"Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии." - читать интересную книгу автора (Харон Яков Евгеньевич)ТРЕТЬЯ БИОГРАФИЯ ГИЙОМА ДЮ ВЕНТРЕ Пишу и сам себе не верю. Неужели сбылось? Неужели правда мне оказана честь вывести и представить вам, читатель, этого бретера и гуляку, друга моей юности, дравшегося в Варфоломеевскую ночь на стороне избиваемых гугенотов, еретика и атеиста, осужденного по 58-й с несколькими пунктами, гасконца, потому что им был д'Артаньян, и друга Генриха Наваррца, потому что мы все читали «Королеву Марго», великого и никому не известного зека Гийома дю Вентре? Сорок лет назад я впервые запомнил его строки. Мне было тогда восемь лет, и он, похожий на другого моего кумира, Сирано де Бержерака, участвовал в наших мальчишеских ристалищах. «Свой фетр снимая грациозно, на землю плащ спускаю я» соседствовало в моем рыцарском лексиконе со строками: «Пустить вам кварту крови квартой шпаги поклялся тот, кто вами оскорблен». Но, в отличие от Сирано, который жил только в моем воображении да в старой серовато-чернильной книжке Ростана, Гийом (это я уже тогда знал) существовал в реальности — в городе Абан за Уральским хребтом. У меня было даже доказательство его присутствия на земле — часы, подаренные мне, часы, на золотом корпусе которых стояли мои инициалы АКС, сплетенные в причудливый вензель. Нет, нет, читатель, это не бред воспаленного воображения—это наша жизнь, умеющая сплести из нитей чистой, неприкрашенной правды ковер-самолет, или шапку-невидимку, или судьбу Гийома дю Вентре. Извольте, оставим романтическую часть этой истории, возьмем ее вполне реальные очертания, которые можно подтвердить документами из личного дела, досье, переписки или метрикой, ратентом, справкой о реабилитации. Жил-был человек по фамилии Харон, хромировал бабки и преподавал во ВГИКе, дирижировал оркестром и валил двуручной пилой кедры, изобретал многоканальную систему звукозаписи и карусельный станок по непрерывной разливке чугуна, присутствовал на премьере «Броненосца „Потемкин"» в Берлине и при убийстве царевича Димитрия в Угличе, бил ломом лунки под взрывчатку и учил сына произносить букву «р» непременно в слове «синхрофазотрон». Был поэтом и педантом, вольнодумцем и ортодоксом, болел всеми болезнями своего времени и имел к ним пожизненный иммунитет. Был похож на птицу и вообще, и в смысле «мы вольные птицы; пора, брат, пора». И умер в благополучной Москве от лагерного туберкулезного удушья, перехватившего вздох легких. Вам уже стало понятнее, читатель? Значит, мы на верном пути. Но, поскольку история, о которой я хочу вам поведать, не имеет прямого, логического, однолинейного измерения, начну с третьего конца. Когда-нибудь, ну, не при нашей с вами жизни, несмотря на ее пробуждающий надежду поворот, при жизни наших внуков и правнуков человечество преодолеет распри и в новом, удивительном единстве своем захочет заново прочесть историю, избрав в качестве оглавления не хронологическую цепь войн и монархов, катаклизмов и классовых битв, а последовательную, никогда не прерывавшуюся череду вершин — деяний человеческого духа, которая одна только и способна привести человечество к осознанию себя как единства. И построит это будущее человечество музей, в который со всех концов земли, из всех стран и континентов, будут привозить детей. Здесь, в залах этого музея, человечество выставит самые памятные, самые гордые свидетельства того, как вопреки всем мерзостям зла и вражды, сытой тупости и голодного отупения, сквозь все ночи мира светил людям бережно сохраняемый огонь добра, братства и творческой воли. Тут будут чертежи ракеты Кибальчича и нотные листы глухого Бетховена, сложенные крестом палочки, которые протянул английский солдат горящей на костре Жанне д'Арк, и записка Ленина, его охранная грамота Мартову, бегущему из России. В разделе рукописей, между дневниками Анны Франк и обгорелыми листами «Мастера и Маргариты», будет лежать небольшая, отпечатанная на розоватой синьке книжка «Злые песни Гильома дю Вентре». «Сбившись с поэтического тона», должен признать, что задача у меня как у автора предисловия нелегкая. Мне необходимо очертить перед вами, читатель, четыре биографии трех авторов этой книги. И поскольку, как уже сказано, я и сам причастен к некоторым событиям этих биографий и потому едва ли смогу удержаться от лирических отступлений, хочу сначала сухой протокольной прозой изложить здесь несколько необходимых фактов, прежде чем они вновь взвихрятся и сольются в то неразрывное единство, которое представляет собой открытая вами книга. Яков Евгеньевич Харон, чье имя стоит на книге,— известный советский звукооператор, начинавший работу в кино фильмами «Поколение победителей» и «Мы из Кронштадта». Он автор «Прозаического комментария» (так сам Харон назвал свою автобиографическую прозу) к пяти поэтическим тетрадям, принадлежащим перу Гийома дю Вентре — поэта, которого не было. Этого поэта придумали два молодых человека, сидя в лагере под названием «Свободное» на трассе нынешнего БАМа. Один из них — Харон, второй — Юрий Николаевич Вейнерт — потомственный интеллигент, профессию которого назвать довольно трудно, ибо академий он не кончал и главные свои знания и умения приобрел в ссылках и лагерях, где с небольшими перерывами провел свою жизнь с шестнадцати лет до трагического дня 1951 года, когда его не стало. Таковы три автора. Теперь о биографиях. Жизнь Харона в какой-то мере станет вам известна из его собственного повествования, написанного по настоянию друзей и близких в 1965 году. Тогда все мы считали, что оно может быть и будет опубликовано. Мне только придется кое в чем его дополнить и расшифровать. О жизни Юрия Вейнерта вы узнаете частично от Харона, а отчасти из воспоминаний его матери — Ядвиги Адольфовны Вейнерт, которые мы поместили в приложение. Остаются биографии Гийома дю Вентре. Пока их две. «…Вот она,— писал об одной из них Харон,— заветная коробка из-под какой-то подписной книжки — хранилище полулистков, перепечатанных в самом конце сорок седьмого. Мы были не только суеверны, но и предусмотрительны. Поэтому мы «уточнили» дату рождения дю Вентре, далеко не достоверную,— 1553; мы надеялись приурочить издание к четырехсотлетию. В какой-то мере — с поправкой на эти четыреста лет — мы, сами того не подозревая, оказались пророками: уж раньше пятьдесят третьего эта публикация никак не могла состояться. Но в пятьдесят третьем Юрки уже не было, да и я распрощался со всеми надеждами давным-давно, еще в сорок восьмом… Это — единственная наша с Юркой совместная проза, и уж по одному этому я ее обязан сохранить в неприкосновенности. Писалась она уже под конец, когда чувство исполненного долга наполняло нас радостью, и была это уже не работа, а веселая игра — мы резвились и валяли дурака, давали волю своей фантазии и хохотали, представляя себе возмущение ученых мужей — наших будущих читателей — «непростительными прегрешениями» против истории, лингвистики, стилистики и прочая, каковые прегрешения непременно ими будут обнаружены… Тем лучше!» [1] Эту первую биографию дю Вентре, которую