"Улица Грановского, 2" - читать интересную книгу автора (Полухин Юрий Дмитриевич)

КРАСНОДАРСКИЕ ВАРИАЦИИ

На садовой калитке была надпись – «ЗЛАЯ СОБАКА» – и звонок. Я позвонил. За высокими старыми вишнями стоял двухэтажный дом, внизу – остекленная веранда, вверху-просторный балкон, врезанный в крышу из оцинкованного железа; верхние ветви деревьев склонялись прямо над ним, черные, перезрелые ягоды; можно было достать их рукой, сидя на этом балконе, но вот-висят. Из-за веранды торчал лаковый крутолобый багажник автомашины – «ЗИС-110».

Совсем недавно числились такие в ранге правительственных. Оттуда-то и вышел ко мне полный, рыхлый человек в замызганной лыжной куртке. Открыл калитку, но придерживал ее рукой, не давая мне пройти, придирчиво разглядывал редакционное удостоверение, представился: Долгов Иван Степанович, муж Татьяны Николаевны Долговой. И никак не мог поверить, что я приехал из-за ее брата.

– Никого у нее нет. И брата нет. Какой там брат! – они и знать-то друг друга не знали, девчонка, несмышленыш еще, а он… Неужели он вам и нужен? Или что еще? – глаза его, маленькие, желтые, совсем провалились в нездоровых отечинах; вокруг носа, тоже набухшего, – красные лопнувшие сосудики. Будто оправдываясь он еще добавил: – Я ведь ее и взял за себя, жену-то, только как сироту, круглую сироту.

Я рассказал ему про рисунки, которые видел.

– Да кому они нужны, рисунки-то эти? – он хохотнул сыро.

Но тут из-за дома выглянула встревоженно худенькая, невысокая женщина, и Долгов крикнул ей:

– Это к тебе… Открой парадную!

Она ушла. Долгов пустил меня наконец в сад, но по дорожке вокруг веранды, к машине, не повел, а остановился у тропинки, явно нехоженой, – к крыльцу, рябому от оспин облупившейся краски, черных от пыли. Там, за дверью, гремели кастрюлями, скреготали засовами.

– Ваш «ЗИС»? – спросил я.

– Что вы! Частникам такие не продают… Вожу хозяина. Шофер я. А на субботу, воскресенье позволяю себе здесь ставить: удобней, чем на электричке тащиться. А вы на электричке?.. И зачем? Ну какой он брат-то?

Темный какой-то тип, кому он нужон?.. В плен попал.

А как? Кто знает? Я вот всю войну отшоферил, снаряды на передок возил, к сорокапяткам, противотанковым, в такое пекло лазил! Бывало, вернешься – вся кабинка в дырках. А ничего, в плен не попал.

Дверь, чавкнув, открылась. Присохла, наверно, краска. И Долгов указал рукой:

– Как почетному гостю! – но глаза выюркнули, зажелтили подозрением. Что-то темнил он.

По коридору мы прошли на кухню. Татьяна Николаевна, поймав строгий взгляд мужа, – впереди нас.

Закрыла другую дверь, на веранду, и только тогда поздоровалась, вытерев руку о фартук. Волосы туго собраны сзади в косу, когда-то, должно быть, густую, а теперь весь пучок ее умостился в ямке на слабой шее, там, где начинается позвоночник; личико не просто худое – высохшее, хотя лет ей было сравнительно немного, я сосчитал. Только и остались на этом лице – острый нос да глаза, огромные, испуганные. А ладошка шершавая… Мне вдруг пронзительно жалко стало Татьяну Николаевну, и, не выпуская ее руки из своей, я заговорил быстро и все старался объяснить, что ничего плохого для нее, для них мой приход, хоть и такой неожиданный, принести не может, что друзья ее брата по немецкому концлагерю рассказывали о нем доброе, что он – участник подполья, а рисунки его многим продлили жизнь, они талантливы, и вот потому-то мне и важно узнать о Корсакове как можно больше, тут любая, самая незначительная мелочь важна: она на первый только взгляд может оказаться незначительной, а на самом деле… Тут Татьяна Николаевна меня перебила:

– А я ничего о нем не знаю. Ну, совсем ничего! – голос у нее был слабый, почти шепотный. – Родители наши умерли рано, и с семи лет я пошла в интернат учиться. Яша жил дома один. Помню, он в Москву уезжал…

– Да ничего она об этом Яше не знает! – заговорил Долгов. – Я же объяснял вам. И насчет этого подполья… тоже – вилами по воде. Ведь и мы грамотные, газеты читаем, радио слухаем: есть теперь охотнички и власовцев героями сделать. А настоящие герои – в тени.

Рука Татьяны Николаевны вздрогнула, я все еще не выпускал ее.

– да неужели после войны вам никто о нем ничего не рассказывал и не спрашивал? Никто не искал его?

– Спрашивали, как же! И письма были…

– Пустое это! – опять перебил ее Долгов. – И письма пустые. Я не велел на них отвечать… Таня! Ты лучше спроворь на стол что… Пиво пьете?

– Я сейчас. Сейчас! – Она высвободила руку и засеменила меж холодильником и столом, выставляя на него банки с сайрой, кильками, сало, крупно порезанное, капусту.

– Капусту она сама и шинковала, солила – свеженькая Она по этому делу мастер! – одобрительно загудел Долгов и выдвинул из-под стула ящик, почти полный бутылок с пивом. – Вот покрепче ничего нет… Но я водку вовсе не жалую. А пиво – каждую субботу закупаю ящик Но уже в воскресенье, после обеда – ни-ни! Закон! Чтоб наутро не то что хмель – запахи выветрились: от пива запах сильный, но не стойкий… Да садитесь же вы! По-свойски. Авось не у немцев в гостях, – он опять хохотнул.

