"Биг-бит" - читать интересную книгу автора (Арабов Юрий)

Глава третья. Путь от клуба к подъезду

Проходя спортивную площадку, он вдруг подумал о литературе.

Книжек Фет не читал по принципиальным соображениям. Вообще-то читать он умел, но научился этому делу весьма поздно, лет этак в семь, и первым отрывком, который он одолел, была афиша в ялтинском парке, сообщавшая, что по вечерам на танцплощадке играет эстрадный оркестр. Был знойный вечер, в воздухе кружилась обалдевшая мошкара. Приезжих Ялте не хватало, потому что все опасались третьей мировой войны и не снимались в то лето с обжитых мест. Насаженные розы (их было столь много, что даже не хотелось рвать, не рвем же мы траву или листья с деревьев!) источали тошнотворно-сладкий аромат, который, мешаясь с морским бризом и йодом в воздухе, довершал впечатление тяжкого сна. До конца маминого отпуска оставалась неделя.

Они жили на втором этаже двухэтажного дома, стоявшего прямо на ялтинской набережной, недалеко от памятника пролетарскому писателю Максиму Горькому. Раньше этот дом на Пешков-стрите принадлежал их семье полностью, но после революции всех сильно уплотнили, а в 44-м году вообще выселили вместе с крымскими татарами на Урал, в Казахстан и Сибирь закаляться и поправлять изнеженное солнцем здоровье… Зацепилась за комнату лишь тетя Муся, которая хоть и была теплолюбивой гречанкой, следовательно, носила в крови потенциальную измену пролетарскому строю, но зато имела мужа, работавшего оценщиком в ломбарде. Звали его дядей Фомчиком, и он, как новозаветный Фома, все пробовал на ощупь — золото, бриллианты, меха, кожу, мануфактуру и просто заурядный мельхиор. Его рачительность и скупость спасли тетю Мусю от путешествия в товарном вагоне на Урал. Фомчик кому-то дал, и кто-то молчаливо взял, а другой рукой вычеркнул две фамилии из длинного списка ссыльных. Они и остались в Ялте вплоть до вегетарианских времен Хрущева. Пока Никита Сергеевич разоблачал антипартийную группу Молотова-Кагановича, дядя Фомчик все щупал и щупал, все брал и брал, пока наконец не стал сохнуть от своей рачительности и не умер от саркомы в конце 50-х. От него Фет застал тяжелую мебель из красного дерева, полную трухлявой летописи жуков-древоточцев, и фотографический портрет самого хозяина этой мебели на стене. Дядя Фомчик смотрел пристально и строго, поджав сухие губы и приказывая Фету никому не верить на слово, а все проверять на ощупь и собственноручно.

Весь этот отпуск мама учила Фета читать, натаскивая его, словно нерадивого пса, на киноафиши с названиями фильмов, на клумбы с выложенной цветами надписью «Миру — мир», на названия белых кораблей, приходивших в грязный ялтинский порт. Все было тщетно. Процесс не шел, и инертность недавно родившегося материального тела мешала овладеть начатками всеобщей грамотности. Но вдруг, почти перед самым отъездом в Москву, внутри Фета что-то неожиданно щелкнуло, десятки ранее умерших людей, которые жили в его генах, в одну секунду напомнили о том, что нарисованные знаки, называемые буквами, оказывается, можно складывать в слова. «Играет эстрадный оркестр…» — довольно внятно прочел он. Мама, находившаяся рядом, ахнула и прокричала в вечерний воздух: «Теперь тебя можно отдавать в школу, сынуля!».

Но ее радость оказалась преждевременной. Начав свое среднее образование осенью 1961 года, Фет за первые четыре класса разучился читать так же внезапно, как и начал. Школа, вроде, была здесь ни при чем. Она располагалась при педагогическом училище, уроки вели румяные девки-практикантки в широких юбках в форме абажура, и уже тогда хотелось под эти юбки залезть и пощупать рукой электропроводку. Девки, подспудно догадываясь об этом, проявляли терпение и нежность. Ток, бежавший в их жилах, заставлял приносить яблоки и бутерброды, они угощали ими веснушчатых малышей и гладили по головам, как, наверное, конезаводчик оглаживает жеребят, предполагая, что через годик-другой из них вырастут здоровенные кони.