сочинили ему авторы, мы тоже печатаем в приложении к книге, и она полностью принадлежит, с одной стороны, шестнадцатому веку, а с другой — весьма сомнительной вульгарной традиции отечественного литературоведения, которую авторы в ней пародируют весьма искусно. И если не знать, что такого поэта вообще не существовало в природе, можно вполне принять его жизнеописание за старомодный, но добросовестный экскурс в историю Франции и ее литературы. Со времени предполагаемого четырехсотлетия дю Вентре прошло уже немало лет, но оно так и осталось неотпразднованным. Даже имя героя стали писать иначе: не Гильом, как это было в сорок седьмом, а Гийом, как это принято теперь, сорок с лишним лет спустя, а за пределами узкого круга поклонников его имя по-прежнему неизвестно, да и сам круг стал эа эти годы не шире, а уже: выбывали по возрасту те, кто слышал первые сонеты Гийома в «Свободном», в Москве, в Воркуте, в Ленинграде,— свидетели и участники другой биографии дю Вентре, той, которая началась в 1943 году, когда, разлив в кокили жидкий чугун из рогача и опустившись без сил на пол литейного цеха, построенного за месяц в заводе-лагере, двадцатидевятилетний Юрий Вейнерт сказал своему напарнику и ровеснику Якову Харону, глядя на льющийся чугун и красноватую окалину: – Вот так Вулкан ковал оружье богу… – Персей Пегаса собирал в дорогу,— отозвался Харон, от усталости с трудом ворочая языком. Это начало второй биографии дю Вентре. Впрочем, ее можно назвать биографией сонетов, и продолжалась она до того дня, когда из печати вышел первый сигнальный экземпляр книги, которую вы держите в руках. Много лет назад, когда эта книга была еще скромной рукописью, в ней были такие строки: «…теперь я познакомлю вас с самими сонетами — тетрадь за тетрадью, этап за этапом. Грешен: я тут малость подправлял, переставлял, шлифовал (всё хотелось — как лучше… Стало ли лучше, или я только напортил — не мне судить), кое-что отбросил, забраковав бесповоротно, а кое-что из прежде нами недоделанного доработал, «доведя до кондиции»,— как мне кажется. По правилам этикета времен дю Вентре мне следовало бы тут заявить, что все хорошее, талантливое, яркое в этих стихах — от Юрки, а все грехи и промахи — на моей совести. Но Юрка, я знаю, мне этого не позволил бы и никогда не простил. Я вам потом еще подробно расскажу, как мы с ним работали (помните ответ Ильфа и Петрова?..), и вы меня поймете. Поскольку же и сейчас Юрка неизменно присутствует рядом со мной — это касается, впрочем, не только сонетов, но и всего остального в моей жизни и работе: он — моя совесть,— я смело выдаю вам эти 1400 зарифмованных строчек как итог нашего совместного с ним труда. В антрактах между тетрадями я буду развлекать (или раздражать) вас прозаическим комментарием. Его можно и не читать: сонеты дю Вентре в нем не нуждаются, да и Юрка не давал мне никаких полномочий на подобные откровения… Тут уж я один несу ответственность» [2]. На этом можно было бы поставить не три звездочки, а точку и дать читателю самому разобраться в литературных и исторических хитросплетениях этой книги. Потому что я лично уверен: дочитает он книгу до конца и все поймет сам — надо больше доверять читателю, тем более что Козьму Пруткова он читал, о театре Клары Гасуль тоже слышал, а если ничего не знает про Черубину де Габриак, то и беда невелика — в ликбез это не входит. Но берешь в руки прекрасные издания сочинений директора Пробирной палаты и видишь, что в каждом какой-нибудь почтенный ученый муж непременно излагает в предисловии, в послесловии ли историю того, как веселились в достославное время Алексей Константинович Толстой и братья Жемчужниковы. Равно как про Клару Гасуль обязательно сообщат, что настоящее ее имя вовсе Проспер Мериме. Даже про Черубину в литэнциклопедии дотошный читатель прочесть может, что появлением своим обязана она свободной фантазии Максимилиана Волошина. И непременно будет там написано, как от избытка сил, литературного веселья и мастерства рождались на свет литературные мистификации — плоды свободных занятий свободного ума в свободное время. И, следовательно, ничего особенного нет ни в Гийоме дю Вентре, ни в его сонетах. Просто еще один литературный факт. Тут-то и явится тебе мысль странная, даже не мысль, а так, фантазия или страшный сон. А взять бы этих свободных фантазеров и посадить в лагерь или шарашку какую-нибудь. И после шестнадцатичасового рабочего дня дать им возможность сочинять веселые афоризмы, пьесы или стихи?! «Такой эксперимент некорректен»,— скажет ученый муж из тех, кому положено писать предисловия, отвечать за странные мысли или являться нам в страшных снах. И ведь прав он, прав. Но что поделать, если жизнь время от времени сама ставит сей некорректный эксперимент, и не в страшном сне, а на самом что ни на есть яву. Помните, где писал «Дон Кихота» Сервантес? «Что делать?» — Чернышевский? Эксперимент, побочным результатом которого явился на свет Гийом дю Вентре, был поставлен в нашем отечестве с большим размахом и занял более полутора десятилетий. С различными подробностями его проведения вам не раз придется столкнуться на страницах этой книги. Поэтому не знаю, как там было бы с Алексеем Толстым или Проспером Мериме, а насчет дю Вентре позволю себе сделать один предварительный вывод: свободная фантазия свободного ума, видимо, может осуществить себя в стихах и в прозе даже в Свободном. Как я уже говорил, именно так назывался завод-лагерь — место рождения Гийома дю Вентре и его стихов. Чтоб в рай попасть мне — множество помех: Лень, гордость, ненависть, чревоугодье, Любовь к тебе и самый тяжкий грех — Неутолимая любовь к свободе. Яков Евгеньевич Харон родился в 1914 году в Москве в семье служащего. Родители его вскоре разошлись, и мама поступила работать машинисткой в советское торгпредство в городе Берлине — в те времена, как мы видим, посылка советских граждан за границу была еще не столь ритуальна, как в более поздние годы, и даже разведенная женщина с ребенком и незалеченным пятым пунктом могла уехать туда на работу в советское учреждение. Там, в Берлине, в гимназии Харон выучил немецкий язык, которым до конца дней владел как русским, вступил в пионеры. Там в консерватории он встретил первую любовь, о чем вы прочтете в его книге, там же его осенила и любовь на всю жизнь, о чем вы тоже, вероятно, сумеете догадаться, но, коль скоро это не имеет отношения к главной теме книги, Харон говорит об этом вскользь, и я позволю себе его дополнить, ссылаясь на классиков. Итак, 1926 год. Встреча Харона и его вечной и верной любви. Берлин. Кинотеатр, где идет премьера советского фильма «Броненосец „Потемкин"». Правда, Лион Фейхтвангер, описавший это событие в романе «Успех», больше интересовался тогда баварским министром, а не еврейским мальчиком из советского торгпредства,— но в данном случае это значения не имеет. «…Приговоренный к смерти корабль начинает подавать сигналы. Поднимаются, опускаются, веют в воздухе маленькие пестрые флажки. «Орлов» (так в романе назван «Потемкин»,— А. С.) сигнализирует: «Не стреляйте, братья!» Медленно