Я сел Долгов разлил пиво. Татьяна Николаевна осталась стоять, выглядывая, не подать ли еще что. Глаза ее были по-прежнему испуганные.

– А что за письма, Татьяна Николаевна?

Она взглянула на мужа.

– Папанин, что ли, какой-то… Принеси, – велел он.

– Я сейчас. Сейчас! – привычно повторила она и ушла в комнату.

Долгов вдруг оживился.

– Слушайте! Если уж вы славных мертвецов разыскиваете, если специальность ваша такая, то в нашем доме вам есть чем поживиться! Уж это

– точно. Я вам такое расскажу! Я ведь – детдомовец. И вовсе не Долгов. Другая у меня фамилия должна быть.

– Какая?

Но тут вернулась в кухню Татьяна Николаевна и взглянула на мужа. Все-таки странные у нее были глаза.

Такие я видел, пожалуй, только у оленей: не просто большие для ее личика, – на поверхности их будто плавала прежняя стылая пленка испуга, но в самой-то глуби колобродила жизнь буйная, совсем не соответствующая ни усохше-мертвому лицу, ни покорно сутулым плечам, все там было, на дне глаз: и внезапная радость, и давнее горе, и вызов какой-то, – чему, кому?.. Но, может, мне все это примерещилось. Долгов кивнул ей. Глаза потухли. Она протянула два протертых на сгибах листка.

Я прочел:

«Дорогая Татьяна Николаевна, здравствуйте!

С трудом разыскал ваш адрес. Я был вместе с вашим братом в немецком плену, в концентрационном лагере Зеебаде. События последних месяцев войны и жизнь последующая разбросали нас – кого куда. И только недавно мне стало известно, что ваш брат Яков Николаевич Корсаков погиб сразу после освобождения – уже в нашем госпитале, на руках наших врачей: слишком он был истощен, спасти его было невозможно. Не знаю, сообщали ли вам об этом.

Я не был его близким другом, но неоднократно сталкивался с ним по совместной работе в лагерной подпольной организации Сопротивления. Если вам интересны, важны какие-то подробности тех лет нашей жизни, буду рад увидеть вас, тем более что Яков – вспоминал вас часто. Это чудо, что уцелели вы.

Звоните мне по телефону…»

И дальше – номер телефона и подпись: Панин Владимир Евгеньевич. Дата: 12 мая 1950 года.

Письмо второе:

«Здравствуйте, Татьяна Николаевна!

Месяц назад послал вам письмо, но вы на него не откликнулись. Может быть, затерялось письмо, а может вам почему-либо невозможно позвонить мне. Я уж ругал себя, что сразу не сообщил вам свой адрес: Москва, центр, улица Грановского, 2, кв. 67, Панин Владимир Евгеньевич. Если вам удобнее писать, а не звонить, – напишите обязательно.

На тот случай, если первое мое письмо затерялось, повторяю его…»

Дальше – почти идентичный текст, две только фразы добавлены: «Он и в лагере не бросил рисовать, хотя для этого нужно было немалое мужество. И даже резал на резиновых подметках тексты подпольных листовок, – с подметок мы их потом печатали».

– И не позвонили? Не написали?

Она только взглянула на меня – обвальный какой-то взгляд. Ответил Долгов угрюмо:

– Зачем отвечать-то?.. Что нового мы могли узнать?

– А все-таки храните письма. Зачем?

Она слабо пожала плечом, потупилась.

– Так, положила, – слово это она выговорила неправильно, и я спросил:

– Вы по-прежнему в школе работаете?

Опять не она, а муж ответил:

– Ушла. По болезни. Дома невпроворот дел. Двух сынов поднять – разве просто?.. Вон они сейчас яблони в саду окапывают: тоже – воспитание, трудовое. Подика взгляни, Таня, чтоб все окопали.

Она вышла через дверь на веранду, вернее, выскользнула как-то бочком, будто и дверь боялась приоткрыть пошире. Оттуда пахнуло чем-то кислым. Долгов сказал невесело:

– Теперь послушайте, что я расскажу. Может, это удача моя, что вы к нам попали…

Рассказчиком он оказался превосходным. Поначалу-то я думал совсем о другом и слушал вполуха, а все же какие-то словечки его цепляли, заставляя спрашивать, уподрабнивать: рассказ Долгова не просто воскрешал время давнее-гражданскую войну, послереволюционную разруху, а связывал его исподволь, изнутри с днями нашими, и не внешней цепочкой дат, отшумевших событий: они становились важными для долговскои сегодняшней судьбы – судьбы человека, а значит, времени. Давно отошедшее вдруг обретало привкус новизны, без которого не может жить газета. И вообще, так нередко бывает в жизни журналиста: ищешь одно, а находишь иное. Тут важно только уметь вовремя отрешиться от себя, своего. Может, в таком самоотрешении и есть суть и соль работы газетчика и удовлетворение от нее, если не счастье. Пусть даже рассказчик чем-то и неприятен тебе: умей взглянуть на жизнь и его глазами, посторожись с оценками.

Долгов рассказывал о голоде, тридцать третьем страшном годе.

– Даже Кубань, нашу житницу, растащили по зернышку, тогда-то я и сбежал из детдома, – ну, малец, понятия никакого. Помню, добрался до Майкопа, там еще стоял собор неразрушенный, громадный такой, красный. Сперва я милостыню просил у церковного ящика, рядом с монашкой, которая свечками торгует, а потом она меня стала гнать, и я уж на паперть перебрался: играл на ложках, песни пел – на веселье-то больше заработаешь.

