"Собака и ее хозяйка" - читать интересную книгу автора (Винер Юлия)

Юлия Винер Собака и ее хозяйка повесть

Собака лежит в саду под кустом и ждет, когда вернется домой хозяйка.

Собака проводит в ожидании целый день. Даже когда хозяйка дома, собака лежит под кустом и ждет ее прихода. Собака не думает о своей хозяйке и не испытывает нетерпения. Она спит. Когда хозяйка выходит в сад, собака рада. Бывают дни, когда хозяйка выходит в сад по многу раз и проводит в нем целые часы, копаясь в земле, подстригая деревья или просто сидя на солнце и читая книжку. Иногда хозяйка играет с собакой, иногда разговаривает с ней, но реже, чем хотелось бы собаке. Бывают дни, особенно зимой, когда хозяйка не выходит в сад совсем.

Каждый раз, когда хозяйка выходит в сад, собака прежде всего смотрит ей в руки — не вынесла ли она чего поесть. Кость, черствую горбушку, подпорченный початок кукурузы. Хозяйка не всегда выносит поесть, но надежда остается. Сейчас хозяйки нет дома, собака слышала, как она запирала дом. Собака лежит и ждет ее возвращения.

Собаке жарко, и она выкопала под кустом ямку. Хотя на поверхности земля светло-серая и запеченная солнцем, в глубине еще сохранилась зимне-весенняя сырость, которая приятно холодит бок. По мере того, как земля в яме высыхает и согревается, собака углубляет яму. Со временем она докапывается до корней куста. Корни мешают собаке, она их рвет и выталкивает из ямы. Куст начинает сохнуть. Хозяйка находит яму, ругает собаку и даже пытается ее бить. Затем она заваливает яму землей, поливает куст и втыкает вокруг него палки. Собака знает, что это значит: хозяйка не хочет, чтобы собака лежала под этим кустом. Иногда собака соглашается, иногда — нет. Ограда из палок ее не останавливает, а на свежеполитой, рыхлой земле лежать особенно приятно. Хозяйка не всегда замечает вовремя, что собака снова выкопала яму под сохнущим кустом. Иногда куст погибает.

Сейчас хозяйки нет дома, и собаку никто не сгонит с нового, очень удобного места под стеной дома, в тени низкорастущего олеандра. Собака полностью укрыта от солнца и в то же время свободно может наблюдать за всем, что происходит не только в ее саду, но и в саду соседей. Собака чувствует себя обязанной следить за своим садом и домом. Сад, в котором она живет, и дом, в котором живет хозяйка, принадлежат собаке. Собака всегда устраивается так, чтобы ее территория находилась в поле зрения. У собаки есть прекрасная конура, прохладная в жару, не протекающая в дождь, не продуваемая ветром. Но она не любит лежать в конуре, потому что из нее виден лишь малый кусок сада. Хозяйка много раз уговаривала собаку, объясняла ей, пыталась даже силой загонять в конуру. Собака не сердится на хозяйку за ее непонятливость, но в конуре лежит только зимой, в самую скверную погоду.

Собака спит крепко, но часто открывает глаза и смотрит на свою территорию.

В саду тихо. В полусотне шагов от сада проходит большое шоссе, на нем грохочут и визжат автомобили; на соседнем холме нестройно звонят церковные колокола; с минарета доносится магнитофонный вопль муэдзина; на ближнем кладбище евреи с завыванием отправляют свой похоронный обряд. Собака ничего этого не слышит — в саду тихо. Собака закрывает глаза, спит.

Мгновение спустя собака стоит возле своего логова, а в пасти у нее бьется голубь. Собака не подстерегала птицу, ей просто повезло. Жирная глупая голубка не заметила лежащую в тени собаку и присела прямо возле собачьей морды.

Собака всегда готова есть. Хозяйка кормит собаку регулярно и хорошо, но всегда дает меньше, чем хотелось бы, особенно мяса. Жирную теплую птицу собака, разумеется, съест, но не сразу. Сначала она с ней поиграет.

Собака стоит неподвижно, держа птицу в зубах. Птица бьется и вырывается, но собака не обращает на это внимания — птица наколота на острые собакины клыки и улететь не может. Собака лишь легонько сжимает челюсти, чтобы птица скорее успокоилась и перестала хлестать ее крыльями по морде. Убивать птицу она пока не хочет.

Рот собаки наполняется сладкой птичьей кровью, но проглотить ее — значит выпустить птицу. Это нельзя, птица еще слишком полна жизни и может улететь. Собака резко встряхивает головой, разбрызгивая кровь из пасти. Птица на мгновение замирает. Собака с размаху швыряет ее наземь и тут же передними лапами прижимает к земле распластанные крылья. Птица лежит на земле грудкой кверху и быстро дышит. Из ее боков, проколотых клыками собаки, сочится кровь.

Прижимая лапами крылья к земле и наклонив голову, собака пристально обнюхивает неподвижно лежащую птицу. Мягким, любовным языком она начисто вылизывает кровь с птичьих боков. Птица не шевелится, шея ее завернута набок, голова спрятана за встопорщенными перьями плеча. Собака вытягивает шею, зорко осматривается по сторонам и, хотя в саду никого нет, коротко, предостерегающе взлаивает.

Внимательно опустив голову, собака рассматривает птицу. Быстрыми, легкими толчками носом в выпяченную грудку она побуждает птицу к сопротивлению. Птица вытягивает голову, пытаясь клюнуть собаку в нос. Одновременно она сучит лапками, царапая собаке шею. Это неприятно, хотя и не опасно. Собака щелкает зубами и откусывает обе лапки.

Птица снова начинает биться всем телом, разбрасывая мелкие перья. Собака хватает ее зубами за плечо и пускается бежать, резко мотая головой из стороны в сторону. Птица затихает. Теперь у нее повреждено крыло. Собака останавливается, на всякий случай еще раз встряхивает головой и выпускает птицу. Птица пытается вскочить на перекушенные лапки и тут же зарывается клювом в землю. Собака вытягивает шею и осторожно облизывает вновь проступившую на боках у птицы кровь.

Птица лежит неподвижно. Собака тихонько толкает ее носом. Птица не шевелится. Собака медленно поднимает переднюю лапу, переворачивает птицу на спину. Осторожно, почти не сжимая челюстей, захватывает в пасть жирную грудку, приподымает тяжелую птицу — и резким швырком запускает ее в воздух. Птица бьет крыльями — одним быстро, другим медленнее, трепещет в воздухе над головой у собаки, двигаясь из стороны в сторону неровными толчками. Собака, не отрывая от птицы взгляда, делает охотничью стойку. Птица, ныряя и заваливаясь набок, тяжело летит в сторону ближайших кустов. Собака не двигается с места. Она припала к земле, вытянув хвост и трепеща каждой мышцей.

Не долетев до кустов, птица кувыркается в воздухе и начинает валиться вниз. В два скачка собака настигает птицу и, не дав ей коснуться земли, носом подкидывает кверху. Птица падает вновь и вновь, и каждый раз собака подхватывает ее в воздухе и швыряет вверх. И каждый раз взлохмаченные крылья пытаются унести птицу прочь, но трепетание их становится все медленнее, все тяжелее и короче.

Собака приходит в экстаз. Она носится по траве кругами, ловя птицу на лету и швыряя ее все дальше от себя, все выше, то подстерегает ее снизу, то взвивается в воздух, чтобы обрушиться на нее сверху, она забыла всякую осторожность и хватает птицу за что придется — за хвост, за крылья, за шею — и при этом лает отрывистым, высоким, восторженным лаем.

Забава подходит к концу. Птица перестала махать крыльями. Собака дает ей упасть наземь и, вывесив язык и поводя боками, со страстным вниманием рассматривает свою добычу. Она снова тщательно облизывает растерзанный комок мяса и перьев. Ухватив птицу за кончик крыла, она на всякий случай слегка валяет ее по земле, в надежде, что та опять соберется с силами. Птица еще жива, но сил взять уже негде.

Собака ложится на траву, заключает добычу в тесное кольцо передних лап и начинает есть.

Солнце ушло за Золотые ворота Старого города, возвышающиеся над садом, где живет собака. В саду сразу становится сумеречно и прохладно. Собака давно кончила есть, оставив на траве кружок перьев и пуха. Еда доставила ей острое удовольствие, но и мяса, и костей в птице оказалось не так уж много.

С наступлением вечера собака ждет свою хозяйку с некоторым беспокойством. В сущности, каждый раз, когда хозяйка уходит из дому, неизвестно, вернется ли она вообще. Изредка случается, что она не возвращается на ночь. Дом тогда стоит пустой и темный. Однако до сих пор в конце концов она всегда возвращалась. Кто знает, как будет на этот раз.

По ночам собака спит мало и прислушивается к звукам. Ночью она слышит гораздо больше звуков, чем днем. Она слышит, как ворошатся в кронах деревьев птицы, как перещелкиваются в темноте робкие ящерицы, как трещат и лопаются в охлажденном воздухе накалившиеся за день камни ограды. Громко храпит подкуренный хозяин соседнего сада. С окрестных холмов доносится лай, и собака с интересом на него отвечает. Лает она также на любой другой звук, доносящийся ночью с дороги, — свист, крик, незнакомые шаги, слишком приблизившиеся к дому. Собака лает, потому что ей страшно, особенно когда хозяйки нет дома.