Но, несмотря на эти благоприятные для духовного созревания обстоятельства, с чтением у Фета становилось все хуже. То есть буквы он знал и мог при желании соединить их в слова, но в голове образовалась какая-то перегородка, подобная масляной пленке на загрязненной речной воде. Эта пленка мешала усвоению знаний, мешала понять первый и второй закон Ньютона, а уж о третьем речи не шло. Бывало хуже, — слова, которые слышал Фет, вообще не добирались до его сознания, более того, голоса, исторгавшие их, звучали, как из чайника, — гнусаво-гулко, без всякого смысла и назначения. Фету казалось, что он сходит с ума.

То, что румяный пухлый мальчик начал превращаться в бледного рыхлого дебила, первым заметил отчим. Как-то осенним вечером, сильно не добрав «Перцовой», он сообщил матери глухим голосом, что Фет, по-видимому, ее скоро зарежет. «Почему так?» — ужаснулась мать. «Потому что он не читает книг, бардзо, — строго сказал отчим. — Я в его годы уже прочел „Белеет парус одинокий“». Мама в отчаянии опустилась на стул. Похоже, что до нее только сейчас дошел весь ужас создавшегося положения. Она, режиссер дубляжа иностранных фильмов на московской студии, родила сына, который не знал и не хотел знать прозаика Катаева, поэтов Грибачева, Смелякова, Тихонова, Драча и других достойных героев своего времени… Пропиливание сына «Одиноким парусом» продолжалось весь вечер, и Фет, перед сном почувствовав, что разваливается пополам, торжественно обещал эту книгу прочесть. Однако слова своего не сдержал, а посмотрел по телевизору одноименный фильм, который сильно озадачил. Там два паренька из революционной Одессы скрывали от царской полиции раненого матроса с крейсера «Броненосец Потемкин». Матрос весь фильм стонал, покрывался потом и бредил, а в конце выстрелил в воздух из здоровенного маузера. Решив про себя, что содержание произведения усвоено и переварено, Фет решил не тратить времени на книгу.

…Он прошел спортивную площадку и увидел, что деревянных ящиков, которые днем были разбросаны повсюду, уже нет. Кто-то собрал их и, скорее всего, в недалеком будущем построит из ящиков дачу или еще что-нибудь дельное. Он слышал про такие случаи, отмечая, что его мама завистливо вздыхает, когда кто-нибудь рассказывает про излишнюю расторопность их многочисленных знакомых. Но Фета не трогала подобного рода предприимчивость. Его трогала только музыка. И это было как наваждение.

Он шел к подъезду через утоптанные суконно-войлочной обувью сугробы, погруженный, как обычно, в тяжелую думу.

В восемь лет Фет расплакался от пластинки Первого концерта Чайковского в исполнении друга советского народа Вана Клиберна. Примерно тогда же его уши настиг второй друг советского народа Пол Робсон, сытый негр из Америки, который подавался как жертва расизма и пел по радио русские песни низким утробным голосом. У советского народа, таким образом, было два друга, у Фета же в то время — ни одного. «Он плачет! — в ужасе прошептала мама, указывая на сына пальцем. — Он станет великим композитором!» «Крокодилы тоже плачут, — меланхолически возразил ей отчим, — а потом из них делают ремни и сумки». С ушами Фета начали происходить болезненные чудеса. В любом шуме ему слышалась музыка. В гуле самолета, который летел вместе с ним из Уфы в Москву, он различал детский, почти ангельский хор. В Уфе жила его бабка Фотиния, которая, в отличие от тети Муси, попала в ротацию мелких народов после войны и была выслана на Южный Урал. Что пел этот детский хор внутри самолетных двигателей, оставалось тайной. И только придя лет через двадцать в православную церковь, Фет услыхал в тамошнем хоре нечто подобное, только это пение было суше и скромнее того, которое он услышал в детстве.