– Какие же песни, не помните?

– Да разные… «Как на кладбище Митрофановом отец дочку зарезал свою…» Ну, эта – на жалость била, а то еще, вот, частушки помню:

– Скажи-ка, Манечка, Клавочке, Когда уйдут меньшевики?

А Манечка, значит, отвечает:

– Ты не кумекай, не кукарекай, А то придут большевики.

Чепуха, конечно. Но на ложках я здорово играл, потому, наверно, и подавали…

У него и сейчас маленькие, оплывшие глаза заблестели весело, он не жаловался, а подсмеивался над собой, прежним, нищим мальцом, одетым в рваную женскую кофту длиной ниже колен, ах, как знобко было, наверное, на осеннем ветру, на холодных, совсем не гулких камнях соборной майкопской паперти выбивать чечетку босыми черными пятками.

Там-то он и попал в облаву, и пришлось назвать родственников – тетку и двоюродного, старшего братца.

У них он прожил с полгода, «крутил хвосты их волам», а потом опять сбежал, на этот раз – в Россию.

Но прежде того тетка рассказала: его мать засекли казаки, за то, что родила она пащенка от красного командира, от которого, кроме прозвища – «Пекарь», по давней его профессии, и имени – Степан, мало что осталось в памяти тетки; был этот Степан Пекарь пришлый: в семнадцатом году наехал откуда-то из Сибири, сказывали – с царской каторги. А потом сбил отец отряд в несколько сот клинков и гулял чуть не по всей Кубани, пока не зарубили его бежавшие к морю деникинцы, – об этом до тетки дошли только слухи.

Тетка ругалась: мол, и ты того же помета, бандюга…

Но сперва-то, совсем маленьким, он не у тетки рос, а взяли его к себе дед с бабушкой, спрятали от белого казачья. Они втроем, вместе – дед, бабка, внучек – и попали в тифозный барак.

Барак-то он уж и сам запомнил, хотя смутно: сизый воздух у раскрытого оконца, а за оконцем – ветка тополя, листы на ней только-только проклюнулись, все – в капельках клейкого пота, свернулись в трубочки. Жарко было в бараке. И помнит, на подушке – пятна крови.

Своей ли?.. Наверно, шла у него носом кровь. Он еще удивился – нет, не крови, а подушке: кажется, первый раз у него была подушка, и жалко стало, что измазал ее.

Дед с бабкой тогда и померли. Но он как-то не заметил этого.

– В бараке-то про меня все говорили: «Долгова внук» да «Долгова внук»,

– так меня и записали Долговым, когда стали оформлять документы. А как настоящая фамилия, отцовская, никому невдомек. Может, отец тогда вообще скрывал свою фамилию от доносчиков? – подпольный он был, я так думаю, засланный для агитации и пропаганды большевик. Большевик-то – точно, это все знали. И профессия его прежняя известна и что на каторге был, – так хоть теперь можно его фамилию узнать? И командир отряда… Ведь не так уж много отрядов красных по Кубани ходило, верно? Или я помру не под своим именем? Не хочу я Долговым помирать: не люблю я их, Долговых, ни тетку, ни сына ее, – они-то живы…

Он и последнюю фразу проговорил без всякого раздражения, добродушно даже. Но глаза цепко следили за тенями на моем лице. Я хотел спросить: что же раньше не трюхнулся, не узнавал? Сейчас и свидетелей давнему трудней отыскать… И почему теперь, именно теперь понадобилась отцовская фамилия?.. Насчет смерти разговор пустой: такие пивники до ста лет живут.

Но тут забежал в кухню – через парадную дверь – белобрысый парнишка, лет одиннадцати, и спросил, мотнув вихрастой головой назад:

– Что это вы гроб распечатали? – Глаза у него были большие, темные, как у матери, но веселые. Он про дверь спросил, всего лишь, но мне-то и иное в вопросе послышалось, я рассмеялся. А Долгов прицыкнул на него, прикрикнул:

– Мотай-мотай отсюда, без тебя разберемся!.. Кончили в саду?

Парнишка, не обращая на него вниманья, ухватил со стола хлеба и сала, откусил, притопнув в такт резиновым грязным сапогом, – это только сегодня солнышко, а все последние дни стояла промозглая, дождливая погода, и, наверно, раскисла под яблонями земля. Он промычал что-то невразумительно-веселое.

– Вот и мотай! – велел отец. А когда тот убежал, пояснил мне: – Младший наш. Ребята хорошие растут, трудяги. – И спросил с вызовом: – Что же, и им чужое имя носить?.. Я сразу после войны хотел вопрос поднять, когда еще и женат не был, пошел в загс – куда еще? – а там говорят: компетенция у них узковатая.

А когда семьей оброс, посоветовался с одним дружком, у нас еще этого дома не было, в Москве ютились, а он говорит: «Дурак ты! Пиши прямо на правительство. Отец такой человек, а ты без квартиры ходишь!» – и тут Долгов сделал паузу, и я молчал, и он тогда выговорил – первый раз без усмешки, с печалью вроде бы: – Мне вдруг тошно стало от таких его слов, и никуда я не пошел хлопотать.

– А теперь? – спросил я.