В саду совсем стемнело. Собака подходит к застекленной двери террасы и заглядывает внутрь. В доме тоже темно. Собака ложится у порога и ждет хозяйку.

Входная дверь находится с противоположной стороны дома. Рано или поздно оттуда до собаки донесется звяканье ключей. У собаки начнет дрожать в груди, в горле, пасть приоткроется, и оттуда выкатится прерывистый, высокий, рыдающий звук.

Сейчас хозяйка войдет в дом, зажжет свет, поставит на плиту чайник и выйдет в сад — приласкать и покормить свою собаку.

Для отношения собаки к своей хозяйке вся прошлая хозяйкина жизнь, да и теперешняя не имеет никакого значения. Для отношения же хозяйки к собаке эта прошлая жизнь, безусловно, имеет значение, и немалое.

Хозяйка этой собаки — я.

Дело происходит в государстве Израиль, куда я приехала из России, в ту пору она называлась Советский Союз. Прожила полжизни — лучшие полжизни — в Москве, а потом поднялась и, как многие другие, решила переселиться туда, где живет мой народ, то есть люди, тоже называющие себя евреями. Почему я это сделала, тогда казалось очевидно, а теперь, по прошествии тридцати лет, начало как-то забываться.

Отец мой был коммунист-идеалист, в конце двадцатых годов приехавший в Россию из Вены. Он погиб на войне (Великой Отечественной) прежде, чем я успела как следует с ним познакомиться. Осталась в памяти непривычно-элегантная фигура в крахмальной рубашке с пристяжным воротничком, в просторных брюках из мягкой толстой шерсти, в замшевых гамашах с черными перламутровыми пуговками. С течением времени эта фигура приобретала в моем воображении различную окраску: сперва романтически-героическую, затем мистически-загадочную, затем прибавился саркастический элемент — куда же ты смотрел, папа, из огня да в полымя скакнул, — а теперь, давно сравнявшись с моим отцом в возрасте, я испытываю к нему главным образом братское сочувствие.

Может показаться, что я намерена описывать свою жизнь от самых ее истоков. Это не так. Я — про собаку, к которой вернусь очень скоро, про себя же лишь в качестве ее хозяйки.

Люди любят читать про домашних животных. Жизнь и литература отучают нас от трогательности и патетики, но нам все равно хочется и того, и другого. Чтобы трогательно писать про людей, нужна большая смелость. А про животных — ничего, можно. Домашние животные, особенно собаки, так поразительно похожи на людей, будучи неизмеримо ниже их по разуму. Умиляясь всякому проблеску сознания, приближающему их к нам, мы в то же время чувствуем себя рядом с ними в безопасности — не приблизятся. Свой умок у них, однако, есть, у них, как говорится, многому можно поучиться. И не стыдно — не люди же. Перед ними вообще не стыдно: как себя ни веди, как перед ними ни обнажайся — слова не скажут. Это их великое достоинство — не говорят. Но в то же время так смотрят на хозяина, что только что не говорят. Любят, значит, братья наши меньшие. А человеку это приятно, его мало кто любит.

Правда, конкуренция в этой области литературы невероятно сильна. Про собак писали великие, и так, что не дотянешься. Но душа болит по-прежнему и по-прежнему, если не больше, жаждет безусловной собачьей любви.

Итак, мой отец, избалованный и ученый еврей-коммунист из богатой купеческой венской семьи, оставил навсегда все тамошние дела, родных и друзей (которым предстояло впоследствии погибнуть в непредставимых муках) и приехал в Советский Союз строить новое общество. В России он женился, произвел на свет меня, хлебнул полной мерой всего, что положено было иностранному коммунисту в тогдашней советской действительности, — впрочем, не полной мерой, ибо остался жив и на свободе до самой войны, в которую и бросился поспешно и с облегчением. С восторгом даже, ибо каждый, особенно умный и просвещенный человек и особенно еврей, хотел в те времена бороться за беспримесно-правое дело. К сожалению, такое дело почти никогда человеку не подвертывается, особенно умному и просвещенному и особенно еврею; все его правые дела рано или поздно прокисают, как получилось у моего отца с новым обществом. Война же с нацистами выглядела делом безусловно правым. К тому же мой отец погиб в самом ее начале.

Впоследствии я обнаружила, что, совсем его не зная, я прошла почти в точности по той же кривой, бессознательно повторила вслед за ним решения, определившие мою судьбу. А также и судьбу моей собаки.

После войны нам без отца жить было плохо, хотя не исключено, что с ним было бы еще хуже. И у меня никогда не было собаки — сами едва помещались. Кошка, правда, была. Но я, в отличие от классиков, не могу восхищаться независимостью и безразличием принадлежащего мне животного. Безразличных ко мне существ хватало вокруг и без кошки. Кошку свою я любила именно за то, что она полностью от меня зависела, а кроме кошки, от меня не зависело ровно ничего. Кошке, живущей на восьмом этаже дома в центре огромного асфальтового города с пустыми помойками, деваться было некуда, и она вынуждена была терпеть меня с моей любовью. Когда же миновали первые, самые голодные послевоенные годы и в помойках появились питательные излишки, моя кошка ушла. Собака никогда бы так не поступила.

Не следует, однако, думать, что невозможность держать собаку чрезмерно тяготила меня в первую, лучшую половину моей жизни. Или что это послужило главной причиной перемены места жительства. Были другие причины, гораздо более для меня очевидные.

Например, я с юности страдала от холода и дождя. По причине крайней бедности у меня никогда не было по-настоящему теплой, удобной и красивой одежды, да и вся моя конституция была, видно, не для тамошнего климата. А про Израиль в какой-то момент начали много говорить, и в частности, что там очень жарко и сухо (впоследствии, как и прочая информация, это оказалось полуправдой, то есть половину времени здесь действительно жарко и сухо, а остальное время — иначе, особенно в Иерусалиме). Других это пугало, а мне казалось очень привлекательно.

Затем мне, как и моему отцу в свое время, хотелось поучаствовать в каком-нибудь чистом, безусловно правом деле. (На месте обнаружилось, что и тут правота половинная: хотя одна половина правоты безусловно на нашей стороне, однако вторая — у других.) Ну, не бороться за правое дело — я лицо сугубо частное и задатков к борению никогда в себе не ощущала, — но хотя бы просто поприсутствовать в нем. Полжизни, как уже говорилось, было прожито, неужели так до конца и сидеть в холоде, в дерьме, в качестве неприятного и нежелательного меньшинства и даже без собаки?

Другие, правда, сидели, и ничего, у некоторых даже собаки были. Многие представители моего же меньшинства заводили собак и вообще существовали вполне сносно. И я существовала бы сносно, если бы не упомянутая моя склонность к частной, приватной, необщественной жизни. С детства, помнится, все были представителями чего-нибудь. И мне из детского конформизма хотелось тоже. Тоже быть представителем, и именно большинства. Здоровой частью здорового, как говорилось, целого. Вот как бы и хотелось, а влиться и слиться никак не удавалось. И целое меня в свои представители не принимало, и сама я от слияния с целым бессознательно, но последовательно уклонялась. Целое же хотя и не желало меня в своей среде, однако уклонение мое осуждало и выражало свое осуждение недвусмысленно. (Тут как раз и помогла бы собака. Была бы собака, я бы ей… я бы ее… я бы ей показала, она бы у меня по струночке ходила, знала бы свое место, пикнуть бы не посмела… Была бы собака, я бы ее любила, я бы так ее любила — ммм! — ее бы одну только любила, а она бы одну только меня, мы бы с ней вдвоем против всех, никого бы нам не надо… Но собаки не было.)

Ситуация шизофреническая, но разрешимая. Ребенок подрастает, понимает свое место в мире, примиряется с ним и начинает даже его ценить. Со мной тоже это произошло, я своей частной природой стала дорожить, оберегала ее, как могла, радовалась, что вот, я сама по себе, не представитель ничего. Какая, мол, ни есть, а представляю только саму себя. Увы, это была моя девичья наивность. Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя. Это я для себя никого и ничего не представляла, а для других всегда было ясно, кого и что. И предмет моей гордости и заботы, частное мое лицо, был только лишним подтверждением, куда и к кому я принадлежу.

Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.

Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.

Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.

Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.

Моя собака ничего этого, я полагаю, не видела, а если видела, то не обращала внимания. Мыслительный процесс ее был мне неизвестен, и я могла себе его представить лишь как максимально упрощенный человеческий. Например: «Лежит орех (у меня в саду рос грецкий орех). Схватить. Разгрызть. Мелкое крошево вперемешку со скорлупой есть нельзя. Еще орех. Схватить. Разгрызть. Есть нельзя. Еще орех. Пусть лежит. Она (я) подняла. Подойти, помахать хвостом. Расколет, может быть, даст. Положила в карман, не даст. Подняла еще орех. Взяла камень, колет орех. Помахать хвостом. Расколола, съела сама. Съела не все. Может быть, даст». Моя собака не упрекает меня за то, что я съела большую часть ореха, а ей дала лишь кусочек. Она и второй, и третий орех будет просить, но не потому, что считает это справедливым, а потому, что ей очень хочется. А я то ли дам ей, а то ли и не дам, съем сама. Как я ни любила свою собаку, но давала ей далеко не все, что она просила.