плывет по направлению к своим преследователям, сигнализируя: «Не стреляйте!» Слышно, как тяжело дышат люди перед экраном. Напряженное ожидание почти нестерпимо. «Не стреляйте!» — надеются, молят, жаждут всей силой своей души восемьсот зрителей берлинского кинотеатра. Неужели министр Кленк — кроткий миролюбивый человек? Вряд ли оно так. Он здорово посмеялся бы, узнав, что о нем можно даже предположить что-либо подобное. Он грубый, дикий, воинственный человек, не склонный к нежности. О чем же думает он, в то время как мятежный корабль плывет навстречу заряженным пушечным дулам? И он тоже всей силой своего бурного сердца жаждет: „Не стреляйте!"» А вот как вспоминает об этом историческом эпизоде старший преподаватель ВГИКа Яков Харон в письме, адресованном своей аспирантке: «…фильм Эйзена [3] был в Германии разрешен к демонстрации, а музыка Майзеля, специально к нему сочиненная, была запрещена! Если не верите мне, прочтите об этом «историческом курьезе» у столь любимого вами Линдгрена на стр. 145 его книги «Искусство кино»… …Штука-то вся в том, что «тапер» был немец. И если всякие там восстания по поводу червивого мяса («У нас такое невозможно!») в далеком 1905 году, в еще более далекой России с ее медвежьими шкурами и нравами и т. д. не вызывали особых опасений со стороны немецких цензоров, то уж музыка Майзеля, опиравшаяся на немецкую традицию и на столь живые еще в памяти зрителей 1926 года революционно-песенные мотивы и ритмы, только что — в 1923 году — расстрелянные в упор во время подавления памятного Гамбургского восстания,— эта музыка была отнюдь не такой уж безопасной, особенно в сочетании с фильмом «Потемкин». И об этом именно сочетании, о звукозрительной ударной силе фильма уже впрямую пишет Эйзенштейн с присущим ему «без ложной скромности». Вот так-то, голубушка. Рассказываю вам об этом не как теоретизирующий «старший преподаватель», а просто как очевидец — я ведь был на той знаменательной берлинской премьере «Потемкина». А Линдгрен не был; ему вы верите, а мне — нет. Почему?» Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, именно с этого дня любовь к советскому кинематографу, личная пристрастность к его судьбе, гордость за его вершины и ответственность за его ошибки стали доминантой в жизни Харона. Помните, у Тютчева: «и заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил». Это насчет того, кто посетил сей мир в его роковые минуты. Не проходит даром. Пригубить напиток высочайшего искусства в минуты его высшего признанья — это не прошло для Харона даром, и я тотчас вернусь к этой теме, если вы позволите мне нарушить ход рассказа одним небольшим лирическим отступлением. Пятнадцать лет назад, поменяв незадолго до того литературную ниву на кинематографическую, я пришел к Харону за благословением. Я хотел написать сценарий о Гийоме дю Вентре. Харон сидел на постели с заложенными за спину подушками, на удивление небритый — это помню отчетливо, потому что до того вообще никогда не видел его небритым, а «после» не было — через несколько дней его не стало. Время от времени его душил кашель. Полученный в лагере туберкулез успешно побеждал наше всеобщее бесплатное медицинское. Яков Евгеньевич никак не склонен был всерьез разговаривать на тему о Гийоме — как и все уже сделанное, это его мало интересовало. – Если ты считаешь, что это еще кому-то интересно — бог помощь,— пользуй,— вот, пожалуй, и все, чем он позволил себе прервать прочитанную мне в ту последнюю нашу встречу лекцию. Лекция, которую читал Харон, знавший свою судьбу и спокойно к ней готовый, была о способах предупреждения зачатья с привлечением японских гороскопов, немецких научных выкладок, биологии парнокопытных и ссылок на персонально им, Хароном, изобретенную систему подсчетов, позволяющую математически точно предсказать пол будущего младенца, чем на моей памяти с неизменным успехом пользовались многочисленные потенциальные мамаши киностудии «Мосфильм» и ВГИКа. Кстати, Харон не был бы Хароном, если, изобретя этот персональный компьютер, не попробовал бы применить его к чему-нибудь классическому. Он, например, утверждал, что, согласно его не дающей сбоя системе, у героев Льва Николаевича Толстого дети рождались в точном соответствии с генетическим кодом родителей, а у персонажей Ивана Сергеевича Тургенева всякий раз там, где должно было родиться дитю определенного пола, все наврано, и дите рождается, вопреки логике жизни, пола противоположного. Хотя мне и тогда, и позже теория представлялась жизненно важной, запомнил я ее плохо и так и не научился применять. Не то чтобы я его плохо слушал, скорее — плохо слышал, я ведь знал, что он умирает. Харон всегда иронизировал над теми, кто считал его неисправимым оптимистом. Я был и остался одним из них. Все дело в том, что оптимизм Харона не был свойством его ума, оптимизм был скорее присущ всему его существу, его способу жить, какими бы малоприятными гранями жизнь к Харону ни оборачивалась. Мне больше не довелось встретиться в жизни с человеком, который восемнадцать лет тюрьмы, лагеря, ссылки считал бы затянувшейся нелетной погодой и сетовал на то, что эти годы можно было употребить с большей пользой для дела. Да, да, и карусельный станок, и Гийом дю Вентре, и все прочее, сделанное в этих условиях и вполне достойное именоваться чудом человеческой, почти — а собственно, почему «почти»? — воистину возрожденческой отдачи, он считал отлучением от той — самой главной — своей любви, отлучением от звукового кинематографа. Жизнь дважды испытывала его профкомпетентность, и оба раза он выдержал это испытание. В сорок седьмом, вернувшись после первых 10 лет, он вошел в свой звуковой кинематограф, как входит в родной дом человек, вышедший на полчаса прогуляться,— ему было в нем все ведомо и профессионально подвластно. Вернувшись второй раз еще через восемь лет (на свободе он не провел и года), он снова оказался профессионалом первой руки, способным и к совершенствованию своего дела (о чем говорит медаль ВДНХ за изобретение новой четырехканальной системы звукозаписи), и к передаче своего опыта—лекции во ВГИКе, беседы о звуке на 4-й программе ТВ и прочая, и прочая. Что это — застой в теории и практике звукооператорской профессии или счастливое умение не отстать от времени? Или, может быть, это, вопреки всякой технике, вневременное свойство человека искусства оставаться им, если искусство это ты носишь в самом себе? И в этом смысле строки дю Вентре, напоминающие шумовую композицию: Ночь. Тишина. Бой башенных часов… Их ржавый стон так нестерпимо резок: В нем слышен труб нетерпеливый зов И злобный лязг железа о железо,— это не только стихи, но еще и упражнения пианиста, лишенного рояля,— дробь пальцами по лагерной доске, профессиональная тренировка звукооператора? Или просто доказательство невозможности сломить человеческий дух ничем, кроме прямого убийства? Так вот, благословение Харона я получил, но ни сценария, ни пьесы не написал. А ведь все было так хорошо придумано: два ироничных циника изобретают себе поэта, а поэт — порождение их фантазии — вдруг оказывается