Он сразу понял вопрос и ответил живо:

– Теперь у меня все есть. Да и много ли надо мне? – и опять зажелтил юрко глазами, рассказывая о довоенной, нескладной жизни. О том, как в Москву попал и карманничал, а жил близ Белорусского вокзала, в каменном карьере, – там тогда мост строили, и про детприют, как по утрам парни не выказывали умершие за ночь, спали с мертвецами чуть не в обнимку, чтоб и на них утром получить пайку хлеба, и как попал на стройку канала, как начальник Дмитлага – Дмитровского лагеря – почему-то отметил его и, посчитав своим крестником, больше уж из глаз не выпускал, пока Долгов не выучился на шофера…

– Карпов ему фамилия была, человек вообще-то жесткий, да мягоньким на его-то месте и не прожить, но ко мне отзывчато подошел, хоть я в глаза ему никогда не сеял. Может, мною что-то свое, тайное искупал, моим устройством, а может, из-за моды: мода тогда такая у начальства была – на «крестников». Но мне-то грех на него жалиться: без Карпова так бы и шкандыбал до сих пор по лагерям да по «крытым»…

А он меня даже курсы шоферов заставил кончить – официальные, и ксиву чистую дали, – рассказывал Долгов, и этот вдруг прорвавшийся блатной жаргон, знакомый по иным, прежним встречам – чего не бывало в поездках! – лишний раз убедил меня в том, что рассказанное Долговым – правда.

Но я нарочно и еще порасспрашивал, пытая его откровенность, о всяких воровских терминах, профессиях.

«Майданщики» – тырят вещи на вокзале, «мойщики» – то же самое, но на особицу: подкладываются к сонным вечером, ночью, вроде бы поезда ждут, а потом встают, берут чужой чемоданчик, как свой, – спал-то рядом… «Тихушники» – эти среди бела дня, при хозяевах к ним же в дом заберутся. «Скачушники» или «скокари» – в те же квартиры, но по ночам, со взломом.

«Подкидчики», «лошади», они же – «скамейки». И «фармазонщики», «фортошники» – кого только не перевидал Долгов! А может, сам перепробовал все лихие профессии?..

Но это дело давнее, а теперь надо ему найти свое собственное имя, – не чужое ищет.

Он рассказывал все это вразнобой, но разорванные временем факты выстраивались чуть ли не по прямой линии: через мытарства беспризорника, детский приют, новую колонию («Как раз нашу колонию в Москве снимали в кино – «Путевку в жизнь» видели? – вот в ней это же наши дворцы у Даниловского рынка снятые, и я там есть, разглядеть вполне можно, я теперь, недавно пошел смотреть, озвучили ее снова, – смотрю и плачу, стыдно, а плачу…»), через стройку канала, войну («Орденов не заслужил, но медаль одна есть – самая солдатская: «За отвагу», кроме, конечно, всяких – «За взятие…», «За победу…», всем положенных… Я вам так скажу: не так смерти боялся, как плена, ведь для менято довоенные мытарства вживе, может, и посейчас, – разве за это осудить можно?..»), через вса это – к началу, к отцу, к тому, что отец когда-то добывал каторгой, саблей, отданной жизнью…

Если выстроить факты так, то в них проглядывалась и некая символика: не только имя – себя искал и ищет до сих пор, быть может.

Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.

– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.

Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.

– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.

Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..

Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.

Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.

Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп! – кати себе, выкручивай кренделя ногами на буераках, с ветерком, держи равновесие только и смотри, не зевай, когда тормознет шофер, – может, и крюк лучше бросить, обеими руками спружинить в борт, тут и силушку в руках иметь надо: иначе недолго – мордой об шершавые доски кузова, и тогда уж ног не удержать, скользнут под черный машинный мост, под растопырившиеся в юзе колеса, а удары гулкие на морозе!..

Долгов-то, и сидя в кабинке, сквозь затянутое инеем оконце – услышал и понял все, тут же выскочил и сам поскользнулся на льду, подбежал…

А что выскакивать? – поздно уже. Лучше бы не слышать и не выскакивать, катить себе дальше и не увидеть, что там было под кузовом, чтоб оно потом не приходило во сне, – пусть бы все узнать, и за все понести ответ, и, может, взглянуть на того пацана, вернее, на то, что было когда-то им, но потом, позже, не под кузовом собственного грузовика, а как-то еще…

Долгов сказал:

– Мне уж давно у них спросить хочется: что же вы меня голодом морили, когда я вашим волам хвосты крутил, пахал, возил – все делал, а вы меня куском хлеба корили – за что?

– Кто это? – переспросил я.

– Да кто! Тетка с сыном. Я говорю: живы они еще, посмотреть на них охота, в глаза взглянуть, – я ведь с тридцать четвертого года их не видел…

А что? Тоже зрелище. Да и вообще, если ехать туда, то уж лучше – вдвоем: на месте Долгов наверняка еще какие-то детальки вспомнит, и родственнички его, и односельчане с ним-то или хотя бы при нем говорить иначе будут и вспоминать будут иначе, чем без него.

А тут он, вот, перед ними встанет – сын порубленного шашками Степана Пекаря и женщины, которую засекли нагайками эти же односельчане или отцы их: может, и таких разыскать удастся или хоть имена их.