Дело в том, что это была не первая моя собака.

До этой собаки у меня была другая, мать нынешней, и ту я любила даже больше, чем эту. Ту собаку и нельзя было не любить, такая она была нежная, кроткая и прелестная собой. Но я ее просто замучила любовью. Она была воплощением давнишней мечты и символом моей новой жилищной и душевной свободы. Я так ее любила, что при взгляде на нее у меня каждый раз сжималось сердце. Оно сжималось и от несравненной собачьей красоты, и от ее кроткого взгляда в желтых ресницах, и оттого, что это была моя, моя, моя собака.

Я тогда еще остро чувствовала всю свежесть первой свободы от состояния представителя. Свобода эта казалась безграничной и включала в себя также освобождение от всяческих условностей, незаметно, но прочно воспринятых мной на старой родине. Одной из таких, хотя и второстепенных, условностей было убеждение, что любить животных, разумеется, хорошо и даже полезно, но — до известных пределов. Любовь к животному как бы заведомо отнимала что-то у людей. Она считалась в лучшем случае как бы легким упражнением в любви, основная часть которой предназначена людям. Любовь же к людям (будьте бдительны!) положено было в те времена на старой моей родине считать одним из основополагающих общественных качеств человека. Более того — непременной обязанностью. А поскольку запас любвеобилия у человека, по-видимому, ограничен, то чрезмерный расход его на животное мог привести к нежелательным общественным последствиям.

А на новой моей родине никто не требовал от меня, чтобы я любила людей. Правда, следовало любить евреев. Но вопрос не ставился так, что, мол, полезнее любить евреев, чем, скажем, собак. Евреи — это одно, а собаки — совсем другое. Евреев я отложила на потом и любила мою собаку всеми силами души.

Впрочем, мне и здесь иногда намекали, что в моей любви к собаке есть нечто ущербное. Что-то, видимо, у меня не в порядке с человеческой любовью, если я собаку так обожаю. Да. Вот у всех с этой человеческой любовью порядок, а у меня, видно, дефект. Не то чтобы осуждали, но давали понять. Нельзя, мол, равнять любовь к собаке с любовью к человеку. А почему нельзя? И ту, и другую любовь человек способен предать с одинаковой легкостью. Как я впоследствии и поступила — и с собачьей любовью, и с человечьей.

Однако я на намеки внимания не обращала и любила, как сказано, мою первую собаку всеми силами души. Чрезмерно любила. Превратила ее в свой придаток, в рабыню, использовала до предела свою свободу, чтобы у нее не осталось никакой. И она не могла жить без меня. Мне пришлось уехать на несколько месяцев, и первая моя собака стала чахнуть, не ела, не пила, утратила волю к жизни. Когда же я вернулась, радость ее и восторг были таковы, что ее бедный организм не выдержал, и моя собака умерла от разрыва сердца.

Чрезмерную мою любовь к этой первой собаке я объясняю тем, что хоть и свобода, и все прочее, а я все-таки чувствовала себя виноватой, что трачу силы своей души на нее, а не на людей (особенно тех, кого оставила позади).

Когда она умерла, чувство вины, разумеется, только возросло. Я очень горевала по ней. Все мое горевание, которое копилось в душе со времени и по поводу перемены места жительства и которое я до тех пор кое-как удерживала под плотным защитным покровом новых впечатлений и достижений, прорвалось наружу.

Как же это ты умерла, плакала я по своей собаке, как ты могла умереть, моя собачка милая, моя собачка ласковая, как я позволила тебе умереть, моя собачка безответная, зачем я уехала от тебя так надолго, как же это я всё и всех бросила, все родное, знакомое, свое, как это я уехала от вас навсегда, милые мои, родные, что я наделала… Все эти правые дела, свободы и собаки разве стоили того, чтобы с вами расстаться навек… Я ведь в ту пору навек уезжала.

В доме остался щенок, родившийся за полгода до того. Всего щенят было пять штук, и я долго колебалась, которого оставить. Первый был самый большой и толстый — все говорили, что первый самый лучший. Вторая, сучка, тоже была толста и миловидна, но казалась мне какой-то сонной. Третий был всем хорош, крепок, строен и ласков почти как мать. Четвертая сучка была слабее, меньше и элегантнее всех. У нее была пупочная грыжа, пришлось делать ей операцию, потом выхаживать, и я, разумеется, сильно к ней привязалась. Но оставить, сжавши зубы, решила все же не ее, а пятую.

Пятая с самого начала была какая-то дикая. Она родилась позже всех, когда и мать, кажется, ее не ожидала — лежала свернувшись вокруг четверых своих вычищенных и накормленных сокровищ и наслаждалась отдыхом и моими восторженными похвалами. Вдруг привстала, посмотрела на меня с недоумением и выронила пятый комочек, обтянутый прозрачной пленкой. И снова легла, не проявив о своем последыше никакой заботы. Но тот словно и не нуждался в особых заботах. В отличие от прочих, не ждал, пока мать прокусит и слижет с него эту пленку, а, вертясь и барахтаясь, высвободился сам и, расталкивая братьев и сестер, рванулся к соскам.

Я эту сучку вначале не любила. Странное дело — моя нежная, ласковая собачка тоже словно не замечала своей младшей дочери: к соскам допускала, но не обнюхивала, не облизывала, не чистила. Чистить ее пришлось мне. Братья и сестры тоже — не играли с ней, не дрались, а только сторонились, когда она первая прорывалась к пище. И спали они — четверо сплошным тесным комком, а она поодаль, одна, не прижавшись даже к матери.

У нее раньше всех открылись глаза, она первая стала огрызаться на остальных и на мать. Когда я брала других щенков в руки, они прижимали ушки и жмурились в ожидании ласки, а эта извивалась и норовила цапнуть острыми, как иголки, зубами. Все ее тощее, твердое, не заросшее еще шерсткой брюшко изодрано было в кровь при попытках вылезть — сперва из корзины, а потом из загона в саду, огороженного колючим кустарником. У других же щенков животы были мягкие, толстые и нетронутые. Их было приятно гладить и прижимать к себе.

К этой я так сильно не привяжусь, решила я. Ее и любить-то трудно. С ней мне будет спокойней, я не стану так сильно тревожиться, что она заболеет, или поранится, или съест какую-нибудь гадость, — этой все будет нипочем, решила я, а при ней и мне. И, в слезах расставшись с остальными, оставила ее себе. Даже хорошо, что злая, — сторожить лучше будет.

И что же? Не прошло и нескольких месяцев, а я уже любила ее почти так, как любила ее мать. И не злой она мне казалась, и не дикой. И ласкаться она научилась, и встречала меня радостно. Что же это такое? Так легко полюбить животное, почему человека так трудно?

У хозяйки кроме собаки есть в жизни много всего. Когда она запирает за собой дверь дома и уходит, она уходит в огромный мир, почти совсем не известный собаке, и занимается там делами, которые ей интересны или нужны и о которых собака не имеет ни малейшего представления. И даже когда хозяйка дома, она чаще всего думает о разных вещах и находит себе разные занятия, никоим образом с собакой не связанные. У нее много всего в жизни. У собаки же имеются всего два интереса: еда — и хозяйка. Природа, разумеется, выделила ей, как и прочим живым существам, еще одну радость, и куда более острую, чем все остальные, но, не желая лишних хлопот, хозяйка решила, что собаке от этой радости придется воздержаться — хозяйка считает себя вправе принять такое решение. Даже и за это собака не сердится и не винит хозяйку, а только страдает два раза в год, крепко запертая в доме, и с тоской вслушивается в обольстительный мужской лай, окружающий в эту пору дом.

В эту пору хозяйка особенно часто ласкает собаку и старается утешить ее едой. Собака не капризна и в еде не переборчива. Она охотно ест все — и объедки от хозяйской трапезы, и засохший хлеб, и подпорченное мясо, и передержанные консервы, и специальную сухую собачью пищу, которую, впрочем, любит меньше. А больше всего она любит печенку и кукурузу. И то, и другое достается ей нечасто — хозяева, видно, и сами это любят и съедают почти все. Но дважды в год, когда собаку на целую неделю запирают в доме и выводят только по нужде, ненадолго и на поводке, а с ближних холмов несется страстное разноголосое пение, собаку кормят печенкой до отвала. И кукурузу дают свежую, как себе. И часто ласкают собаку, и подолгу с нею разговаривают. И мучительная эта неделя запечатлевается в памяти собаки как острая смесь страдания и приятности. Поэтому, когда бдительная хозяйка в очередной раз находит на траве кровавые пятна и хватает собаку, чтобы затащить ее в дом и запереть дверь, собака сопротивляется, но не так, как могла бы. Собака могла бы просто не даться в руки — она бегает очень быстро. Она могла бы покусать хозяйку — хозяйка даже и не догадывается, как собака могла бы ее искусать.

