"37 - 56" - читать интересную книгу автора (Семёнов Юлиан Семёнович)

Первый день свободы


Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.

- Привет, старик! - сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. - Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?

Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:

- Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!

Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: "Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу".

Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию.

Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берии, выкрикнул:

- Да здравствует наше родное Ваше Величество!

Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль "Самоубийца", поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.

Лазарь Моисеевич смеялся до слез. Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:

- Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?

Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор

- Это великолепно и зло, - сказал Лазарь Моисеевич, - прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, - закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки - точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.

После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду. Блюм зачитал.

Ныне юродствуете во Христе,

Но ваша лояльность сомнительна.

Партию вам не распять на кресте,

Товарищи, будьте бдительны!

Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка. Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее. На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: "Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульникь".

Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен. Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы. Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:

- Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!

Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: "А вот идет космополит. Еврей Иваныч Айболит!"

Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.

Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, - явное нарушение порядка, - он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: "Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но ети вашу мать, все-таки я еврей!"

На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец. Услыхав стихи Блюма, он закурил "Герцеговину Флор" и стал молча расхаживать по дежурке.

- Пьяный дурак, сказал наконец Гроднер, - что ты болтаешь, что?

- Иуда, ты откуда? - тут же ответил Блюм в рифму. Лицо Гроднера стало скорбным. Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:

- Литовцы, одно слово...

Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:

- Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абакумова.

Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас. Часть ребят забрали, часть оставили, - "на разживу" Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем "террористической группы" следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме. Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей. Самому старшему "террористу" Блюму было девятнадцать лет.

Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали, как "язычника", очищая кадры органов от "литовцев". Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:

- Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей? Надо было брать на себя анекдот, получать пятерку по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.

- Сука, - сказал Блюм грустно, - жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына...

...Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссутулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.

- Ты чего семенишь? - спросил я. - Идешь как балерина...

- Там были деревянные колодки, - ответил он, шмыгнув носом, - соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?

- Да. Нас ждут редакторши кино.

- Старухи?

- Что ты... Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.

Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.

- Слушай, а сколько стоит мороженое? - спросил он.

- Смотря какое.

- Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке. Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:

- Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!

- Ты что? - удивился я.

- Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома.

Он помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:

- Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!

Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:

- Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хорошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.

Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами. Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:

- Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!

И залился идиотским смехом, - похрюкивая и брызгая белой слюной. Редакторши недоуменно переглянулись. Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:

- Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье прикасаться к гибкому женскому стану!

Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше. Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:

- Вы, наверное, ужасно устали, милый...

- Почему? - удивился Блюм. - Я ничуть не устал, крошка, - и он положил ей ладонь на грудь.

- У вас в глазах столько горя, - Мика осторожно отодвинулась.

- Какое там горе, - хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике. - Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!

- Сейчас я принесу кофе, - сказала Мика и вышла.

- Сколько у них станков? - спросил меня Блюм. - Где мне с ней примоститься?

- Не гони картину, они ж не проститутки.

- Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?

- Ты что - забыл?

Блюм внимательно посмотрел на меня:

- Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть...

Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.

- Ого, - сказал Блюм, - пожрем, девочки! И он начал запихививать в рот бутерброды, поправляя их указательными пальцами обеих рук.

- Кир! - возгласил он торжественно. - Да здравствует кир водяры!

Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить, иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком. Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:

- Девочки, давайте музыку.

- Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, - сказала Мика, включая магнитофон.

- Почему же? - обидчиво ответил Блюм. - Я там играл в джазе.

- Где?!

- В джазе. Контрабасистом.

- У вас был джаз?

- В каждом лагере был свой джаз.

- Вы там изголодались, - сказала Мика, - берите бутерброды, они сделаны специально для вас.

- Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.

Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши крадучись вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно. Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.

- У кого воровали? - допытывалась Мика.

- У большевиков, - усмехнулся Блюм, - они доверчивые...

- Что вы такое говорите. Блюм?! - ужаснулась Мика.

- Правду, - ответил он, - только правду и ничего, кроме правды!

- Но...

- Хватит, - сказал Блюм. - Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.

Редакторша Лиля сказала:

- Я должна поработать в фундаменталке.

- А я к Юткевичу, - поднялась редакторша Надя.

- Счастливо, - сказал Блюм. - Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.

- Вы не умеете себя вести, - сказала Мика. '

- А вы разве девица? - осведомился Блюм.

- Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести. gt; Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.

- Иди ко мне, цыпочка, - сказал Блюм, дожевывая бутерброды, - я сделаю тебе больно и хорошо.

- Уходите прочь, - сказала Мика. - Мне совестно за вас.

- Сейчас, - ответил Блюм, - минуточку. Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.

- Дура, - сказал он, поднявшись. - Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.

- Блюм, - тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, - простите меня, Блюм.

- Я вам не Блюм, - ответил он. - В миру меня зовут Юрой.

- Сволочи, - говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, - им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.

Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:

- Хорошо по первопутку на санях барать якутку!

И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.

- Что с тобой? - спросил я.

- Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.

Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних "жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм", начал читать стихи из цикла "Город", написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:

Друг другу протянув мосты,

Уснули берега.

Опавших с неба звезд цветы

Куда-то мчит река.

И заглядевшись с высоты.

До утренней зари

Глядят ревниво фонари

Во влажные черты.

Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами

Уже много дней и сегодня опять.

Облака вроде сколотых льдин,

Шалый ветер бросает листву умирать

К равнодушным ногам машин,

Уже много дней дожди без конца.

Полотняных туманов надрыв.

Как будто бог-сын потерял отца

И плачет лицо закрыв.

Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.

- Как вас зовут? - откашлявшись, спросил Блюм продавщицу.

Та игриво поинтересовалась:

- А зачем?

- Хотите выйти за меня замуж? предложил Блюм.

- Ой, Маш, не могу, - засмеявшись, сказала девушка.

Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.

- Что же будем делать, девочки? - тихо спросил Блюм. - Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...

- А работать когда? - спросили девочки.

- Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, - исступленно продолжал Блюм. - Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.

Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.

- Ты понимаешь, девочка, - говорил Блюм продавщице, - что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!

Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:

- Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный! Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.

- Ты испугал девочек. Блюм, - сказал я. - Ты стал в лагере придурком.

- Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, - ответил Блюм. - Правда, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце. I

...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:

- Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!

Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так значит, он говорил правду.