Когда увидят они его перед собой – не абстракцию какую-то, не прихоть газетчика, а плоть, которую недогубили когда-то, оставили, как чье-то торжество, а чейто позор… Чего-чего, а плоти в Долгове хватает, рыхлой, и сытой, и добродушной. Но может, как раз это-то и лучше? Да и такой ли он добродушный?.. Но пусть! – пусть и не по прямой шла жизнь Долгова, были небось и такие зигзаги, о которых я пока не знаю, все равно прекрасный очерк может получиться. Да и только ли очерк? Может, отыскивая имя отца, он найдет наконец и себя самого, истинного, отлетит всякая шелуха вдолбленных, сторонних мыслей, чувств… Уже не он меня, а я его уговаривал, что очерк такой необходимо сделать и поехать на Кубань надо вдвоем, о командировке я сумею договориться в редакции, а Долгов может взять отпуск на работе за свой счет, – уговаривал, забыв, что так легко, представляя себя в иной шкуре, выдать свои чувства за чужие.

Долгов, еще не веря мне, вежливо похохатывал.

– Да куда спешить? Всю жизнь ждал, а тут… Торопливость только при расстройстве желудка на пользу…

Но для меня это было уже решенное дело. Как перед всякой дальней, долгой поездкой, уже занудило под сердцем – тревожно, а вместе с тем радостно: наконец-то!.. Экое странное чувство: в нем и ощущение собственной свободы, которую будто бы что-то сдавливало в Москве, слишком уж колобродистая здесь жизнь, что ли, мельтешение пустяков, за которыми чуть ли не пустота сквозная, – не разберешь, да и не хочется разбираться в этой суете сует, – куда проще прыгнуть на подножку поезда или взбежать по самолетному трапу – налегке, оставив сомнения прокуренным редакционным коридорам, оставив обязательства, которые вовсе необязательны, а только навязаны тебе случайностями обычаев, случайностью твоего рождения, знакомств, которые могли бы и не состояться, – ты чист перед миром, вот-вот начнет он раскрываться перед тобой, как белый лист бумаги, и уж тут-то отсчет пойдет по самой сути, тут начнется жизнь коренная, лишь тут, и глубинная.

Так, во всяком случае, мне казалось в те годы.

И хотя я уже тогда чувствовал фальшь в этих чувствах, мыслях, с ними удобнее было жить. Когда накатывало вдруг острое ощущение своей московской неуместности, необязательности и несвободы, ты уже и не пытался разобраться ни в чем, знал: никуда от него не денешься, пока не бросишь в самолетную сетку над головой, похожую на рыбацкий сачок, свой дорожный, тряпошный, с молнией чемодан, легкий, как и всё в ту минуту, бросишь, откинешься на спинку кресла, отжав ее до предела, и вытянешь ноги блаженно – все!

Начинается жизнь…

Я встал.

– Значит, договорились? Послезавтра вы мне звоните, и все решим окончательно.

И он поднялся, оглядывая стол с недопитыми пивными бутылками, консервными банками, как бы выискивая, чем бы меня еще угостить; глаза его опять зажелтели, но теперь возбужденно, почти солнечно.

– Слушайте! – вдруг воскликнул он. – Я ж совсем забыл: у Татьяны еще письмо есть – самого Корсакова, довоенное, не знаю, как сохранилось. Может, и оно вам нужно?

Он быстро пошел в комнату и вынес письмо тут же, Явно, оно где-то сверху лежало, в назначенном месте, и вряд ли могли Долговы забыть это. Вообще было в этом жесте что-то от сделки: ты – мне, я – тебе. Но эта уж я потом сообразил, много позже. А в тот миг просто обрадовался письму, читал:

«25 марта 1936.

Здравствуй, мама. Много событий. Устроился у ребят в общежитии Полиграфического, в 100-ой комнате, Мясницкая, 21, Тут вольница, и хоть одна пустая койка всегда есть. 2-ой этаж, окна – прямо на московский почтамт, на часы, стрелки прыгают на глазах, и оттого я стал более «упругим», а может, нахальным.

Вчера самостийно заявился на занятия в класс В. А. Фаворского. Он пришел прямо с вокзала – в тулупе, папахе и с рюкзаком: семья его живет в Загорске, а тут только комнатенка, где два гравировальных стола да раскладушка, на которой спит один из бездомных его учеников Миша Пиков.

Рисовали голого натурщика с грудью, похожей на рассохшуюся бочку с ржавыми обручами. Думал, Фаворский меня вообще не заметит, а он подошел, посмотрел и сказал: «Ничего!..» Нужно знать, что это значит. Ребята составили целый словарик переводов с «Фаворского» языка на русский: «неплохо» – значит, отвратительно, «недурно» – плохо, «ничего» – почти хорошо и т. д.

А сегодня я был на выставочном жюри. «Стыдливо» разочарован.

Дело происходило в Историческом музее. Две надписи гласили: «ход для жюри» – налево, «ход для художников» – направо. Для начала я воспользовался второй, но в зале ничего, кроме равнодушных спин, не было видно, даже громадного щита, на котором стояли две жалкие картинки. Откуда-то снизу, как-то по-театральному раздался голос: «Голосуем первую вещь…»

«Раз… два», – считала специальная баба. Забраковали.

«Голосуем вторую…» «Раз… два… три…» Забраковали.

И люди с традиционными усами унесли картины.

Дальше – в том же духе. Изредка картины принимались. Преимущественно это были стачки в 17 году, Метрострой, физкультурницы, сталевары. Нужно отдать справедливость: забраковали много плохих картин.

Правда, хороших вообще не было.

Потом я решил прикинуться членом жюри, отправился к вышеупомянутой надписи. «Товарищ, вы член жюри?.. Вы расписывались уже?.. Ах, вы выходили!..