Но собака никогда этого не сделает. Потому ли, что она любит хозяйку? Это неизвестно. Неизвестно, можно ли это назвать любовью, хотя хозяйка с полной уверенностью говорит знакомым: моя собака меня очень любит. По человеческим понятиям назвать это любовью трудно. Собака совершенно не интересуется ни характером или внешностью своей хозяйки, ни ее делами, ни ее мыслями и переживаниями. Она нисколько не заботится о благополучии своей хозяйки, не беспокоится, есть ли у нее еда, вода, безопасное место для спанья. Она не старается, чтобы хозяйке было лучше, веселее, спокойнее. Когда хозяйка огорчена или грустна, собака знает об этом, и ей это немного неприятно, но она ничего не делает по этому поводу. Если бы кто-нибудь сказал собаке, как это принято в обществе людей, что в близких отношениях следует не только брать, но и давать, собака не знала бы, о чем речь. Ее задача состоит в том, чтобы взять у хозяйки все, что можно, а что хозяйка получает взамен — это ее, хозяйкин, интерес и ее забота.

Правильно было бы сказать, что собака привязана к своей хозяйке. Привязана очень крепко, так крепко, что это мешает нормальному течению ее жизни. Когда хозяйка куда-нибудь исчезает из поля зрения собаки — иной раз на неделю, а иной раз и на месяц-другой, — собака скучает, плохо ест, не хочет играть.

Привязанность собаки к хозяйке не слабеет и не истощается со временем. Хозяйка не может ни разочаровать собаку, ни надоесть ей. Перемен к худшему, происходящих со временем во внешности хозяйки, собака не замечает, не замечает и перемен в ее характере, который, как уже было сказано, собаке безразличен.

Не ясно, что вообще могло бы эту привязанность разорвать. Если бы хозяйка сильно побила собаку? Она уже не раз это делала, хотя по-настоящему избить себя собака не позволит. Если бы совсем не кормила собаку? Бывало и это. Был в жизни хозяйки период, и довольно длинный, когда она до такой степени занята была каким-то своим делом, что почти не вспоминала собаку. Однажды она ушла из дому на три дня и три ночи и не оставила собаке еды. Воды в миске едва хватило на первый день. Собаке было плохо без еды, а потом и без воды, но, когда хозяйка вернулась, она встретила ее восторженным визгом. Она так меня любит, что все готова простить, подумала тогда виноватая хозяйка. А собаке и в голову не пришло на хозяйку сердиться или обижаться, она только очень боялась и тревожилась.

Вскоре после этого в доме появился человек, который получил право гладить собаку, давать ей еду и вывозить иногда на природу побегать — вообще вести себя как будто он тоже хозяин собаки. Хозяйка дала собаке понять, как следует держаться с «хозяином», и та подчинилась, охотно принимала и еду, и ласку, и за город на машине ездила с удовольствием, но считать этого человека за настоящего хозяина не могла.

Человек, которого хозяйка пустила в дом и которого велела собаке считать тоже хозяином, жил в доме уже много лет, собака давно привыкла к нему, хотя и не полюбила. Она краем сознания своего помнила, что с его приходом ей стало доставаться гораздо меньше хозяйкиного времени и ласки. Полюбить не полюбила, но включила в свою жизнь как данность. Кроме того, от него и польза немалая была в доме. Это он выстроил собаке ее замечательную конуру, хотя и редко используемую, но в сильный дождь необходимую. И он же всегда водил машину, в которой собака очень любила ездить.

Улицы города, в котором жила собака и которого почти не знала, чрезвычайно интересовали и привлекали ее, но она терпеть не могла ходить там пешком. Во-первых, перед редкими пешими выходами в город хозяйка привязывала собаку к своей руке крепкой цепью с удавкой на конце, надеваемой собаке на шею. Хозяйка ходила по улицам медленно, останавливаясь совсем не там, где нужно было собаке, а собака не могла не спешить, слишком много всего нужно было осмотреть и обнюхать. Удавка больно впивалась в шею, душила собаку. Но главной причиной и ее спешки, и вообще нелюбви к пешим походам было даже не это, а то, что проходящие мимо люди очень часто норовили потрогать собаку, не спрашивая согласия ни у нее, ни у хозяйки. Собака не могла знать, что внешний ее облик, унаследованный от матери, — блестящая бело-золотистая шерсть, стройные тонкие ноги и удлиненная голова с мягкими ушами и большими коричневыми глазами, обманчиво-кротко глядящими из-под желтых ресниц, — был как раз таков, что неудержимо влек людей погладить ее, потрепать уши, провести рукой по распушенному вееру хвоста. А зверский красный огонек, зажигавшийся иногда в этих глазах, они не успевали заметить вовремя и отскакивали от собаки с воплем и руганью. Хозяйка жестоко дергала собаку за цепь, кричала и на нее, и на укушенного, собака начинала нервничать, громко лаять, вырываться, и улаживал дело, как ни странно, именно хозяин. Более того, именно он потом и успокаивал собаку, и защищал ее перед хозяйкой, которая рвалась собаку наказать. Хозяйка перестала выводить собаку на улицу, и она теперь ездила по городу только в машине, высунув голову поверх стекла задней дверцы.

За машину собака, как сказано, тоже весьма ценила хозяина. Но последнее время он что-то перестал брать с собой собаку кататься. И сам выходит мало. А когда выходит, то пешком, хозяйка держит его под руку, и идут они медленно-медленно.

Место собаки — в саду, там она спит, ест, справляет свои надобности, играет, охотится и охраняет территорию. В дом ее пускают регулярно, но ненадолго, и она высоко ценит эту привилегию. Это краткое пребывание в доме — всегда короче, чем хотелось бы собаке, — есть единственный момент в ее жизни, когда она слагает с себя тяжкие сторожевые обязанности — в доме хозяева охраняют ее. Она с наслаждением укладывается на любимое местечко на диване, давно ею, невзирая на все усилия и возражения хозяйки, належанное и замусоленное, и, свободная от всех тревог и забот, сладко спит под баюкающие звуки знакомых голосов.

Но с недавнего времени хозяйка впускает собаку в дом редко и неохотно. И хозяин, раньше целыми днями отсутствовавший по каким-то своим делам, находится теперь всегда дома.

Чаще всего он сидит в той комнате, откуда исходит пища. Собаке, когда она в доме, путь в эту переполненную запахами комнату закрыт. Но в остальное время дверь туда распахнута настежь, и собака, заглядывая в дом снаружи, с террасы, сквозь открытую входную дверь, затянутую противокомарной сеткой, хорошо изучила эту комнату. Пища хранится там в высоком белом ящике, и хозяйка каждый день что-то с этой пищей делает, а затем хозяева, в этой же комнате, ее съедают. Теперь там, сидя на конторском стуле на колесиках, передвигается хозяин и делает с пищей то, что раньше делала хозяйка.

Бывают дни, когда собаку совсем не пускают в дом. Она подолгу терпеливо стоит у двери, изредка деликатно поскребывая когтями противокомарную сетку, которая начала уже кое-где рваться. Но хозяйка не замечает ущерба. И почти не замечает собаку. Она теперь каждый день уходит с самого утра и возвращается под вечер. А хозяин медленно, хватаясь за разные комнатные предметы, ездит на своем стуле по дому и, едва шевеля руками, делает все другое, что раньше делала хозяйка: возит по полу длинной палкой с прицепленной к ней внизу мокрой тряпкой, трет другой тряпкой все гладкие поверхности, а под конец, с натугой поднявшись со своего стула на колесиках, выносит на террасу и развешивает на веревке разноцветные предметы, которыми люди покрывают свои тела.

Собаке, в сущности, вполне безразлично, чем занимаются хозяева, когда не кормят ее, не ласкают и не возят гулять, — кошачье назойливое любопытство ей несвойственно. Но собака — существо упорядоченное, а в том, чем занимается теперь хозяин, есть какая-то неправильность, нарушение заведенного порядка.

Один раз хозяин, не дотащившись до веревки, уронил кучу мокрых предметов прямо на пыльный камень террасы. Собака стояла поодаль и смотрела, как он пытается наклониться, тянет вниз руки. Этот момент показался ей подходящим, чтобы подойти и подставить ему под руку голову, чтобы погладил. Вместо этого хозяин тяжело оперся о собакину шею. От неожиданности и непосильной для нее тяжести собака присела и рванулась из-под руки в сторону. Хозяин упал.

Упал он несильно, однако на ноги не встает. Пошевелил руками, оперся локтями о каменный пол, подтянул под себя ноги и напрягся. Приподнял голову и плечи и опять опустил на кучу мокрого белья.

Хозяин лежит не двигаясь. Такое поведение хозяина собаку не слишком удивляет. Хозяйка тоже иногда лежит на террасе, прямо на солнце, сняв с себя почти все покрытия.