романтиком, выдавая тем самым потаенную возвышенность их душ. Само по себе это было и драматично, и парадоксально. Но сколько я ни думал, сколько ни рассказывал «замысел» друзьям в надежде с ходу, импровизационно вскочить в ускользающий от меня поезд решения,— не мог преодолеть одной родовой особенности этой истории: она должна была происходить в лагере — и нигде больше. А лагерь — это было нельзя и в том семьдесят третьем, и вплоть до недавнего времени. Все мыслимые ситуации, доступные моему воображению, я перебрал — все, кроме лагеря, было вранье, история переставала «работать». Что за проклятье такое этот архипелаг Гулаг — нерасторжимая часть душевной смуты и моего поколения, и поколения моих сыновей — грозный фантом генной нашей памяти? Человеку, чтобы изжить свой страх, необходимо сначала решиться и назвать его. Может быть, это характерно и для человечества? И в конце 50-х вместе с поднявшимся из небытия архипелагом потому и возникла «лагерная литература»? В моем представлении это понятие имеет никак не меньшее право на существование, чем «деревенская проза» или «городской фольклор». Она начиналась для нас, читателей, с «Одного дня Ивана Денисовича» и стихов Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана», она была предуготовлена песнями про Ванинский порт и про то, как мы бежали по тундре, по широкой дороге… Она, наконец, уже не для всех, но все же в те времена для многих, продолжалась «Крутым маршрутом» Евгении Гинзбург и рассказами Варлама Шаламова, написанными тогда же, но не напечатанными нигде кроме Самиздата и только сейчас приходящими к читателю через журнальные публикации. Когда зарождавшемуся потоку была поставлена официальная плотина, он ушел под землю и, поддерживаемый неутоленной болью читательской совести и беззаветной смелостью безымянных машинисток, бурлил в укромных ящиках письменных столов. В него вливались новые и новые ручьи, и, в конце концов, стоило времени открыть шлюзы, он снова выплеснулся на поверхность в наши дни. Однако ни в первую оттепель, ни нынче поток этот внутренне не был един. Наряду с названными мною появлялись и другие книги, тоже свидетельства очевидцев, кем лагерь был воспринят или, по крайней мере, описан не как всечеловеческое общенациональное бедствие, а как некое специфическое испытание партийной совести и партийной нравственности, побуждавшее героев (не только в смысле героев книг, но и в прямом, словарном смысле этого слова) совершать там, в лагере, поступки с особым значением. Я не имею права быть кому бы то ни было судьей. В конце концов, абсолютное большинство книг о лагере написано людьми, там побывавшими, и дело их взгляда, и дело их совести писать о том, что они пережили там, как они считают нужным. «Так наз. лагерная тема,— пишет Варлам Шаламов,— это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Просто в повседневной жизни мне доводилось видеть, что, как только нравственность и совесть начинают подразделяться по ведомствам, это приводит ко лжи, к безнравственности и бессовестности. И едва ли лагерный опыт, сколь бы ни был он отличен от нашего повседневного, может изменить эту закономерность. Поэтому мне кажется важным в этом очевидном и, видимо, принципиальном разногласии прояснить позицию Харона. «…Ну разве не жаль будет, если из обширной уже мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена,— цитирую это письмо Якова Евгеньевича, и меня так и подмывает (это уже в наши-то дни!) вставить перед «безвозвратными временами» хотя бы сдерживающее «надеюсь», но хароновский оптимизм бескомпромиссен,— ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих стойких» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» — этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби,— словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные… И будто стойкие занимались изнурительным трудом — принципиально! — и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящести, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними — и не с ними одними — приключилось, равно как непричастны они к появлению на свет божий блатарей и прочих исчадий ада… …Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписанье», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке было что подписывать — он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать — я подписывал всё что угодно. Там мы оба начинали на общих — я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят,— а потом оба были придурками — да еще какими! — но только одно я могу пожелать моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось; но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков» [4]. В возражение Харону, объективности ради, процитирую еще раз Шаламова, его опубликованные в «Новом мире» фрагменты «О прозе». «Автор «КР» (Колымских рассказов) считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики». Где же среди этих координат сама книга Харона, его лагерь, его опыт, такой, каким он его помнил и написал? Собственно, ради этого и затеян весь разговор о лагерной литературе. И это не праздный вопрос: когда время позволило извлечь хароновскую рукопись вместе со стихами из-под спуда, я показал ее нескольким очень уважаемым мною «редакторам литературных журналов. Но они отказались от такой публикации. Я был удивлен и разочарован их незаинтересованной сдержанностью. И только рассмотрев это их решение в оси названных мною координат, я, кажется, понял: хотя рукопись «Злых песен» несомненно принадлежала к общечеловеческому, а не ведомственному руслу лагерной литературы, она имела слишком необычный, нерастворимый цвет. Рядом с теми же «Колымскими рассказами» Шаламова лагерь, через призму хароновской памяти, может показаться забавным, нестрашным и уж по меньшей мере кощунственно легкомысленным. Если не знать, что любимым литературным героем Харона был Иосиф Швейк, если не прислушаться к его предупреждению, что сходство свое с бравым героем Гашека он объяснял «…сходством если не самих наших приключений, то уж характера нашего восприятия таковых… Отличительная черта подобного восприятия — непреоборимая потребность обобщать, стремление уйти от угрозы уникальности, избежать исключительности, беспрецедентности, постигшей тебя, пусть даже редкостной, неприятности или хоть смертельной опасности…» [5] Или уже в тексте самой книги не обратить внимания на такое признание: «От трагического до смешного, как известно,— один шаг, и я, кажется, так устроен, что делаю этот шаг с особой радостью, хотя бы самому мне и пришлось быть объектом осмеяния — какая разница?!» — то можно и вправду подумать, что либо лагерная ноша, доставшаяся Харону, оказалась легче прочих, либо наружная легкомысленность его манеры изложения свидетельствует о недостаточной серьезности самого автора. Мы вообще если уж беремся вскрывать темные стороны жизни, то непременно с помощью тяжелых предметов вроде булыжника или метательных орудий типа гаубицы; вы не замечали, как тяжелеют басни Лафонтена в крыловских переложениях? «Печаль моя светла» — на это во всей русской литературе