А где расписывались?» Ткнул пальцем в первую попавшуюся подпись (кажется, Богородского) и пошел. Нужно было пройти весь музей и комнату со столом, на котором – закуска для жюри, разбудившая во мне надежды на лучшее. Миновал людей с усами, в шитых золотом мундирах, как и положено швейцарам Исторического музея, и обрел приют на подоконнике рядом со щитом. Тут уже были, конечно, Ваня Безин, Толя, Аркашка, Гуревич, Зилле, Радина и еще кто-то. Жюри – человек 14 – сидело теперь лицом ко мне. Во главе – Малкин. Ему и принадлежал таинственный голос: «Рассматриваем верхнюю работу слева…» Тут же – Истомин, Богородский, а потом какие-то личности, похожие на администраторов кино. Ни Фаворского, ни Дейнеки я не видел. Как раз рассматривали примитивиста Точилкина (сектор самодеятельного искусства). Маленький, пожилой и очень смешной. Весь щит был завешан картинами, большими и маленькими. Да еще три усача держали прямо перед собой на вытянутых руках три акварели, наклеенных на превосходный серый картон.

Жюри прошелестело в легкой панике: «Стоит ли рассматривать эти работы теперь?.. Не передать ли во Всекохудожник?» – передали. Потом приняли 6 рисунков Голи Кокорина. На заграничную тему. Еще кого-то – в темпе. Но тут опять поставил жюри в тупик какой-то кабардинец в заломленной набекрень папахе: вынес огромное и жуткое масло, изображающее эпизод из жизни Орджоникидзе. Масло сопровождалось изрядным количеством акварелей на более интимные темы, но того же качества. Автор, бодая воздух папахой, давал пояснения хронологического порядка, из биографии Орджоникидзе. Крыть было нечем. Приняли.

Я устал и ушел.

Но главное – не это. Главное – здешний Полиграфический по сравнению с нашим Вхутеином – это Мекка для художников. Тут мастерские Фаворского, Бруни, Митурича, Родченко, легенды, как приходил сюда Маяковский. Тут он – еще живой. И я могу бывать у всех!..

А погода сейчас потрясающая. Воздух такой прозрачный, будто его и нет совсем. Прямо для пейзажей. Но холодно.

По твоему письму понял, что Танюшка никак не научится есть манную кашу. Ты ей скажи, что в Москве сугробы из манки, потому тут такое вкусное мороженое.

Не болей! Твой блудный сын».

Такое вот, печально-прекрасное письмо.

– Корсаков действительно талантливый человек.

У него душа талантливая, – сказал я.

– А что этот… Фаворский, да?.. он из попов, что ли?

– Почему?

– Тоже, знаете, сомнительная фамилия!

– Да бросьте вы! Это ж наш лучший график был, лауреат Ленинской премии!

– Лауреат? – изумился Долгов. – И Яшку хвалил?

Так, может, и евонные рисунки тоже чего стоят?.. Ну, не теперь: тогда стоили что-нибудь? – поправился он, заметив что-то в моих глазах. – Вы же видели их?

– Не знаю, как тогда. А концлагерным рисункам, пожалуй, и цены нет.

– Как так нет?

– Грех ими торговать.

– Ишь как оно повернулось! – удивленно произнес он. – Насчет греха – это вы зря. Мир начался с торговли, коли Адам продал рай за яблоко, и так с нее и не слез пока. Было б чем, как говорят.

– Так ведь нечем?

– Нечем, – Долгов сокрушенно вздохнул.

Он проводил меня к калитке – опять через парадную дверь, позвал жену, проститься. Она, взглянув на меня с секундной нерешительностью, проговорила вдруг:

– Он не такой как все был, Яша-то.

– Чем?

Татьяна Николаевна пожала слабыми плечами.

– Мне лет пять было, я заболела ангиной, наверно какой-то особенной: врач запретил говорить, больно было. А говорить-то хотелось, я тогда болтунья была, меня все и звали – «трещоткой». Так Яша что придумал: разговаривать только рисунками. Захотела есть – нарисуй утенка, рот раскрывшего. Или еще что, – тут Татьяна Николаевна улыбнулась, лицо у нее стало совсем молодое и хитрое – по-девчоночьи. – Даже маму заставил рисовать – она еще жива была – и все молча.

Мама в жизни не рисовала, ничегошеньки у ней не получалось! Так смешно было… А он, сам-то, мне целые сказки-истории в рисунках придумывал. Быстро так…

– А куда они потом делись?

– Да он тут же все рвал и карандаш мне протягивал: мол, теперь ты придумывай и свое придумывай, чтоб никуда не подглядывать… Как я теперь понимаю: фантазию мою расталкивал.

– Фантазию, – прогудел Долгов насмешливо. – Теперь и остались – одни фантазии!

Татьяна Николаевна взглянула на мужа, и глаза ее погасли. Снова вытерев руку о фартук, протянула ее мне.

– Спасибо, что приехали.

Тоскливо-испуганные глаза на усохшем личике. Но я теперь знал: они и другими могут быть, и улыбнулся.

Все устроится!..

В Краснодар мы прилетели в пятницу утром. Я оставил Долгова в гостинице и пошел разыскивать краевой архив. Пожалел, что не снял пальто. Был парной какойто день, хотя и без солнца. И тепло это после московской, промозглой погодки хмелило. А тут еще и воробьи на деревьях, на Красном, центральном проспекте, ну просто буйствовали, клубились, орали так, что не слышно было машин, скользивших пообочь.

Странно, я не запомнил, какие это были деревья.

Акации? Ветлы?.. Голые ветви их тянулись к высокому небу, стволы стояли просторно, и сам проспект был просторный, легко можно было представить, как мчатся по нему конники лавой.