Хозяин зовет собаку, и она подходит, надеясь, что уж теперь-то он ее погладит. И ожидания ее сбываются, хозяин гладит собаку, шепча что-то успокоительное. Собака не вполне спокойна, она слышит в шепоте хозяина какое-то намерение, вряд ли для себя благоприятное, но он почесывает у нее за ухом, и у собаки не хватает духу уйти вовремя. Хозяин обхватывает собаку за шею и, упираясь другой рукой в пол, пытается встать. Собака вырывается изо всех сил, тянет за собой хозяина, и ему удается встать на колени. Тогда он отпускает собаку и, стоя на четвереньках, снова пытается подняться на ноги. Это не получается, и он ползет на четвереньках к двери дома.

Собака идет следом, обнюхивая заднюю, наиболее интересующую ее часть тела, которую обычно хозяева не позволяют ей нюхать. Ничего нового, чего она не знала раньше, уже месяц или два, собака не узнает. Ясного понятия о том, что именно она знает, у собаки нет, но с тех пор, как собака в последний раз обнюхивала хозяина, ощущение так усилилось, что она сразу поворачивает назад. К хозяину она по своей воле больше уже никогда не подойдет.

В доме все чаще появляются незнакомые люди. Собака любит, когда в дом приходят знакомые гости, знающие, что на нее можно смотреть, можно с ней говорить и играть, а трогать нельзя. Они ходят по саду, сидят на траве, едят, кричат и смеются, некоторые бегают с собакой наперегонки, и хозяйка в это время весела и приветлива. После гостей всегда остается что-нибудь съедобное, и часть этого хозяева отдают собаке. Но теперь знакомые гости почти перестали приходить, а если и приходят, то поодиночке, торопливо, и никаких съедобных остатков после этих визитов не бывает.

Незнакомые люди, которые приходят в дом теперь, пахнут для собаки резко и неприятно — похожие запахи исходят от коробочек и пакетиков, хранящихся у хозяйки в ванной, из которых она иногда вынимает нечто мелкое и съедает, запивая водой. Собака никогда раньше не видела, чтобы эти пакетики и коробочки держал в руках хозяин.

Эти люди трогают и обнюхивают хозяина, а затем разговаривают с хозяйкой. Собака ясно видит, что говорят они ей не совсем то, что думают, что в них сидит что-то тяжелое и темное, чего хозяйка не хочет слышать, а им неприятно говорить.

В сад хозяин самостоятельно теперь не выходит, но иногда хозяйка выводит, почти выносит его наружу, сажает в белое пластиковое кресло и, хотя погода еще теплая, укутывает большим клетчатым одеялом. Хозяин начинает ее о чем-то просить, а она возражает, сперва мягко, потом с нетерпением. Но хозяин добивается своего, и она выносит ему кастрюлю с водой, нож и миску нечищеной картошки. Кастрюлю ставит наземь, а миску и нож помещает у него на коленях. И хозяин медленно, с передышками начинает эту картошку чистить.

Собака наблюдает издали. Вид миски всегда волнует ее, и, хотя она доподлинно знает, что сырая картошка ей ни к чему, все же она не прочь была бы понюхать и убедиться. Но для этого надо подойти вплотную к хозяину, чего собака теперь тщательно избегает. Хозяин нередко пытается подозвать собаку к себе, и хозяйка приказывает ей подойти, тогда собака, повиляв для приличия хвостом, уходит в дальний угол сада. Хозяйка кричит на нее и ругает, хозяин поднимает руку, открывает рот, чтобы остановить хозяйку, но рука падает в миску с картошкой, голова свешивается на грудь, и хозяин засыпает с открытым ртом. Тогда хозяйка тихонько забирает миску и кастрюлю и на цыпочках уходит в дом.

Собака знает про своих хозяев много такого, чего они и сами про себя не знают или не хотят знать. Например, то, что делает для хозяина хозяйка, часто раздражает его, хотя он молчит. Хозяйке же вообще не нравится хозяин, какой он теперь, и она иногда хотела бы, чтобы его не было совсем, хотя думает она прямо наоборот.

Собака прекрасно понимает хозяйку. Она знает, что наступило время, когда надо оставить хозяина в покое и ничем больше его не тревожить. Хозяйка, видимо, тоже это знает, и ей, как и собаке, не хочется подходить к хозяину. Не может не знать и сам хозяин, тем не менее оба они ведут себя так, как будто ни о чем не догадываются.

Все это произошло с хозяином внезапно, собака не знает, как и отчего. Он всегда был силен и полон энергии, гораздо сильнее, веселее и энергичнее хозяйки. И вот вдруг перестал катать собаку на машине, перестал уходить из дому, начал двигаться медленно, держась руками повыше живота. А потом совсем исчез на некоторое время, когда же пришел обратно, собака увидела, что вся сила из него вытекла и уже не вернется, что бы ни делала хозяйка, как бы ни старались неприятно пахнущие люди. Поэтому, как понимает это собака, он должен был бы теперь укрыться в каком-нибудь тесном, защищенном и темном месте и тихо там лежать, пока не… Собака не знает что, но знает, что это случится скоро.

Нельзя сказать, что ей жалко хозяина. Происходящее с хозяином вообще мало затрагивало бы ее, если бы не то, что хозяйка совсем перестала играть с собакой и ласкать ее, хотя она теперь тоже редко уходит из дому. И даже пищу дает нерегулярно и сразу помногу. Навалит полную миску, нальет воды, а потом и день, и два совсем не выходит к собаке. Собака подолгу стоит у застекленной двери, которая теперь почти всегда закрыта, и ждет хозяйку. В доме теперь тихо, хозяин больше не ездит на своем стуле на колесиках, и собака никогда его не видит. Но она знает, что он еще здесь, в комнате, которая находится вне поля ее зрения. Хозяйка же часто проходит из той комнаты то в ванную, то в кухню, но на собаку не обращает внимания.

Впрочем, случается иногда, что она выбегает вдруг в сад, бросается к собаке, хватает ее за шею, прижимает ее голову к своей и громко скулит, трясясь всем телом. Собака по себе знает, что означают такие звуки, — хозяйка жалуется, что у нее что-то болит, или ей чего-то сильно не хватает, может быть, еды. Собака не представляет себе, чем бы она могла хозяйке помочь, да и не задается таким вопросом. Если хозяйка скулит недолго, собака терпеливо стоит и пережидает. Если же это затягивается, она невольно начинает хозяйке подпевать и одновременно пытается освободиться. Тогда хозяйка целует собаку и уходит в дом. А собака облизывает соленую мокрую морду и снова принимается ждать.

Но однажды хозяйка вышла в сад, немного погладила собаку и подхватила ее на руки. Она уже очень давно этого не делала, собака с тех пор сильно выросла и потяжелела, поэтому хозяйка, поднимая ее на руки, даже охнула от усилия. А собака немного смутилась и начала было сопротивляться, но хозяйка нежно прижимала ее к себе, и соскучившаяся собака позволила ей. Хозяйка быстро понесла собаку в дом, прямо в ту комнату, которая не видна с террасы.

Едва собака поняла, куда ее несут, она начала вырываться по-настоящему. Но хозяйка крепко держала собаку и внесла-таки ее туда, где в сильно натопленной полутьме и тишине затаилось то, что раньше было хозяином. Внесла и, не выпуская ее из рук, легла на кровать рядом с ним. Пока собаку отделяло от хозяина тело хозяйки, собака боролась, но еще не во всю силу. Но хозяйка, стискивая собаку обеими руками, повернулась так, чтобы прижать ее прямо к груди хозяина. И тогда собака потеряла голову. Укусить хозяина было никак нельзя, и она рванула за плечо хозяйку. Хозяйка закричала и выпустила собаку из рук.

Этот эпизод произошел в один из худших дней. Я просто не знала, что делать, и мне вдруг подумалось, что, если я сумею прижать этот концентрированный сгусток жизненной силы, мою собаку, к обессиленному телу больного, может быть, хоть частица энергии перельется в него. Моя собственная энергия ему уже не помогала.

Но бывали и не такие скверные дни. Он садился в постели, надевал рубаху и брюки, даже брился. И требовал свои записи, пытался что-то планировать по работе.

Планировать.

Хватало его минут на пять. Затем он начинал широко открывать рот, закидывать руки за голову и валился назад на подушки.

Врачи говорили мне разное. Одни говорили бесцеремонно: будь готова. Сделать уже ничего нельзя. Сердце расширилось до такой степени, стенки его так истончились, что насос уже едва работает. Кровь не доходит до конечностей, слабо обновляется в органах. Легкие затоплены. В любой момент… Класть его опять в больницу бессмысленно. Разве что пересадка сердца, но и это вряд ли удастся, да он и не дождется очереди… Но другие, сердобольные, уклончиво толковали, что при тщательном уходе и правильной медикаментации, при спокойном, размеренном образе жизни, без нервов и потрясений… Если больной не простудится, не заразится гриппом, если не разовьется воспаление легких… Если переживет зиму… Весной посидит в саду, на солнышке…

Зиму! Вот так нам жить всю зиму? Всю промозглую, ветреную зиму, когда в четыре пополудни уже темно, в плохо отапливаемом доме и в полном почти одиночестве, потому что друзья и знакомые боятся теперь заходить к нам…

А деньги? На что мы проживем эту зиму? Немногие наши сбережения уже почти ушли. Еще в самом начале болезни он сказал, якобы шутливо: «Придется нам временно поменяться ролями. Теперь ты будешь главным добытчиком, а я займусь хозяйством». И занялся — как мог.