отважился только Пушкин. Вот и уважаемым редакторам не хватило, как мне кажется, этой, всю, целиком, жизнь принимающей мудрости. И еще — отчасти — чувства юмора. Да и стихи дю Вентре им, видимо, хотелось бы видеть вооруженными не только французской легкомысленностью, но и серьезными социальными аллюзиями… впрочем, о стихах чуть позже. А пока, чтобы вы могли оценить всю бестрепетность хароновского юмора, могу добавить, что официальное заявление свое о приеме в Союз композиторов Харон назвал «Челобитная для пишущей машинки соло», назвать иначе не захотел и в Союз композиторов принят, разумеется, не был. Яков Евгеньевич Харон и Юрий Николаевич Вейнерт — настоящие российские интеллигенты. Нет этому слову никакого разумного объяснения в словарях, где интеллигентность пожизненно связана с умственным трудом, а тем самым (утверждается или подразумевается) — с высшим образованием и им же и стреножена по рукам и ногам. Коль скоро ни у того, ни у другого этого вожделенного законченного высшего не было и в интеллигентности им словарь отказывает, я вынужден сделать попытку предложить здесь свою, не словарную формулировку этого понятия, ну, скажем, как рабочую гипотезу. Интеллигент — это человек, чей гуманизм (т. е. уважение к инакомыслию, инакочувствию и инакожитию) шире, чем его собственные убеждения. Вот это качество, как мне представляется, и составляет первооснову мировоззрения авторов дю Вентре и «прозаического комментария» к «Злым песням». Отсюда и могущее показаться примиренческим их отношение к уркам, к лагерному начальству, к придуркам и прочим радостям лагерного существования. И еще одно. Когда-то глубоко мною почитаемый поэт Борис Слуцкий, говоря о первых ласточках лагерной литературы, сказал: «Это пока только литература барабанной шкуры. Настанет день — появится и литература барабанных палочек». Мне очень нравилось это изречение, оно казалось мне пророческим. Но вот прошли годы, а литература тех, кто бил или хоть кем били, не появляется, множится лишь все та же часть, написанная людьми, на чьих шкурах выбивали барабанную дробь. И я начинаю сомневаться в пророчестве Слуцкого. Все-таки если мир или какая-то его часть разделены лагерной колючей проволокой или тюремной решеткой, то, видимо, талант обречен быть среди попираемых, среди поднадзорных, среди битых. И нет ему места среди тех, кто вольно или невольно становится попирающим, охраняющим, бьющим. Заключенные — талантливее тюремщиков, и в этом трагедия и тех и других и всего времени, которое попустительствовало такому разделению людей. В 1932 году Харон возвратился в Москву. Перефразируя Маяковского, можно сказать: идти или не идти — такого вопроса для него не было. Он пришел на Потылиху, куда в те времена еще не доходил трамвай и в непогоду надо было месить пешком грязь от самого моста Окружной дороги. В первой шумовой бригаде будущего «Мосфильма» он встретил двух приятелей, о которых с любовью вспоминает на страницах книги: Женьку — Евгения Ивановича Кашкевича — впоследствии, как и сам Харон, одного из лучших звукооператоров «Мосфильма» и Боба — Бориса Савельевича Ласкина — будущего известного юмориста, сценариста «Карнавальной ночи». Кстати, упомянутая Хароном «сестренка системы Женя» — двоюродная сестра Бориса — моя мама. Теперь читатель, надеюсь, простит мне изобилие лирических отступлений: я ведь был знаком с Хароном задолго до собственного рождения. И потому да простится мне вольное рассуждение об этом странном поколении, поколении моих родителей. Причем особенно привлекает меня одно его уникальное, ныне почти вытравленное качество, которому мы с вами обязаны многим, в том числе и появлением на свет Гийома дю Вентре. Харон в одном из писем так определил интересующее меня свойство: «…удивляться хоть какой эрудированности не полагалось: это свидетельствовало бы о собственном невежестве, а в те годы невежество считалось еще предосудительным». Жажда знать и умение учиться — вот главные приметы тех, кто родился между 10 и 17 годами двадцатого века. Я кинорежиссер, а не обществовед и потому не берусь судить, чтб породило эту черту: то ли детство, совпавшее с величайшими социальными катаклизмами, то ли еще не выветрившийся дух академического знания, в конце концов этими катаклизмами вытравленный,— во всяком случае, большинство людей этого поколения обладали совершенно недоступным мне спектром человеческих знаний. И ведь никак не скажешь, что жизнь их к этому подталкивала наличием каких-то особо благоприятных условий — скорее наоборот. Харон, с его тремя курсами Берлинской консерватории и немецкой гимназией, где он влюбился в генетику,— скорее исключение, чем правило. Но ведь не там же его учили устройству двигателя внутреннего сгорания или технологии литейного дела? А Вейнерт? Вейнерт, который первый раз отправился в ссылку сразу после окончания девятилетки, кончил в промежутках между отсидками ФЗУ и один курс Ленинградского института железнодорожного транспорта? Его университеты, правда, более разнообразны: «В это время я была у него в Малой Вишере,— вспоминает его мать, Ядвига Адольфовна,— маленький городишко, скорее село, деревенские домики, грязь, не мощеные дороги, и на каждом шагу то научный сотрудник Эрмитажа, то известный историк, то профессор университета — «бывшие». Или о свидании в Мариинске: «…Юра, самый младший из группы ссыльных, был тепло встречен. Сначала все были на общих работах, тащили из замерзшей земли турнепс и свеклу, потом были на строительных работах. В группе строителей счастливо сочетались: архитектор, музыкант и художник-живописец. Жадный на всякие знания, особенно по разным видам искусств, Юра оказался благодарным учеником. Глотал, пожирая, все, о чем говорилось, вырабатывал свою точку зрения, свой собственный вкус…» Но ведь не уникумы они двое, хотя такого диапазона знаний и умений и в этом поколении достигали немногие. Ведь и мое поколение уважение к чужому умению и даже восторг перед ним сохранило, вспомним хоть Беллу Ахмадулину: «Чужое ремесло мной помыкает». Но восторг перед чужим мастерством не был связан с потребностью освоить его. А вот Харон в книге пишет: «Всю жизнь, сколько я себя помню, это казалось мне величайшим счастьем — уметь что-то делать. Не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему, красиво, легко, свободно, виртуозно. Разницы в профессиях для меня в этом отношении просто не существовало. Красивая работа столяра или пианиста, токаря или живописца, слесаря-лекальщика или хирурга — все мне казалось равно прекрасным и вызывало горячую зависть. «Вот бы мне так» — пожалуй, наиболее постоянный лейтмотив моих заветных дум и мечтаний в течение долгих лет, чуть ли не всей жизни». В начале своего предисловия я уже говорил о некоторых умениях звукооператора Харона: скажем, хромировать бабки или заделывать лунки под взрывчатку; из книги вы узнаете о многих других: делать противостолбнячные уколы и играть Моцарта на рояле сухо, «без чювства»,— как на клавесине, дирижировать началом 8-й симфонии Брукнера и учить школьников физике и математике; от себя могу добавить и те, о