Екатеринодар…

Архив расположился в старом двухэтажном особнячке с какими-то железными финтифлюшками – по карнизу крыши. И может, специально для того, чтобы еще раз убедить меня в сиюминутности давнего, из-под блеклой извести вычернились допотопной вязи буквы, и «ять» среди них; одно слово можно было угадать: «гостиница»… Живет ли здесь нужный мне постоялец?

В архиве мне сказали:

– Если кто и поможет вам, так только Анисим Петрович Аргунов, старейший наш хранитель фондов.

Аргунова я нашел в маленькой комнатенке, где сидела еще одна сотрудница, молоденькая девушка.

Тощий, длинный дядька с вислыми усами и набрякшим над ними горбатым носом, он взял мою командировку и не разглядывал ее, а вдруг поднес к носу, со свистом втянув в себя воздух, воскликнул:

– Ах, пахнет-то, пахнет как! – волей.

Девушка за соседним столом засмеялась. И он загудел обиженно:

– Что ж смешного? – потянул носом к ней. – Вот ты – архив. Сразу слышно. Небось, и духи нарочно не пользуешь, а?

– Ой, вы скажете, Анисим Петрович! – она покраснела от возмущения.

– Знаю, не пользуешь, – добродушно басил Аргунов. – Дустик-то любые духи перешибет. Нас всех тут в бочке отмачивать неделю надо.

– Анисим Петрович! – воскликнула девушка и выскочила из комнаты. Он захохотал. А просмеявшись, спросил:

– Значит, Пекарь, говорите?.. Ишь, токарь-пекарь! – и с осуждением покрутил лысеющей головой. – Сидит, значит, в гостинице сынок? Ладно, сам с вами займусь, раз такое дело… Токарь-пекарь!..

Мы прошли через зал с пустыми казенными столиками. В маленьком оконце виден был светофор на углу улицы. Зажегся зеленый свет. Машины рванулись с рыком, вместе с оконцем задрожала кремовая шторочка на шпагате. И будто бы посыпалась известь с аляповатых лепных вензелей на потолке; я подумал, как проживающие в гостинице разглядывали их в пустые вечера. И что-то насторожилось во мне. Уж очень разные тут постояльцы жили.

Следующий зал был весь застроен стеллажами, и на них рядами – папки, папки… Сколько их тут?

Аргунов, словно угадав мои мысли, воскликнул:

– Богатство! А?.. А у нас – и подвал, полный этим добром, да еще один дом – напротив, на нашей же улице, – он скользнул меж стеллажами, свет был тусклый и как бы колыхался от его движений, я едва поспевал за своим провожатым. Он останавливался лишь изредка, выхватывал какую-либо папочку, бегло листал ее, и глаза возбужденно шарили взглядом по страницам.

Внезапно повернулся ко мне и спросил:

– Вы небось, как все, думаете: архив, тлен, пыль бумажная, дустиком пахнет, а?.. А вы прислушайтесь как следует, принюхайтесь! – он опять со свистом втянул носом воздух. – Черта с два! Они живые тут, все живые, по ночам-то, когда мы уходим, ворочаются, небось, шевелятся, кряхтят… Знаете? – он приблизил ко мне лицо и прошептал: – Неспокойно им тут лежать, я думаю: кого только нет!.. Ссор много! – усы его шевелились, он потер крепко обеими ладонями пролысины, как бы успокаивая себя, и утвердил: – Это уж точно: живые, токари-пекари! – заскользил дальше.

«Чокнутый, что ли?..» Но я заставил себя сказать:

– Да вы поэт, Анисим Петрович.

– Бросьте, – пробасил он, невидимый за рядами папок. – Вовсе никакой фантазии в моих словах нет: одни реалии – регалии, – уж вы поверьте, это один опыт мой говорит… Мне и ваша-то просьба чем понравилась? Сын истоки плоти своей ищет, вот ведь что!

– Почему же плоти? А может, духа?

– Ну, дух-то, кто его знает, какой там был в этом Пекаре. Они и тогда, а сейчас так все поголовно себя большевиками кличут, красными – все! И зеленые, и синие, и фиолетовые в крапинку, – каких тут только не перебывало. Так что насчет духа пока помолчим. А вот плоть-то сынку не дает покоя – это уж точно, и ищетто он живое, а не дух бестелесный. Поэтому и клюнул я на вашу просьбу. Видите: сам пошел искать. – И тут он опять склонился ко мне, зашептал, серые глаза его расширились: – Я редко сюда захожу: уж очень они меня утомляют.

– Кто?

Лицо его сморщилось досадливо, усы скособочились.

– Ну, эти вот, токари-пекари… Мать в каком селе жила, говорите?.. Не то. Все не то… Вот ведь штука-то какая архив: тут годы, расстояния – все спрессовалось.

Бывает, столетие – один камень. В руке поместится!

И бросить можно отсюда куда хочешь, очень даже просто. А потом – фу-у! – и ничего не осталось: сублимация. Словечко-то какое! – удивился он сам себе: – Сублимация: из твердого вещества – сразу пар, минуя жидкость. Вроде как время: вот оно, здесь, и – нету!

Время не течет, это враки, – фу-у, и пар!.. А в Майкопе он не мог бывать? Или, может, от Деникина-то к Черному морю подался?..

Я посмеивался про себя и спросил – так, на всякий случай переиначив его приговорку:

– Пекаря нет, так, может, Токарев есть?

– Какой Токарев? – в голосе его появилась настороженность. Или мне это почудилось?

– Михаил Андреич, например. Он тут работал у вас:

Токарев Михаил Андреевич.