И с той молочной поры Фет против своей воли обратил внутренний взор на музыкальный мир, бивший волною в стены его коммунальной квартиры на северной окраине тогдашней Москвы, носившей имя Четвертого Сельскохозяйственного проезда.

…Он поймал себя на том, что в мыслях своих крутится вокруг одного и того же.

С музыкальным миром было не все в порядке. Существовал довольно странный ансамбль электромузыкальных инструментов Всесоюзного радио и Центрального телевидения. Он играл прохладительные мелодии типа «чижик-пыжик», но на диковинных инструментах, спроектированных еще в 20-х годах одним энтузиастом-электронщиком, который поклялся оживить мертвого Ленина вопреки здравому смыслу. Но энтузиасту тактично указали на то, что Ленин в силу различных причин остался без мозга и, оживший, но с пустой головой, будет, скорее, вреден для нарождающегося прогрессивного общества. Электронщик после этого запил и, будто в отместку, изобрел прообраз будущего синтезатора, от звуков которого хотелось лезть на стену. Когда прообраз этот кончал пищать, то по радио начинал голосить хор имени Пятницкого: «Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я такого рудинистого!». Голоса были бабские, визгливо-пьяные. За ними угадывалась рабочая слободка, дым из кирпичных труб с выложенной на них датой «1934», цветастые юбки, румяна на щеках и тяжело-мрачное соитие в овраге, с хриплым матом, ударом кулака в грудь и кровью под ногтями от чужих расцарапанных подмышек. «Что это?» — спросил потрясенный Фет у матери. «Это — гадость», — кратко сказала она и не пояснила, что именно имела в виду. Правда, была еще патриотическая песня, распадавшаяся на дуэты, квартеты и просто хоры, терявшиеся в нарисованном небе из-за своих гигантских размеров. Обычно мужики, исполнявшие подобный жанр, стояли на фоне красного знамени и имели весьма откормленные ряхи, что органично вытекало из жанра, — в нем густела мужественность, но не пехоты, завалившей собственными телами врага, а хладнокровных штабных людей, которые будут праздновать победу и подымать стаканы именно из-за того, что они — не пехота…

Но у Андрюхи Крылова имелось кое-что другое. Именно на него впервые упала рождественская «Комета», что было неожиданным для человека, который всю жизнь клеил планеры и модели самолетов из папье-маше, а потом крутил их на леске на необъятных асфальтовых площадях перед Выставкой Достижений Народного Хозяйства. Жил он на одной лестничной площадке с Фетом и был на четыре года старше. Однажды летом 1964 года он пригласил Фета к себе и показал ему только что купленный родителями деревянный ящик. Родители вкалывали на той же студии имени Горького, а Андрюха, пользуясь их отсутствием, зарядил в новенький магнитофон бобину с узкой пленкой, которая пахнула в нос Фету ароматом большой химии.

— «Тип-2»! — с гордостью произнес Андрюха название пленки.

— Ага… — откликнулся Фет, делая вид, что понимает, о чем идет речь.

— Отечественная. Хорошая. Скорость записи — 19 с половиной сантиметров в секунду! — продолжал вещать Крылов, демонстрируя свои технические познания. — На одной дорожке кассеты умещается 22 минуты чистого звука!

Почему-то от этих сухих технических сведений томительно засосало под ложечкой и рот наполнился слюной, будто Фету предложили попробовать только что cорванной в огороде клубники.

— А чего у тебя там записано, — Гелена Великанова?

Андрюха только хохотнул и нажал пластмассовую кнопку цвета слоновой кости.

Пленка дернулась и весело побежала с полной бобины на пустую. Прошел красный ракорд, и наконец-то раздался легкий шип хорошей советской пленки. К нему начали примешиваться трески грамофонной пластинки, с которой был переписан звук. Вдруг зазвучали резкие щипки электрогитары. Она сделала нехитрый пассаж, похожий на мертвую петлю, и тут же рубанул по тарелкам ударник, заставивший брякать серебряные ложки в буфете… Довольно нежный голос неопределенного пола запел нечто разухабистое и грубое. От этого сплава женственности и хулиганского нахрапа рождался вопрос: а что это вообще такое, кто поет и о чем?