А я старалась работать, но много ли заработаешь переводами, да и времени у меня на работу почти не оставалось. Все, что он делал в порядке «занятий по хозяйству», приходилось теперь тайком доделывать и переделывать — а как хорошо и быстро он все это умел раньше! — и все время что-то готовить, приносить, уносить, подавать лекарства, мыть, переодевать, перестилать, подтапливать печки. А вскоре и оставлять его одного стало страшно. Он перестал спать по ночам, мучился удушьем и непереносимыми кошмарами, от которых и мое присутствие уже не спасало.

Он уже едва мог сам дойти до туалета, но все еще ругал меня за то, что я не даю ему «заниматься хозяйством». Этот человек, который не умел болеть, «отдыхать», наслаждаться ничегонеделанием, вот так должен прожить зиму? А весной? «Посидит в саду на солнышке…» А летом? Все в том же саду, в тенечке… А я буду надевать ему кислородную маску, переставлять ему ноги и перекладывать руки, чтоб не занемели, ему, который еще не так давно расспрашивал меня с любопытством — как это, когда болит голова.

Крепись, говорили мне добросердечные врачи. Готовься, говорили прямодушные. И я крепилась, а потом начала потихоньку готовиться — готовить себя.

Он ужасно мучается.

Это не жизнь ни для кого, а для него особенно.

Ему не только больно, и тяжко, и страшно, но и безмерно унизительно. В нашей совместной жизни много было криков, обид, обвинений. Но унижать друг друга? Этого мы себе не позволяли.

И кончаются деньги. Положим, денег займу — на сколько хватит? Впрочем, надолго и не понадобится.

Вместе с врачами я продлеваю его муки. Не ради него — ради себя. Чтобы потом не терзала совесть.

Мне изнурительно тяжко смотреть на него. Мне тяжко ухаживать за ним и дышать изо дня в день, из ночи в ночь душным, безнадежным, пропитанным лекарствами воздухом страданий.

Все это напрасно — ему не выжить.

И я отпустила его. Держала, держала — и отпустила.

Ничего не переменилось в нашем обиходе, просто я перестала его держать.

Собака лежит в саду под кустом бугенвиллеи и ждет хозяйку.

Обожженные коротким мартовским снегом ветки бугенвиллеи только-только начали покрываться бледными листочками и не дают тени, хотя солнце уже припекает. Под отцветшим миндальным деревом тени больше, но оттуда видна не вся территория, которую собака по-прежнему охраняет. Она охраняет ее, хотя в доме больше никто не живет.

Собака не знает, что в доме никто не живет. Ей об этом не сказали, или, может быть, хозяйка и сказала, а собака не поняла. Она знает лишь, что хозяина теперь нет, нет совсем, а хозяйка в доме не ночует. Первое не трогает собаку, ибо представляется ей в порядке вещей, а второе сильно удручает ее, но само по себе ничего не значит. Собака привыкла к тому, что хозяйка уходит куда-то, там у нее свои, неизвестные собаке дела — может быть, она ищет там нового хозяина. Важно то, что она каждый день приходит к собаке, и кормит ее, и подолгу сидит на террасе, рассказывая ей о своих переживаниях и делах, иногда плачет, а собака лежит у нее на ногах и с наслаждением слушает непонятные звуки.

Беспокоиться собака начинает, лишь когда хозяйка собирается уходить. О том, что хозяйка намерена скоро уйти, собака узнает задолго до того, как та подымается с места. Хозяйке, видимо, неловко перед собакой, поэтому она всячески старается скрыть от собаки момент своего ухода. Она всегда приносит с собой что-нибудь особенно вкусное, но дает это ей не сразу, вместе с обычной едой, а под самый конец, чтобы собака, занятая лакомством, не просила ее остаться. И собака прекрасно знает, зачем ей дали этот вкусный кусок, и все-таки не может удержаться, опускает голову в миску и почти немедленно слышит щелчок запираемой двери. Тогда, с непроглоченным куском в зубах, она мчится в тот конец сада, откуда видно поспешно уходящую хозяйку. Собака не лает и не скулит ей вслед, а просто стоит и смотрит, выронив кусок на землю. Может быть, хозяйка обернется. Тогда она непременно пойдет назад и побудет еще немного. Но хозяйка оборачивалась только первые дни, а теперь уходит быстро, почти убегает. Вот ее уже не видно. Собака подбирает кусок, съедает его и ложится под куст бугенвиллеи. И принимается ждать хозяйку.

Я убегала от моей собаки, изнывая от жалости и стыда. У меня, разумеется, были серьезные причины, достаточное оправдание для моих действий. Я не могла больше жить в этом чудесном доме с садом, где нам втроем, вместе с собакой, было раньше так хорошо. Не могла жить одна в этом большом наемном доме в восточном Иерусалиме. А там, куда я переселилась, собаке жить невозможно, говорила я себе. Она ведь всю жизнь прожила в саду, на свободе (свобода…), она не сможет жить в тесной городской квартире на четвертом этаже и выходить два или три раза в день на поводке, чтобы в грохочущей сутолоке людей и машин торопливо справить свои надобности на раскаленном грязном асфальте. Она там с ума сойдет. Истоскуется. Зачахнет.

Да я ведь и пробовала взять собаку к себе, и убедилась, что это невозможно. Она ни за что не хотела спускаться по лестнице, а когда я, вся взмыленная, сволокла наконец ее вниз, в густую толпу, собака сперва застыла на месте, и я не могла ее сдвинуть, она упиралась всеми четырьмя лапами и хрипела, полузадушенная удавкой. Прохожие натыкались на нее, толкали, ругались, а она лишь ворочала безумными глазами — и ни с места. Потом же вдруг присела и сделала все свое прямо под ноги спешащим людям. Что было дальше, лучше не вспоминать.

К тому же, если я возьму ее к себе, она полностью свяжет мою свободу. Мне тогда ни уйти надолго, ни уехать. Я ведь теперь живу одна. Нет, я не могла позволить собаке жить со мной. Конечно же, я ее не брошу, она моя любимая собака, я буду часто ездить к ней, кормить и ласкать, она и не заметит перемены. Да ведь это и не навсегда, просто я сейчас в тяжелом состоянии, мне нужно время, чтобы прийти в себя и придумать какой-нибудь выход. А пока ей лучше в саду, в привычной обстановке, на воле. Так я себе говорила.

Прошло и лето, и осень, жаркая погода сменилась холодным ветром с короткими угрюмыми дождями, а для собаки ничего не менялось. Она не привыкла к новому положению вещей и по-прежнему все время ждала хозяйку, но уже не надеялась, что та вернется по-настоящему. В доме стал ночевать незнакомый молодой человек, и он давал собаке еду и воду в те дни, когда хозяйка не приходила. Собака ела и пила, но на молодого человека не обращала никакого внимания. И дней таких, когда хозяйка не приходила, становилось все больше. Когда же она приходила, собака теперь не кидалась ей на грудь с радостным визгом, а стояла, опустив голову и вяло покачивая хвостом. Она знала, что хозяйка забежала ненадолго, погладит, поцелует в морду, пошарит по шерсти, нет ли блох и клещей, скажет несколько ласковых слов — и уйдет, кинув на прощанье собаке традиционный вкусный кусок. И собака съедала этот кусок, но уже не прислушивалась к щелканью замка и не бежала провожать хозяйку.

Собака не плакала и не злилась на хозяйку, ей постепенно становилось как-то все равно. Жирные голуби в безлюдном саду сильно обнаглели, загадили все выходившее в сад окно дома, но охотиться собаке хотелось теперь все реже. Сторожить свой сад и дом с прежним рвением она уже не считала нужным. Лишь по ночам, когда молодой человек не приходил ночевать и собаке бывало особенно страшно, она обегала иногда сад и на каждом углу грозно лаяла и рычала. А днем она большую часть времени спала не просыпаясь и не реагируя на шумы, лишь изредка по привычке окидывая взглядом свою территорию.

Но однажды сквозь крепкий дневной сон до собаки донесся давно не слышанный звук — звонили в дверь. Это значило, что там стоит посторонний человек и хочет войти в дом.

Звонок на двери был очень громкий, и звук этот вызвал в спящем мозгу собаки образ хозяина, как он когда-то долго прилаживал этот звонок специально для хозяйки, чтобы она слышала его из сада. Собака продолжала спать, потому что хозяйка никогда не звонила, а остальное ее никак не касалось. Она знала, что молодого человека в доме нет, а звонок все звонил и звонил, и перед закрытыми глазами собаки все маячил призрак хозяина, темный и расплывчатый, и от этого у нее тоскливо тянуло внутри, но и просыпаться ей было жаль, ибо, пока был хозяин, была тут и хозяйка. Все же долго выдерживать это смутное ощущение, не то тягостное, не то радостное, собака не могла. Она дернулась всем телом, пытаясь его стряхнуть, и проснулась.