которых в книге не нашлось места упомянуть: сочинять коктейли, печатать на машинке, писать зубодробительные статьи о природе кинодраматургии и серьезные исследования о природе звука. И это еще далеко не всё. Наверное, только на крутом переломе эпох рождаются поколения, которым так щедро отпущен талант всему научиться, суметь всё, что потребует от них жизнь. Но уж зато и требования были под стать эпохе: война, лагеря, великая коллективизация, великая индустриализация. Их эпоха не давала им, да и сама не знала, передышки — может быть, поэтому меньше всего они были философами. Если они. чувствовали разрыв между перенасыщенностью времени и неустроенностью души — они писали стихи. Харон был арестован летом 1937 года. Двадцать три ему исполнилось уже в Бутырской тюрьме. Юрий Вейнерт — в очередной раз — двумя годами раньше. Если об обстоятельствах ареста Харона вы прочтете в этой книге, то аналогичные обстоятельства в жизни Юры Вейнерта заслуживают того, чтобы о них рассказать в предисловии, тем более что вместе с ними войдет в наше повествование и маркиза Л., которой посвящены многие лирические сонеты будущего Гийома дю Вентре. Итак, молодой человек влюбился в девушку, отношения их были возвышенны и несколько литературны, потом она познакомила его со своей подругой, и тут произошло то, чему наилучшее описание мы находим у М. А. Булгакова: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих». Подругу звали Люсей — это имя не раз еще встретится вам на страницах книги. Молодой человек, уже имевший к тому времени две ссылки за плечами, отличался тем не менее романтической порядочностью, которая оказалась свойственна и двум подругам, составившим остальные вершины любовного треугольника, тем более напряженного, что подруги жили в одном городе, а юноша — в другом. Все друг другу во всем признались, благородное желание сохранить дружбу и свойственная юности того поколения страсть к самопожертвованию породили общую для троих душевную смуту. А в результате — объяснение подруг и самоотреченная совместная телеграмма предмету их разделенной любви: «Мы свободны будь свободен и ты». Вот за эту телеграмму его и арестовали. Когда в стихах дю Вентре и комментариях Харона вы будете часто встречаться со словом свобода, пусть не будет забыт вами текст этой телеграммы. Вообще, как вы уже, видимо, заметили, слово «свобода» и его производные витают над этой историей как призрак судьбы и как парадокс времени. Так и хочется вспомнить дю Вентре: Пять чувств оставил миру Аристотель. Прощупал мир я вдоль и поперек И чувства все порастрепал в лохмотья — Свободы отыскать нигде не мог. Пять чувств всю жизнь кормил я до отвала, Шестое чувство — вечно голодало. Так что же они такое — эти стихи, рожденные «во глубине сибирских руд»? Откуда они, какова их не только человеческая, но литературная ценность, к каким образцам восходит их поэтическая генеалогия, и, наконец, как вообще могли они появиться на свет в зауральском лагере с их латынью и французским, с их Шатильонами и Жаками Бономами, с Гасконией и Дуврскими скалами? Что в них всерьез, а что игра? Они — порыв истинного поэтического чувства или упражнения изощренного ума? На часть этих вопросов предисловие, надеюсь, уже ответило. Главный из оставшихся без ответа — зачем? Зачем он им нужен был там, этот веселый и трагичный, отчаянный и нежный француз с его сонетами? «Эти стихи,— пишет Харон,— были для нас не целью, а средством». Если б они были целью — никогда не взвалили бы они на себя такую ношу. Надеясь на нашу догадливость, Яков Евгеньевич не поясняет, средством чего или от чего. Ну что ж, попробуем догадаться. Среди любимых фильмов Харона была одна английская картина, не шедшая у нас в прокате, но киношникам хорошо известная: «Мост через реку Квай». Вот что написано об одном из ее эпизодов в книжке Харона «Записки звукооператора», вышедшей в 1987 году, через много лет после его смерти: «Шли издалека пленные, целая воинская часть. Жара страшенная, ноги в ссадинах и ранах, глотки пересохли, но… честь полка требует, чтобы даже в плену строй не нарушался. Играть некому, петь — нет сил, вот и насвистывает себе полк походную песню, этакий довольно примитивный английский фокс-марш, чтобы хоть как-то в ногу идти». И дальше — в лагере: «Командира пленной части, пожилого полковника, японцы пытаются взять измором: его содержат в жестяной конуре под палящим солнцем без воды и пищи. Когда он уже вроде бы сломлен окончательно, его выводят — вернее выволакивают, ибо сам он передвигаться не в состоянии, на аудиенцию к начальнику лагеря. Это наблюдает «забастовавший» полк. И начинает тихонько насвистывать тот самый марш… Этот посвист возвращает постепенно полковника к жизни, к мобилизации сил, необходимых, чтобы выпрямиться…» Я намеренно обрываю цитату, ибо, по мне, все здесь уже сказано: вот этим самым неумирающим фокс-маршем и был для авторов Гийом дю Вентре. Не английским, так французским — это уже дело вкуса. И насвистывать-сочинять его приходилось самим. Тут, конечно, разница, но ведь и лагерь не чужой — свой, и температура другая. А суть — та самая. «Главное изменение в людях,— пишет о лагере Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба»,— состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы». Сонеты Гийома дю Вентре не давали ослабеть в авторах чувству своей особой натуры и бросали вызов судьбе — в этом их главный смысл, главное их значение и главное их достоинство. А стихи там — разные. Хорошие и не очень, пронзительно нежные, заразительно веселые и слегка вымученные, литературно ученические. Впрочем, не рецензию я пишу, а о недостатках своих сонетов и критике их вам расскажет сам Харон в последней части своей книги, и, замечу кстати, хотел бы я, чтоб мне назвали еще одного автора, который с таким упоением восторга рассказывал о критике им написанного. И все-таки: почему француз, почему XVI век и почему, наконец, именно сонет — форма, как известно, не из самых простых и популярных? Ответ на первый вопрос столь, как мне кажется, прост, что даже неловко: кто был первым героем нашей мальчишеской дружбы, образцом благородного рыцарства — д'Артаньян, не так ли? Ну вот вам и весь ответ. Впрочем, если вам больше по вкусу Атос или Сирано де Бержерак, я лично не стану с вами спорить — пусть будет по-вашему. И XVI век с его Варфоломеевской ночью — тоже из Дюма, только из «Королевы Марго» да из «Хроник времен Карла IX» Проспера Мериме, но под сильным влиянием сходства его с современностью, особенно в той ее части, которая началась для Харона в 37-м. С той разницей, что времена Генриха Наваррского позволяли хотя бы определить позицию в происходящем избиении инакомыслящих, а в 37—38-м и далее «папистов» от «гугенотов», как правило, ничто не отличало, кроме временного служебного положения в этой всеобщей Варфоломеевской ночи. И, наконец, почему именно сонет? Здесь я уже не так уверен в ответе. Но, учитывая мое близкое знакомство с одним из авторов, рискну предположить: именно потому, что это трудно по форме, требует особых навыков и мастерства. Потому и было