— Бабы поют, — сказал Андрюха. — Вот стервы, пыжатся! Одно слово, запрещенная музыка!

— Ага… — подтвердил Фет.

То, что звуки эти запрещены, причем запрещены за дело, сомнений не вызывало. Сомнения рождались из-за их половой и жанровой принадлежности.

Джаз? Вроде, не джаз, потому что не похоже на Леонида Утесова. Эстрада? Если и она, то небывалая по наглости и общественному вызову. Женственность в голосах и склонность к погромам пугали именно из-за того, что не сочетались друг с другом. В самом деле, почему эти, вроде бы нежные, бестии громили все, что попадалось им под руку? А ведь, судя по ритму их барабанов и визгу, который время от времени раздавался из магнитофона, явно громили. Машины, закусочные, научно-исследовательские институты, заводы, музеи и, может быть, даже армию и флот. Но, устраивая дебош и рукоприкладство, они отчего-то сразу жалели об этом. Разве подчиненная жесткому ритму музыка может быть печальной? Нет. Но была ли эта музыка веселой? Тоже нет. Неуловимой и неопределенной? Явно да. В нее нужно было вникать и вслушиваться много раз…

Фет припомнил, что нечто подобное уже слышал на ребрах. Только там звук был грубее и тупотнее, подчиненный лишь ритму и радости жизни. Здесь же, на магнитной пленке, дело обстояло сложнее. Настолько сложнее, что исполнителям, по-видимому, даже не очень хотелось жить. А жили они лишь для того, чтоб, сваляв ваньку перед ошарашенным слушателем и оскорбив его в лучших чувствах, вдруг заявить: а мы вообще-то шутим! Так, во всяком случае, представилось Фету, и с этого летнего вечера он начал приставать к родителям с просьбой купить ему магнитофон, чтобы самому спокойно и не на людях разобраться в загадочном заморском явлении.

Отчим неожиданно воспринял эту просьбу как должное. Поклонник джаза в лице Эдди Рознера и Луи Армстронга, он давно хотел иметь эти звуки под рукой, и через полгода заветная деревянная коробка уже стояла в их комнате на буфете. Две первые бобины с пленкой «Тип-2», которые прилагались к магнитофону, были заполнены репертуаром из коллекции Андрюхи Крылова. Фет слушал эти странные звуки на полной громкости с утра до вечера и с вечера до утра. Анонимность исполнителей внушала трепет. Отчим, однако, сразу просек, что это поют не горячо любимые им женщины, даже не бабы, не телки, не сучки и не публичные девки, а, скорее всего, приходские мальчики, которые побираются с утра по электричкам, а вечером сдают приобретенные пятаки в церковную кассу. Отчим был атеистом и однажды в порыве отчаяния сказал перед опустевшим за вечер столом: «Бог есть, хоть я в него и не верю». Поэтому приходской мальчик был для него воплощением всемирной тоски и ужасной несправедливости, говорящей, в частности, о том, что в конце жизни даже опытным воздушным радистам придется уступить место более молодым и легким на подъем пилотам.

Но отчим не хотел сдаваться без боя. Он противопоставил музыке Фета свой собственный репертуар, который в те далекие годы начал сбивать научно-техническую интеллигенцию с начертанного партией и правительством пути.

Он принес домой пленки, с которых под гитару звучало несколько русских приватно-запрещенных голосов. Один из них, хрипатый, пел какую-то уголовщину и восхищался мужской дружбой в окопах. Мама, правда, сказала отчиму, что все это — дичь, и если человек столь усиленно воспевает мужское, причем делает это с надрывом и вызовом, то значит, с этим мужским у самого певца не все в порядке, что-то не клеится, не стыкуется, не идет как по маслу. Уже позднее, увлекшись поэзией Маяковского, Фет обнаружил у последнего ту же особенность — выдавливать из себя по капле не раба, а грубого мужика, поросшего шерстью, причем выставлять эту шерсть на всеобщее обозрение как эталон. Но в начале 60-х все это еще не приелось, и Фет принял хрипатого как своего. Подражать ему Фет не хотел, в тюрьму и окопы вслед за ним не стремился, но слушал в перерывах между рок-н-роллом, не подозревая, что через тридцать лет подобные блатняки других, более бездарных авторов скуют всю страну. И когда хрипатый задохнулся, как рыба, в душный московский вечер, то Фет разделил со всем советским народом горечь утраты.