А тут и звонок замолчал, и собака по привычке поплелась в тот конец сада, откуда видно было приходящих и уходящих людей.

Но человек вовсе не уходил, а перелезал через поросшую колючими кустиками каперсов ограду. Он не видел собаки, но она сразу учуяла его запах. Если бы не этот запах, ничего бы, скорее всего, и не произошло. Она отогнала бы человека угрожающими скачками издали, лаем, рычанием, вздыбившейся шерстью. Ей совсем не хотелось драться, и если бы человек влез, например, в дом, она бы, наверное, и не пыталась его прогнать. Это был уже не ее дом. Но человек посягал на место обитания собаки, и к ней мгновенно вернулся сторожевой инстинкт. К тому же этот запах.

Собака никогда не нападала на людей первая, она только не позволяла прикасаться к себе никому, кроме хозяйки. Но было три категории людей, к которым она питала особую неприязнь и страх, и если кто-то из них оказывался вблизи, она теряла голову и жестоко кусалась. Люди эти были арабы, религиозные евреи и полицейские. И вот сейчас от лезшего в сад человека до нее донесся один из этих запахов.

Собака не зарычала и не залаяла. Молча, без всякого предупреждения, она прямо с места взвилась вперед и вверх и впилась зубами в переброшенную через ограду ногу. Человек страшно закричал и затряс ногой, цепляясь руками за колючие сухие побеги каперсов. Он раскачивал ногой и с размаху бил собаку о каменную ограду. Собака могла бы терпеть долго, все крепче сжимая челюсти и с каждым толчком все глубже вгрызаясь в икру, но в этом не было нужды. Человек достаточно напуган и теперь наверняка уйдет. Она разжала зубы и, отхватив налету лоскут от штанины, легко спружинила на землю.

И человек действительно ушел. Да так быстро, что, когда собака, смахнув лапами налипший на морду кусок ткани, взглянула вверх, там уже никого не было.

Собака для верности полаяла ему вслед и побежала к миске. Раздвинув носом нападавшие туда листья, она напилась воды и легла под давно засохший куст олеандра — спать и ждать хозяйку.

К этому времени я уже несколько опомнилась от потери. И, как это часто бывает после шока, траурной эйфории и последующей апатии, бросилась в усиленную деятельность. Чувство вины перед ушедшим грызло меня не переставая, и мне все казалось, что допустила я это оттого, что в жизни моей не было нужного порядка, твердой линии, правильной установки. Слишком широко я истолковала понятие своей свободы, свободы оказывать себе снисхождение, жить, как получится, без чрезмерных усилий. Ну, врачи сказали — сделать ничего нельзя. А я и поверила. Предпочла поверить? Очень уж тяжело было? Себя пожалела? И отпустила. Да как быстро! Несколько месяцев всего.

И я клялась себе, что такое со мной больше не повторится и для этого необходимо навести порядок в себе и в своей жизни. Что сталось, того не переделаешь, но впредь…

Начать новую жизнь. Бросить курить — главнейший признак душевной разболтанности и потакания себе. Следить за давно запущенной внешностью. Разобрать и упорядочить кучи бумаг, оплатить просроченные счета, ответить на письма. Найти побольше работы и работать регулярно. Восстановить повисшие в воздухе связи, выходить на люди. И при этом все время помнить, что жизнь тех, кого ты любишь, полностью зависит от твоей воли, помнить это всегда, всегда. Очень мало таких у тебя осталось. Держать эту волю всегда в напряжении, не отпускать ни на минуту.

И я лихорадочно хваталась то за одно, то за другое. Переехала на другую квартиру. Подстриглась по-новому и даже завилась, купила новую одежду. Покопалась в бумагах, но без курения не могла сосредоточиться как следует. Подгоняемая жестоким никотиновым голодом, бегала по городу, навещая без звонка старых друзей, чтобы сказать им, что я их люблю. Визиты эти и нежные мои слова друзья принимали с недоумением и неловкостью, однако из почтения к трауру сказать ничего не решались. Меня это не смущало, мне казалось, что этим я хоть как-то искупаю свою вину. Я полна была решимости никого больше не отпускать.

К тому же непрерывное движение облегчало немного мои муки — и душевные, и физические. Трудно сказать, от чего я в то время страдала больше — от недавней потери или от некурения. Вероятно, от второго. Иногда мне казалось — только бы закурить, только бы избавиться от этого ужаса, от этого неутолимого ощущения постоянной нехватки, а с той, с первой, главной нехваткой я постепенно как-нибудь справлюсь. Только бы закурить. Да и не иногда мне так казалось, а все время, каждую минуту. Но я говорила себе: а, опять хочешь пожалеть себя? оказать себе снисхождение? И не закуривала. До поры до времени.

Так прошло и лето, и жаркая осень, которая, как обычно в здешних местах, без перехода превратилась в ветреную дождливую зиму. А та зима вообще была редкостная. За два дня до Нового года я проснулась среди ночи с тоскливым ощущением, что больше не засну. Лекарство от этого было под рукой: покурить, пожевать что-нибудь из холодильника — и спи дальше. Но я все еще была полна решимости.

Встала, походила, выглянула в окно.

За окном шел снег.

Как-то там моя бедная собака, подумала я, и тут же успокоила себя — у нее конура, да и не боится она такого легкого холода. Схожу к ней с утра пораньше, отнесу печенки.

Утром тротуары покрылись скользкой серой кашицей, транспорт на мостовых сбивался в бесконечные пробки. Придется идти пешком. Я выпила кофе и начала вытаскивать с антресолей зимнюю куртку и резиновые сапоги.

И тут зазвонил телефон. Незнакомый хмурый голос сообщил мне, что он выезжает к моему прежнему дому, забирать мою собаку в карантин.

Снег был для собаки не в новинку, но он выпадал так редко, что она успевала забыть, что это такое, и каждый раз встречала его с недоумением. Он начал идти среди ночи, и собака с некоторой тревогой следила, как светлеет и меняет свой облик знакомый ночной сад.

Холодно ей не было, но было сильно не по себе, и под утро она впервые за много месяцев забралась в свою конуру. Она легла, вытянув вперед лапы и уткнув морду в доски пола. И сквозь резкий, холодный запах снега, втекавший через входное отверстие, почуяла слабый, еле слышный запах пота от рук хозяина, сохранившийся в редко используемой конуре. Этим же запахом, помимо ее собственного, часто пахло от хозяйки, когда хозяин еще был. И опять внутри у собаки больно и сладко колыхнулось от этой призрачной хозяйкиной близости, но перед глазами ее косо летели густые мокрые хлопья, затягивая счастливое воспоминание сонной пеленой, и собака заснула.

Она спала тревожно и просыпалась много раз, снег все шел, забелив сперва вытоптанные собакой тропки в траве, а затем покрыл и траву, и стало слишком светло для предрассветного часа, но затем снег прекратился, в сад прорвались первые горизонтальные солнечные лучи, и все сразу посерело и начало оседать. И собака заснула по-настоящему.

А проснулась она оттого, что к дому приближалась хозяйка. Собака выскочила из конуры, но тут же радость ее сменилась беспокойством, которое возрастало по мере того, как хозяйка подходила ближе.

Еще не видя ее, собака знала, что хозяйка шла не одна. Рядом с нею, отбрасывая на нее густую тень, шел человек, окутанный темным облаком неизвестной, но неумолимой угрозы. Запах его не походил ни на один из ненавистных собаке запахов, тем не менее собака, ни разу в жизни еще не отступавшая перед противником, мгновенно поняла, что надо уходить, и заметалась, ища укрытия. Она отбежала в дальний конец сада, где были свалены остатки камней и ржавых железных прутьев от ограды, и, обдирая бока, забилась вглубь кучи.

Несмотря на свой хмурый вид и голос, человек из городской ветслужбы оказался совсем не злым. На мои просьбы и мольбы он терпеливо объяснил мне, что таков закон: если укушенный пожаловался, ветслужба обязана поместить собаку в карантин, проверить, не бешеная ли. Даже если все прививки сделаны, но укушенный пожаловался… И не проси, и не надейся — закон есть закон. К тому же укушенный — полицейский. Приходил проверять, не выращивают ли в саду марихуану. Травку, значит, растишь? Человек даже заулыбался. Видно, стукнул кто-то, ищи среди знакомых.

Да не огорчайся ты так, говорил он, ничего страшного. Раз собака здоровая, заплатишь за содержание и штраф — и через две недели возьмешь своего зверя обратно. Захочешь — сможешь даже навещать ее в карантине…

Я звала и звала мою собаку, но она не шла. Я обежала весь сад, заглянула в конуру, под все кусты, даже в яму с компостом. Собаки не было.

Пришедший со мной человек нетерпеливо крикнул от ворот:

— Ну долго еще?

— Ее нету! Она ушла! — крикнула я, не зная, радоваться мне или убиваться.