столь привлекательно и заманчиво доказать самим себе, что и это умеешь делать «не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему, красиво, легко, свободно, виртуозно». А кроме всего прочего — поэзия для интеллигентов поколения Харона и Вейнерта вообще была непременной составляющей воздуха, которым они дышали, как кислород или азот. И снова в доказательство этого приведу отрывок из не вошедших в эту книгу заметок Харона. Судите сами: «Тоска по добротной любовной лирике обнаруживалась, как я сейчас понимаю,— писал Харон,— хотя бы в той жадности, с какой мы выколупывали и коллекционировали в памяти ее изюминки из новейшей поэзии, чтобы при случае принести их в дар любимой, как наши отцы и деды подносили цветы. Подношение цветов в пору развертывания борьбы за индустриализацию и особенно накануне отмены карточной системы хоть и наблюдалось, но все же считалось нами пережитком… Куда более уместным казалось нам — и было довольно широко распространено в наших кругах — сообщить девушке, как бы между делом, доверительно, но совершенно бесстрастно: «Всю тебя от гребенок до ног, как трагик в провинции драму шекспирову, носил я с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал». А клятвенным заверениям в любви до гроба мы предпочитали что-либо в таком духе: «Тело твоё я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу». Соответственно и девушка не восклицала с жеманной ухмылкой: «Ах, оставьте, как можно-с!» Ей полагалось сохранять невозмутимый скепсис, недоверчиво покачать головой и мрачно парировать: «„А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы», так что лучше брось трепаться». В этом хароновском воспоминании есть один мотив, очень характерный и для сонетов дю Вентре,— этакое молодое пижонство, желание блеснуть поэтической цитатой, латинским изречением, французским «мо». Кто готов бросить в них за это камень — валяйте, я не стану их защищать, тем более что и, по моему собственному ощущению, лучше всего им удались сонеты, где душевный посыл ведет к поэтическому результату напрямую, без ерничества или сопутствующих усилий «показать образованность». Только при этом давайте учтем, что цитировать Дюма и Мериме приходилось в Свободном исключительно по памяти, французских справочников или латинских словарей в заводе-лагере тоже не было предусмотрено, и даже ноты для лагерной оперы, как вы прочтете у Харона, отыскивались по случаю у бабушки-поселенки, которая закрывала ими кадушку с водой. Не знаю, если б у нас с вами был такой культурный запас, мы, может, тоже бы не удержались — похвастались. «Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее,— сказал в своей Нобелевской лекции Иосиф Бродский, чей личный опыт в иных исторических обстоятельствах сходен с хароновским, и добавил: — «… свободнее — хотя, возможно, и не счастливее». Немногие события в жизни Гийома дю Вентре уподоблены обстоятельствам жизни его авторов. Заключение в Бастилию, изгнание из Франции — вот, пожалуй, и все. Зато в зеркале характера дю Вентре отражаются их черты: и молодость, и бесшабашный атеизм, ироничность, задиристый, не признающий запретов юмор, неприхотливость в житейских обстоятельствах и даже уверенность в незаурядности своего предназначения. Пусть не так отчетливо и резко, но отразился в сонетах и разнобой их чувств (ведь писался дю Вентре не один год): грусть и жажда мщения, тоска несвободы и жар схватки со злом, моление о справедливости, страх перед беспамятством близких, счастье полученного письма, горечь измены… Чувства сосуществовали и составляли жизнь авторов,— овеществленные в стихах и собранные в тетради, они становились биографией героя. Только не следует воспринимать сходство их чувств и биографий слишком буквально. Очень соблазнительно в строках: «дрожи, тиран, перед моим пером» или «но я тобой, король-мясник, не побежден» — и еще в десятках подобных строчек вычитать их ненависть к Сталину или, на худой конец, к Ежову с Берией. Можно, и, вероятно, многие из тех, кому предстоит прочесть эти строки впервые, поддадутся этому, соблазну. А, по-моему, делать этого не стоит. Не стоит им навязывать нашу сегодняшнюю «мудрость». Свобода и тирания — вечное противоречие, вечная боль человеческой души и, следовательно,— вечная тема. «Стихи заводятся от сырости, от голода и от войны и не заводятся от сытости, и не выносят тишины. Без всякой мудрости и хитрости необходимо душу вытрясти при помощи карандаша. Если имеется душа» — это определение Слуцкого кажется мне куда более точным разъяснением, откуда они брались — сонеты дю Вентре со всеми их эскападами, драмами, любовью и враждой. Ну, а если вы все-таки не можете обойтись без похожести, то, пожалуйста, она тоже есть, но другая. Готовя к изданию на инженерных синьках первые сорок сонетов, уже переписанных каллиграфическим почерком Вейнерта на специально вынесенных из КБ восковках и кальках, авторы остановились перед необходимостью снабдить свое издание портретом героя. Тогда они взяли Юрину фотографию, недрогнувшей рукой пририсовали ему усы и мушкетерскую эспаньолку и — в бой. Так что сходство есть, прямое портретное сходство. В конце 47 года, отсидев свои сроки, Харон и Вейнерт уехали из Свободного, увозя 4 экземпляра книжки дю Вентре с готовыми 40 сонетами. Нельзя сказать, что они чувствовали себя свободными как ветер, так как жить в Москве, Ленинграде и еще одиннадцати городах им не разрешалось. Проведя контрабандой несколько дней в Москве, они разъехались. Вейнерт устроился в Калинине на вагоностроительном, Харон отправился в Свердловск — на киностудию. И если б судьба недвусмысленно не напомнила им о себе, боюсь, что вторая биография дю Вентре могла бы на этом оборваться. Ну в самом деле — продолжать писать сонеты, находясь на воле, со всеми ее проблемами и соблазнами… Впрочем, как сказал поэт, «что ж гаданье, спиритизма вроде…» Гадать нет надобности, судьба, в обличье определенного ведомства, как я уже сказал, призвала их снова, не подвергнув даже годичному испытанию свободой. – Я как-то никогда не делал людям сознательных гадостей,— рассказывал однажды при мне Харон.