Другой голос на пленке отчима был столь лирически-гнусав, что жить не хотелось, и глаза начинали чесаться от подступившей влаги. О чем он пел, оставалось для Фета тайной. Но интеллигенция на прокуренных кухнях рыдала от его петухов, которые кричали всю ночь, как резаные, мотая то ли шеями, то ли крыльями. Фет не знал тогда деревни, но, на всякий случай, спросил маму:

— А разве петухи кричат по ночам?

— Вообще-то нет, — ответила она, подумав. — Они кричат утром. А что?

— Да ничего. Но он же поет «всю ночь кричали петухи». Что это значит?

— Когда вырастешь, поймешь, — уклонилась мама от прямого ответа. — Но знай, сынуля, что это очень талантливый человек.

Странность судьбы гнусавого заключалась в том, что интеллигенция, к которой он обращался со своими петухами, сначала прибила его к кресту. Случилось это в старом Доме кино на улице Воровского, где певец был освистан всем творческим составом, а петухи его, на всякий случай, опущены в суп. Все ждали, что гнусавый воспользуется этим благородным предлогом и прекратит. Но он не прекратил, более того, оправившись от потрясения, предложил зарыть в землю виноградную косточку. Тут уже у всех сдали нервы, все как-то сразу согласились, и с тех пор певец стал своим почти на всех ступенях советской иерархической лестницы. Впоследствии Фет поражался лишь тому факту, что люди, которые восхищались гнусавым, почему-то не зарывали виноградную косточку, не сажали деревьев, лопату в руках держали с трудом, а если что и зарывали против своей воли, так это талант и душевное здоровье. Впрочем, гнусавый был в этом не виноват и, перед смертью покрестившись, снял с себя возможные обвинения в лирическом расслаблении ближних. Он был совестлив и потому застенчив. Но для Фета его косточка оказалась чужой.

Третий голос с пленок отчима был настолько доверителен, что, услышав его, все начинали паковать рюкзаки и задвигать в них стаканы. Доверительный пел про туманы, за которыми надо было ехать почему-то в тайгу, хотя их хватало повсюду, и интеллигенты решили ехать, а те, у кого не хватало денег на проезд, все топали и топали, все шли и шли, а возвращались усталые, но с туманом. От этого рождалось самодовольство от недаром прожитой жизни, и доверительный призывал именно к этому. Природа, особенно подмосковная, не могла выдержать подобного натиска, — в пепелищах от костров валялись банки из-под частика и порванные гитарные струны. Туман окутал природную и социальную жизнь.

Фет понимал, что доверительный проигрывает по таланту хрипатому и гнусавому, и был бы крайне удивлен, если бы ему сказали тогда, что романтика жизни вечного туриста-кочевника окажется наиболее живучей, что на обломках деяний доверительного вырастет Клуб самодеятельной песни, вечные слеты, фестивали-нон-стопы и палатки, палатки до горизонта… Когда же доверительный перед смертью оделся в костюм Бормана и снялся в сериале про фашистов, то Фет вообще списал его со счетов.

Такова была гвардия отчима, противостоящая рок-н-роллу и пленкам Андрюхи Крылова. Гвардия, надо сказать, жидковатая во всех смыслах, но у нее имелось одно тактическое преимущество — трио пело на русском понятном языке, а пленки Андрюхи вопили нечто настолько несуразное, что тетя Сара, переводчица со студии Горького и подруга мамы, прослушав эти пленки три раза, сказала задумчиво Фету: «Про любовь поют. А может, не про любовь. Английский какой-то странный… Как у Бернса». Но что такое Бернс, не объяснила. Фет и не пытался постичь, решив про себя, что на пленках, по-видимому, записана похабель. Но самым уязвимым в позиции Фета было то, что он никак не мог выяснить, кто же это поет и надрывается. Пусть похабель, как у Бернса, но кто? Это оставалось тайной долгое время.