— Э, какое там ушла, — пренебрежительно сказал человек. — Знаем мы эти ваши штучки. Сейчас найдем, — и направился было ко мне, помахивая своей длинной палкой с петлей на конце.

— Не ходите сюда! Пожалуйста, я вас прошу! Подождите в машине! Я сама! Пожалуйста!

Человек пожал плечами:

— Как хотите. Через пять минут не приведете, приду ловить.

И ушел.

Я вынула печенку из пакета и погремела миской на террасе.

Как моя собака мчалась раньше из любого угла сада на этот звук!

Я не смогла описать, как умирали любившие меня и преданные мною люди. Сделать это казалось мне необходимым. Вытащить на поверхность загнанную внутрь застарелую вину и сделать из нее литературу. Превратившись в литературу, надеялась я, все это окончательно отдалится, отрешится, отделится от меня. Как бы простится мне — литературу ведь и пережить, и простить куда легче.

Но это оказалось мне не под силу.

Тогда я решила сократить задачу — опишу лишь, как погибла преданная мною моя собака.

Опишу, как она, положившись на меня, вышла-таки из своего укрытия на зов и на запах печенки. Как я взяла ее на руки, и она, всегда такая независимая недотрога, прижалась ко мне, держа кусок печенки в зубах. И как она безразлично выронила этот кусок печенки в снеговую кашу, когда я понесла ее к машине.

* * *

Почему я подчинилась? Почему отдала мою любимую собаку? Почему, схватив ее на руки, я покорно отнесла ее в убийственную машину, а не кричала, не сопротивлялась, почему не пыталась подкупить собачника или кого-нибудь на ветстанции, почему, наконец, не убежала с ней куда глаза глядят? Почему, когда отец мой прощался со мной, уходя добровольцем на фронт, я не валялась у него в ногах? Никому не нужным пятидесятилетним добровольцем, без оружия — да он и не держал никогда в руках ничего тяжелее книги, а я угрюмо стояла у него между коленями, едва слушая, как он давал мне наставления на всю жизнь. Почему не цеплялась за него, умоляя остаться, не закатила ему того дикого рева, которого он так боялся и запирал меня в ванной?

Почему, уезжая сюда, я силой не заставила мою мать поехать со мной, почему послушалась ее разумных доводов и скептических рассуждений, поверила ее обещаниям приехать потом, позже, может быть… Почему позволила ей доживать в одиночестве там, где самой мне было холодно и враждебно?

Почему отпустила человека, который был со мной, почему не впилась в него, не прижала к себе, не удержала, не отбила его у смерти хоть ненадолго? Почему, почему, почему?

Через два дня произошла очередная смена года. Мрачнее в моей жизни был только Новый год, когда… нет, не могу.

На редкость холодный, снежный и ветреный Новый год, исключение в этих краях.

Нет, даже про собаку оказалось мне не под силу. Про собаку оказалось не легче, чем про людей. Почему, собственно, я думала, что будет легче? Сама же утверждала выше, что любовь к животному не обязательно менее качественная, чем любовь к человеку?

В совместной их жизни хозяйка нередко обманывала собаку по мелочам. И чаще всего именно с помощью пищи. Захочет, например, посыпать ее порошком от клещей, или подстричь когти, или просто расчесать щеткой — и начинает звать собаку лживым ласковым голосом. Собака сразу понимает, что предстоит что-то неприятное, и не идет. Знает, что избежать этого не удастся, но не идет, ждет, чем будут заманивать. Она знает — хозяйка все равно сделает с ней, что сочтет нужным, но достоинство не позволяет ей подчиниться слишком быстро. Да и лишний кусок всегда интересен и кстати. И собака играла в несерьезные хозяйкины игры, за кусок снисходительно соглашаясь на все эти процедуры, нужные только самой хозяйке.

Главное же, собака никогда не сомневалась, что ничего по-настоящему плохого хозяйка ей не сделает, и легко поддавалась на эти мелкие обманы.

О степени нежелательности предстоящей процедуры можно было судить по ценности предлагаемого лакомства. Если приманивали просто куском хлеба, это означало что-нибудь быстрое и безболезненное вроде отстригания клока свалявшейся шерсти на хвосте. Огрызок яблока или морковка служили для того, чтобы выгнать чрезмерно разоспавшуюся на диване собаку в сад. Далее по возрастающей — початок кукурузы, куриная или мясная косточка, шоколадка и, наконец, высшая мера блаженства — печенка. Неурочная печенка сулила наибольшие неприятности вроде уколов или промывания ушей.

Но никогда, никогда даже печенка не предвещала ничего и отдаленно похожего на то, что произошло с собакой сейчас. И ведь она знала, чуяла беду, недаром при хозяйке был тот мерзко и грозно пахнувший человек, и обман, которым веяло от зова хозяйки, был куда хуже и опаснее обычного, в нем было слишком много собственного хозяйкиного страха. Как же это она поддалась? Как решилась положиться на хозяйку?

И вот теперь она сидела в очень маленьком помещении, сделанном из железной решетки, — и стены, и пол из решетки, и только крыша сплошная.

В соседних решетчатых помещениях скреблись, визжали и стонали разные незнакомые животные, крыша совсем не защищала, сквозь решетку летел дождь со снегом, мокрую собаку прохватывал ледяной ветер, она не знала, где и почему она находится и где хозяйка.

Но она и не ждала хозяйку. И не думала о ней. Она ждала одного — чтобы ее выпустили. Выпустили — даже не на волю, даже не домой, в сад, а хотя бы на минутку, хоть куда-нибудь, все равно куда, где можно сделать то, что должно время от времени делать каждое животное, которое ест пищу и пьет воду.

Прошло уже несколько дней, а собаку никуда не выпускали. Никто не дал ей понять, что можно и нужно делать все прямо здесь, что для того и пол из решетки, на котором так плохо и холодно лежать. Дважды в день приходил человек со шлангом и промывал этот и без того мокрый и чистый пол. Но в мозгу собаки прочно запечатлелось абсолютное табу — никогда не пачкать в своем или людском логове. То, что необходимо было ей сделать сейчас, делалось только на траве или на земле, так она знала всю свою жизнь, и теперь ждала и хотела только одного — чтобы ее выпустили на траву или на землю.

И когда хозяйка, пробравшись сквозь глубокую слякоть и бесконечные автомобильные заторы, пришла наконец навестить собаку, у собаки уже не оставалось сил на радость, она лишь тихим стоном попросила хозяйку вывести ее на минутку наружу.

Но хозяйка не поняла свою собаку. Она увидела мокрую дрожащую собаку, увидела лоток с нетронутой пищей и только охнула. Она стала говорить ласковые слова, гладила сквозь решетку опущенную голову собаки, обещала скоро-скоро забрать ее домой, просовывала сквозь прутья то вкусное, что принесла с собой, и уговаривала поесть хоть немного.

На все это собака отвечала слабым, умоляющим стоном.

Тогда я бросилась в контору: моя собака ничего не ест, здесь дождь и холод, я отдала вам здоровое животное, что вы с ней сделали, отпустите ее, но меня стали успокаивать: ничего ей не будет, такой холод собаке нипочем, а что грустная и есть не хочет, так они все здесь тоскуют, но признаков бешенства пока не наблюдается, правда, сперва она пыталась кусаться, но теперь притихла, еще пять-шесть дней — и пойдет домой. А сейчас никак нельзя. Закон.

И я добилась от них только обещания проследить, чтобы собака что-нибудь ела.

Вернуться к моей собаке у меня не хватило духу.

Собака слышала, как хозяйка кричала на людей, сидевших в защищенном от непогоды помещении, и в ее обессиленном сознании мелькнула смутная искорка надежды, что хозяйка заставит этих людей отпустить ее домой. Но потом хозяйка молча вышла из этого помещения и, не взглянув на собаку, пошла прочь. Остановилась на минуту, почти обернулась, даже качнулась назад и тут же быстро ушла.

Когда хозяйка совсем ушла и собака поняла, что никто ее не выведет, она легла на холодную мокрую решетку пола, носом в угол, и закрыла голову лапами.

Отяжелевшая задняя часть ее тела разрывалась от боли, но сырой холодный ветер непрерывно оглаживал ее, и через некоторое время собаке стало казаться, что этот комок боли постепенно отдаляется от нее, становится все меньше, утрачивает остроту. Пришел человек со шлангом и добродушно велел собаке встать, отойти к дверце, чтоб он ее не забрызгал. Собака не пошевелилась, и человек не стал ее беспокоить, он видел, что пол чистый, и смыл только кусочки, просунутые сквозь решетку хозяйкой.

Прошли еще часы, а может, и дни, и собака совсем почти перестала чувствовать свое тело. К клетке подходили люди, клали в лоток свежее мясо, наливали воду, заговаривали с собакой. Собака слышала их, но не отвечала. Она теперь ничего не ждала, ничего не хотела и ни о ком не тосковала. Она чувствовала только, что с ее телом происходит что-то нехорошее, но теперь это уже не относилось к ней и не имело никакого значения.