждите… Машина тронулась. Он долго и безучастно молчал, даже проскочившая под самым колесом лиса не вызвала в нем никаких видимых ощущений. Вор сохранял блаженное состояние несчастного человека до тех пор, пока очертания Крученого не растворились в голубой прозрачности дня. Тогда он сказал: — Везешь меня в Сусуман. Водитель дал по тормозам, непонимающе уставился на дремлющего вора. — Разговор шел только за Магадан, Дьяк… — У меня появился хозяин? — голос обрел опасный холодок. — Кто может знать, куда мне ехать? Чо молчишь? Я же не дознаватель. Кто?! Таксист больше не упрямился. В нем уже ничего не осталось от того знающего себе цену молодца, что небрежно вышел из новой «Волги» у ворот зоны. Он стал другим, послушным человеком, осторожно поворачивающим руль влево… Никанор Евстафьевич передумал ехать в большой город: вольные нравы, суета, полно всяких неожиданностей. К тому же суки, желающие поквитаться с Упоровым, уже там. Пусть себе разбираются. Сам мозги ломает за свои шаловливые грабки. «Отрубить могут… Для их предела нет. И поделом! — вдруг озлобился вор. — Ишь, чо удумали, босяки: голову киркой мне проломить! Фунт бы хряснул! Тому любой закон не указ. За брательника мечтал поквитаться, полудурок. Вадим тоже не больно путевый, но… ручной. Куражу в ем многовато, хитер… тебя от неволи избавил. М-да… С ем дела иметь можно». Душа теплела. Вор собирался жить. Он даже увидел лицо бывшего штурмана, затушеванное туманной рябью. Остановил мысли, довольствуясь полной пустотой. Снова вздохнул по-стариковски глубоко, не заметив быстрого, услужливого взгляда водителя. «…С ем дела иметь можно. Одно худо — долю вернуть придется. Пущай бобром себя почувствует, тогда мышью быть не захочет. Прикормится, от кормушки куда побежит? За ем душок гуляет, будто ложит втихаря морячок. По злобе мог слух родиться, а коли и правда, чо за бывшего комсюка ручаться, а замаранный сам на себя не понесет». Он был уже не мстительно трезв, погружаясь в игру практического воображения. Все складывалось так, как оно и было задумано. Церковное золото — в руках Львова, из этих рук не уплывает. За царские монеты от европейских коллекционеров получена настоящая цена. Остальному богатству лежать до срока под надежным фундаментом старого храма в благодатной Грузии. Оно обеспечит спокойствие тех, кто ведет воров по тайным тропам изнанки жизни, бережет их от ереси честного труда и сам готов недрогнувшим взойти на костер правосудия. Что ж делать с Фартовым и почему он торчит в твоих мыслях? Не такой, как все… Сосредоточиться мешало неясное ощущение вины. Но ты же никогда не был виноватым. Не знаешь, что это такое. Впрочем, однажды состоялась казнь, пришлось поделить вину между собой и казненным. Тогда тебя словно разорвали на две части, и ты, необыкновенно расстроенный, прозевал боль разрыва. Художник, иконописец, который рисовал иконы с такой чудесной благостью, что им верили даже атеисты, сказал однажды в сушилке: — Понимаете, какой ужасный этот созданный революцией мир, если воры в нем — народные герои?! Он жил чистым, белым чувством творца, им оценивал бытие, но не имел слуха на опасность. Заколотый в сумерках у туалета, Яков Михайлович улыбался бережно принявшей его смерти. Печальный Никанор Евстафьевич попросил отца Кирилла отслужить молебен за упокой души раба Божьего и распорядился опустить им же посланного убийцу до уровня дырявого «петуха». Вор не желал гибели человека, так искренне презиравшего большевиков, однако не сумел простить подобного отношения к своим серым братьям. Талант опасен, особенно такой неосторожный… Фартового лучше прикормить, чтоб опосля по пустякам не каяться. — Эй, как тебя кличут, хлопец?! — Степаном, Никанор Евстафьевич. — Вот что, Степан, поворачивай на Магадан. Не будем огорчать твоих хозяев: они, поди, строгие? За зоной бригадира ожидала дюжина теперь уже бывших зэков. Вадим помахал им рукой: — Обождите! Я, как-никак, человек семейный. Сбросил с плеч вещмешок, шагнул к ней, тоненькой и озябшей на промозглом ветру. Трогательно сжавшаяся, она была очень похожа на ту зеленоглазую девчонку, стоящую перед ним в дровянике, где он прятался от смерти, с зажатым кулачком, из которого на земляной пол и огромные подшитые валенки капала тягучими каплями кровь. — Ну, здравствуй, чудо мое! Спасибо тебе! Ты вынула меня из этой грязи. Натали пыталась не заплакать, только кивнула, скривив накрашенные губы. Слезы все-таки появились сами. Без спросу, как случайные гости. Они похищали из его души счастье, и ему захотелось всплакнуть самому. — Будет хныкать. Мы больше не расстанемся. Ей не дались слова, она опять кивнула в ответ, забавно сморщив нос. — Видишь, я вернулся. Бог даст, через полгода увезу тебя из этой страны. Катись оно все к чертям! Захлопнем двери — не обернемся! Вадим даже показал, как он захлопнет двери, и действительно не обернулся, прошагав чуть впереди нее вальяжной походкой баловня судьбы. — Фантазер! — Наташа наконец вышла из неловкого состояния, говорила с грустной улыбкой. — Фантазер-уголовник. Через полгода ты станешь отцом… Уже готовые слова пресеклись на самом кончике языка. Он сжался, как будто стоял перед умным, коварным дознавателем, и тот поймался за «живое». Мелькнула мысль — сейчас же склонить ее к побегу из страны, чтобы вместе жить тем желанием, готовиться и действовать. Чад черной свечи проплыл перед глазами, остудил изготовившееся к прыжку стремление, поберег от скоропалительности и чистоты порыва. При каждом сделанном тобою шаге подумай, а затем шагни снова… Зона лишь расширила границы, но осталась зоной. Правду надо говорить себе, другие в ней не нуждаются. Ты — волк — одиночка. «Белый», утверждал Дьяк, но волк. Даже волчица не должна знать. Зачем ей это? Тем более на сносях… Но вначале надо поверить в собственную ложь самому. И он поверил. Бывший зэк наложил на все, что простиралось вперед, за пределы гниющей страны, оковы молчания, заставив себя поверить в то, что ничего страшного не произошло. Вот твоя жена. В ней — твой ребенок. Если родится мальчик, получит твое имя. Все идет нормально, не надо усложнять. Придет время — убежим втроем. А пока — до свидания, Америка! Мы открываем новый континент по имени Россия! Вадим вытер рукавом полосатой рубахи даже на ветру покрывшийся испариной лоб и улыбнулся ей счастливой улыбкой человека, который никуда не спешит: — Здорово! Долгий поцелуй заменил многие ласковые слова. — Ты даже не представляешь, как это здорово! Левой рукой Вадим обнял ее хрупкие плечи, правой подхватил с земли вещевой мешок и, обернувшись, сказал, чувствуя, как душа освобождается от тесных объятий выбора: — Мужики, я вас не потеряю. Мы им еще покажем. Счастливый человек легко подвержен благостному самовнушению. Он стремится к бесконечному душевному миру, но наслаждается временным, не зная того, что судьба его будет расписана по всем этапам опасной жизни. Сделают ли это воры, суки или коммунисты… Какая разница? Своей судьбы не будет. |
||
|