Но мистерию разрушил тот же отчим.

Однажды зимним вечером в начале 65-го года он принес со студии мятую газету и громко прочел, закатывая к потолку уставшие после рабочей смены глаза, мешая напечатанный текст с отсебятиной, чтобы усилить его значение:

— «Бедные навозные жучки!.. Пройдет несколько месяцев, и о вас никто не вспомнит. А имя великого композитора, которого вы оболгали, человечество будет помнить века!» Полюбуйся, Таня, что слушает твой сын! — и он с отвращением кинул к ногам мамы скомканную газету.

Мама куснула свой кулак, чтобы подавить крик отчаяния…

— Может, это все-таки не они? — спросила она с суеверным ужасом.

— Они, бардзо, они! Нутром чую! Принес в дом, бардзо, навозных жучков, которым место в сортире! И кормит меня, бардзо, жучками день и ночь! А мне не нужны, бардзо, навозные жучки! Мне Эдди Рознер нужен, бардзо! А жучки с фекалиями не нужны! На, подавись своими жучками!

— Не ори, подлюга, — душевно сказал ему Фет.

Получилось, конечно, нетактично. Через много лет он уже говорил в подобных случаях иначе: «Не шелести, кулек!». Но до этого скорбного времени было еще далеко.

Услышав «подлюгу», отчим попытался нанести хук справа. Он был поклонник бокса и горячий сторонник открытой стойки, в которой работал польский боксер Дан Поздняк. Фет смотрел с Поздняком только один матч по телевидению. Было это почти ночью, против Поздняка был выставлен какой-то зеленый худосочный юнец, он же и уложил мастера на ринг со второго удара вместе с хваленой открытой стойкой. Отчим говорил, что Поздняк — непонятый гений. И сам, по-видимому, воображал себя Поздняком. Сейчас он решил побоксовать, но Фет легко уклонился от его рокового удара.

— Кто написал статью? — спросил он, на всякий случай уходя в угол.

— Очень большой мастер музыки, — со вздохом произнесла мама. — Ему можно верить.

Она назвала фамилию, которую Фет сразу, по своей особенности, позабыл, но зато на всю жизнь запомнил, что мастер этот написал песню «И в забой отправился парень молодой».

Когда отчим успокоился и попросил тренера сделать ему массаж висков, Фет пробежал заметку глазами, радуясь, что наконец-то пригодился бесполезный ранее навык чтения. Композитор с длинной фамилией сильно негодовал на то, что у неких жучков из далекого заморского города, где все говорили по-английски, есть песня под названием «Катись к черту, Бетховен!». Мастер обиделся настолько, что тут же назвал жучков навозными и пожелал им скорой и бесславной гибели, не уточнив, правда, отчего эта гибель произойдет, то ли от опрыскивания купоросом, то ли под действием песни «И в забой отправился парень молодой». Все это подавалось под рубрикой «Их нравы».

Фет почувствовал нездешнее возбуждение. Навоз он не любил и видел его только на цветочных клумбах Выставки Достижений Народного Хозяйства, но к навозным жучкам относился неплохо. От них кипела жирная мякоть земли, жучки переливались на солнце бирюзой и, говорят, приносили какую-то пользу. Он схватил газету и, ворвавшись в квартиру Андрюхи Крылова, заорал с порога:

— Это не бабы, это не бабы орут! Это навозные жучки!

— Какие жучки? Ты чего плетешь? — спросил недовольно сонный Андрюха.

Фет, не объясняя, сунул ему под нос газету.

Крылов быстро просмотрел заметку.

— Во-первых, не «Катись к черту, Бетховен!», а «Бетховен, отвали!», рассудительно сказал он, зная, по-видимому, более точный перевод оригинального названия.

— В каком смысле, отвали? — не понял Фет.

— В том смысле, что, если он по-хорошему не отвалит, то ему хуже будет, — пояснил Андрюха. — Его просят как человека: «Отвали!». А он не отваливает!