— В Свердловске, когда ходил, как положено, отмечаться,— отношения с местным майором были самые патриархальные. Раз опять нужен родине — взяли бы и вызвали. А пришли под утро, какой-то капитан, да еще с криком, с матом, с расстегиванием кобуры. Я очень обиделся. И когда он меня доставил к знакомому начальнику майору, я тому: так и так, при обыске даже не обратили внимания на опасную бритву, с помощью которой я мог запросто лишить вас ваших доблестных помощников. Наклепал на капитана. До сих пор неловко, хотя насчет бритвы это была чистая правда. Теперь их ждал уже не лагерь, а бессрочная ссылка. У Харона в местечке Абан, в Зауралье, у Вейнерта — на шахте в каких-нибудь четырехстах километрах. В четырехстах непреодолимых километрах. Сонеты рождались порознь и совершенствовались в письмах. А жизнь авторов, теперь, увы, не скрепленная единством места, шла разными руслами. Харон работал счетоводом, преподавал в школе, вел автотракторный кружок и даже ставил спектакли в самодеятельности. Спектакли имели успех и на областных смотрах, правда, постановщика туда не выпускали. Харона спасали работа и легкомыслие. У Юры была только работа. И тоненькая ниточка писем не выдержала. О том, как он погиб, вы прочтете. Харон узнал об этом с большим опозданием — письма из ссылки в ссылку ходили не быстро. Тот сценарий, который я сочинил много лет спустя, должен был заканчиваться так: когда один из двух героев-авторов погибал, Гийом дю Вентре снимал усы и эспаньолку и садился на место погибшего друга — сказка кончалась, романтический антураж терял свою прелесть, возвращалась проза — лагерь, быт, конец стихов. В жизни все обстояло иначе: дю Вентре и его сонеты именно в те годы торили свои первые робкие дороги к читателю. Через мою маму, через Григория Львовича Рошаля и Веру Павловну Строеву — известных кинорежиссеров — единственных друзей, с кем Харон поддерживал переписку (мама его умерла еще до войны), через мать и друзей Юры Вейнерта эти стихи — воистину пути поэзии, как пути Господни, неисповедимы — попадали в новые руки, в новые места. Ну, например, на Воркуту, в лагпункт «Кирпичный завод», там их читали женщины, собравшись после работы «на общих». Там их впервые услышала и будущая жена Якова Евгеньевича — Стелла Корытная, в просторечии Света. Когда спустя несколько лет они познакомятся у нас с мамой в доме, Якову не придется тратить своих мужских чар, окажется, что Гийом дю Вентре уже проложил тропинку к ее сердцу. Харон вернулся в 54-м. Жил он у нас, и главное, чем был первое время занят,— перепечатывал на машинке, доделывал, шлифовал сто сонетов Гийома дю Вентре. Эго был его долг перед памятью Юры. Поразительно все-таки сосуществовали в нем легкомыслие и основательность. Он не разогнулся, пока не собрал в томик форматом в пол машинописного листа все сто сонетов. И не скрепил их только появившимися тогда блокнотными пружинками, для чего собственноручно и многократно проколол верх и низ левого обреза каждой им перепечатанной страницы. Это было второе издание сонетов дю Вентре и первое полное собрание его сочинений. И только потом пошел получать бумаги по реабилитации. На этом, собственно, следовало бы кончить предисловие. Но мне бы не хотелось, чтобы у читателя создалось представление, что, собрав в книжку сонеты дю Вентре, Харон закончил главное дело своей и Юриной жизни «и духовно навеки почил». Нет и еще раз нет. Для Вентре был в их жизни малым эпизодом, важным, многое в ней проявившим, но эпизодом — и ничем иным. А впереди у Харона было еще 18 лет свободы, с женитьбой и рождением сына, с поездками в Италию и Германию, с заседаниями конгрессов и кафедр, а главное — 18 лет кино — любимой работы, оторвать от которой его мог только полученный в лагере туберкулез. И как лагерю мы обязаны появлением на свет Гийома дю Вентре, так первому серьезному приступу чахотки — комментарием к Гийому, который мы все заставляли его писать, несмотря на его стоическое сопротивление. И все-таки не наши подталкивания и понукания, а физическая невозможность более рационально употребить время болезни подвигнула Харона на эго дело. Но ни сонеты, ни появившийся, наконец, в 65 году комментарий, который мы, при полном безразличии к этому самого Харона, в первые годы после его написания усиленно популяризировали среди друзей и знакомых, издателя найти уже не смогли — время застоя задраивало люки один за другим. Быть реабилитированным было можно, но говорить об этом следовало' только в анкетах. Даже сейчас мне трудно поверить, насколько мало это значило для самого Якова Евгеньевича. Стоило врачам ослабить хватку или просто бдительность, он летел на свою любимую Потылиху и там в павильоне, в аппаратной, в ателье озвучания или перезаписи преспокойно забывал о валяющейся в столе рукописи. Там, на студии, в полную меру проявлялся далеко не легкий его характер. Посудите сами, каково работать с человеком, который пусть не навязывает этого вам, но тем не менее непреклонно подходит к будущей картине с мерками высших шедевров звуковой киноклассики. И этими мерками меряет не столько даже замысел, сколько каждую воплощающую его деталь, будь то звучание шестой скрипки в оркестре или скрип тележного колеса. Эта его абсолютная неспособность к самой невинной халтуре иногда порождала шедевры, но значительно чаще — в нашем поточном производстве — приносила конфликты. Среди шедевров есть и «Дневные звезды» Игоря Таланкина, фильм, где снимался эпизод убийства царевича Димитрия в Угличе,— так что в начале предисловия я ни на йоту не отступил от истины, сказав, что Харон при этом присутствовал. Есть даже фотография, где он стоит над трупом царевича и держит в руках не то пузырь, не то какой-то иной сосуд с кинокровью. Причем поразительно то, что шедевра он ожидал (и готов был ради него разбиться в лепешку) не только от работ мосфильмовских «полковников» и «генералов», но и от своих студентов — выпускников ВГИКа. И глядя на Харона, никто не сумел бы определить ранг режиссера, с которым он работает. У него были пристрастия, но рангов он не признавал. Многие на «Мосфильме» и во ВГИКе по сей день вспоминают его с любовью и печалью, но никто из тех, с кем он работал, никогда не читал сонетов и практически никогда не слышал от него о лагере, хотя был Харон и словоохотлив, и речеобилен. Он не любил это время, и, как бы ни показались вам веселыми отдельные сонеты и залихватскими комментарии,— это горький опыт и горький рассказ. А все-таки: Пока из рук не выбито оружье, Пока дышать и мыслить суждено, Я не разбавлю влагой равнодушья Моих сонетов терпкое вино… И дальше: В дни пыток и костров, в глухие годы Мой гневный стих был совестью народа, Был петушиным криком на заре. Плачу векам ценой мятежной жизни За счастье — быть певцом своей Отчизны, За право — быть Гийомом дю Вентре. Простите мне последнюю, крохотную проволочку. Осталась еще история золотых часов, тех самых, подаренных мне в 47-м. У кого Харон их купил, кто гравировал на них мои инициалы и почему именно такой подарок решил он сделать восьмилетнему, никогда не виденному им мальчишке — об этом в семейной истории за давностью лет сведений не сохранилось. Таскать их в школу, в свой второй класс мне не приходило в голову. И часы были переданы во временное владение моей тетушке, которая носила их в сумочке на работу до того самого дня, пока не была арестована, осуждена на 20 лет и отправлена в лагерь, в Воркуту, ну да, вы верно догадались, на лагпункт «Кирпичный завод», где женщины, собравшись после работы «на общих», иногда читали сонеты дю Вентре. Так что часы, отобранные у нее при аресте, вернулись в черную бесконечность, именуемую судьбой или Гулагом, тем самым подчеркнув еще раз, что только духовное вечно или, если хотите, что не горят только рукописи — остальное преходяще. А теперь, уважаемый читатель, переверните эту страницу. Вы услышите, как зазвучит медь оркестра, ведь вы совершаете таинство первооткрытия: именно с этого, долгожданного и торжественного, события и начнется третья биография Гийома дю Вентре. А. Симонов |
||||
|