— Ну да, — согласился Фет. — Стоит как вкопанный!

— А во-вторых, не думаю, чтобы это пели навозные жучки… Что-то не похоже!

— А если это все-таки они?

— Тогда нам хана, — произнес Андрюха мрачно. — За Бетховена ответим. Посадят!..

— Посадят… — как эхо, откликнулся Фет и сильно струхнул, решая про себя, стоит ли игра свеч и не стереть ли опасные пленки к чертовой бабушке.

Возвратившись от Андрюхи, он напялил на голову наушники, в которых тогда летали пилоты гражданской авиации, и, как ему показалось, в последний раз поставил на магнитофон опасных и к тому же запрещенных насекомых.

Раздался резкий гитарный аккорд. Пронзительный голос неопределенного пола прокричал что-то печальное и энергичное, какую-то хулу на мироздание и, терзаемый чувством своей же вины, затих. Фет понял, — это не насекомое. Это, по всей вероятности, хищная птица, умеющая петь. Он не знал тогда про Сирина и Алконоста, но твердо решил эти пленки не размагничивать ни под каким видом.

…Он вошел в высокий подъезд своего восьмиэтажного дома и вызвал лифт. Его драповое пальто на ватине было заляпано грязью, голова болела от бессмысленной репетиции.

В те уже далекие времена подъезды московских домов только начинали исписываться мелом. Первым этапом на этом славном пути были невинные изречения типа: «Маша+Петя=любовь» или «Васька — дурак, курит табак». Любимое народом слово с иксом и игреком появлялось нечасто и в основном на заборах. Дворники и лифтеры бдительно следили за тем, чтобы алгебраические знаки не находили себе места внутри советских домов, и стирали мел тряпкой.

В конце 60-х, с возникновением шариковых ручек, ситуация изменилась в корне. Надписи сделались длиннее, может быть, оттого, что шариковой ручкой удобнее писать, чем мелом. Похабщины поприбавилось, и лифтеры уже не могли смахнуть ее тряпкой. Появились длинные обращения-исповеди типа: «Снимаю трусики здесь по вечерам» и списки телефонных номеров желающих предложить к снятым трусикам соответствующую приправу. До изысканных граффити с латиницей, выполненных дорогим аэрозолем, оставалось пятнадцать лет. Дворники и лифтеры постепенно вымерли. На их место пришла реорганизация коммунального хозяйства, и вместе с заменой ЖЭКа на РЭУ исчезли последние надежды на чистоту и опрятность. Впереди виднелась эпоха великих реформ.

Внутри подъезда стоял большой каменный шар, напоминавший шары в барских усадьбах, только без льва и без его победительной лапы. Невинная надпись мелом «Маша+Петя» была подтерта тряпкой. Лифт спускался медленно, величаво и был похож на в меру дорогую карету. Сделанный из дерева, с большим зеркалом на левой стене, он, конечно, недотягивал до сталинских лифтов, которых Фет не застал, но и утилитарной коробкой для частного вознесения в устроенный быт его не считали и не называли. Одна железная дверь и две створки деревянных, крутящиеся колеса и толстые канаты довершали сходство с фантастической языческой колесницей. Мама призывала в колеснице не ездить, ссылаясь на бандита Осипова, что жил на шестом этаже. Бандит Валерка очень любил приставлять в лифте остро заточенный ножик, особенно к дамам, отбирая у них мелочь на мороженое и водку. Его брат Сашка потом бил Валерку смертным боем, но выяснение отношений между братьями обычно происходило после двенадцати ночи, когда лифт отключался и электричество в подъезде гасло. Сейчас же Фет смело вошел в лифт и поднялся в свою коммунальную квартиру номер 70 на пятом этаже.

Подходя к толстой дубовой двери, он сразу же понял, что за нею есть кто-то посторонний. Еле слышимый смех и оживленный разговор мог спасти Фета от очередного выяснения отношений с отчимом. Поэтому он позвонил в квартиру двумя условленными звонками и стал ждать, покуда кто-нибудь из взрослых растворит перед ним тяжелую дверь.