– Ну, он-то давно спрессовался, – опять занасмешничал Аргунов. – Фигура приметная… Знакомец ваш?

– Седьмая вода на киселе. А зачем он тут-то?

– Сейчас посмотрим, – он выдернул, разгладил рукой новую, хотя и изрядно помятую папку. – Вот: материалы следственного дела на Токарева М. А… начальника управления механизации Краснореченской ГЭС… Заявление Штапова… Показания Ронкина. И немец какой-то пишет: концлагерное подполье. Герои, так сказать, бытия. Токарев – один из руководителей подполья, потому и лежит тут. Запылился бедолага, ф-фу! – он дунул на папку, словно и ее хотел сублимировать.

– Анисим Петрович, позвольте мне это дело взглянуть! Пока вы ищете, так я… Все равно я вам не помощник: вы про этого Пекаря знаете все, что я… Куда там! – больше меня!..

– А жив Токарев-то?

– Жив!

– Я ж говорю: они здесь все живые, все! Держите, – и сунул мне папку, будто недовольный, будто жаль ему было с ней расставаться. Чудак!.. Но мне-то уж не до него было. Опять: поехал за одним, нашел – другое. Нарочитые вроде бы совпаденья. Но я уже знал по опыту: так всегда в журналистском поиске, если он упрям; такие совпаденья, и даже вовсе причудливые – например, будущая встреча Долгова и Панина: да, и она состоится вскоре – неизбежны. «Предопределение» – всего лишь пристальность внимания, «случайность» – умение не пропустить случай. Предлоги, поводы к действию рассыпаны, как придорожные камни, – не ленись, подбирай.

Начальник отдела кадров строительства Штапов писал:

«Два месяца назад на должность главного механика строительства назначен бывший солдат строительного батальона некто Токарев Михаил Андреевич, 1914 года рождения, место рождения – г. Москва.

Как явствует из своеручных его документов, в 1941 году Токарев, находясь в рядах Красной Армии, в окружении, сжег свой партбилет и добровольно сдался в плен к немцам, будучи офицером. Он спас свою шкуру в лагере, когда другие проливали кровь на фронте. Это было в так называемом концентрационном лагере Зеебад.

Теперь он вместе с дружком по Зеебаду экскаваторщиком Ронкиным С. М… которого Токарев притащил на строительство, распускает разные провокационные слухи, набивая себе цену: будто бы они организовывали концлагерное подполье, готовили восстание.

Но какое же могло готовиться восстание, если известно, что все заключенные добровольно перед освобождением Зеебада пошли в так называемый «марш смерти», попросту говоря – на убой. И еще вопрос – как и почему они в этом марше выжили, когда другие, большинство, погибли.

Здесь на руководящую должность Токарев М. А., несмотря на мои многократные протесты, был утвержден лично начальником строительства Пасечным Семеном Нестеровичем. Бывший предатель Родины, потом рядовой солдат, и, как говорится, из грязи – в князи.

Такое возвышение было бы непонятно, если бы не одно обстоятельство, о котором я еще изложу.

Из личного рассказа Токарева М. А. мне известно также, что он заодно с другими военнопленными добровольно становился в упряжку, вместо лошадей, и катал на себе эсэсовских охранников от лагеря до пивной, расположенной в пяти километрах от лагеря. С какой целью он это делал и с кем встречался у пивной, пока охранники пили пиво? Это надо спросить у него. Я думаю, что опускался он до такого раболепства, желая одного – выслужиться перед врагом. Так мог поступать только человек, забывший, как Родина его вскормила, антисоветски настроенный.

Это доказывает и дальнейшее.

Свою деятельность на строительстве Краснореченской ГЭС Токарев М. А. начал с прямого, наглого вредительства: по его приказу были разрезаны автогеном три экскаватора, в результате чего один вышел из строя совершенно.

Между прочим, об этом же написали мне в своем заявлении экскаваторщики Сидоров В. Б. и Щетинин П. С… но потом неизвестные мне люди напали на меня в кабинете и силой выкрали это заявление, о чем составлен акт медицинской экспертизы (акт прилагаю к настоящему заявлению).

А начальник строительства Пасечный С. Н. опять все это покрыл, потому что совместно с Токаревым М. А. он совершает другую незаконную махинацию: они организовали на строительстве «черную кассу» – собирают деньги со строителей и расходуют фонды, предназначенные на другие статьи бюджета, производя широкие закупки продовольственных товаров у спекулянтов.

Организуются целые экспедиции по всему краю с автомашиной, а во главе их – все тот же Ронкин С. М… дружок Токарева М. А… год рождения 1919, экскаваторщик, место рождения – г. Гомель, тоже бывший военнопленный. Оправдываясь якобы помощью коллективу, эти люди ведут широкое самоснабжение продовольственными товарами, тем самым подрывая государственную карточную систему.

Об этом может подтвердить главный бухгалтер строительства и многие другие товарищи.

Таким образом, в здоровом коллективе гидростроителей образовалась крепко сколоченная шайка махинаторов: рука руку моет.

Но думаю, однако, что начальник строительства Семен Нестерович Пасечный просто введен в заблуждение, по наивности, а глава всему – исключенный из партии Токарев М. А… который хитро манифестирует разговорами о «пользе людям».

И так как на мои неоднократные замечания и протесты на месте не обращают внимания, я счел своим долгом старого коммуниста с 1937 года доложить обо всем в органы внутренних дел.

Все тайное становится явным. И настало время вскрыть спрятанный на строительстве нарыв.

8 сентября 1948 года Начальник отдела кадров строительства Краснореченской ГЭС (А. Штапов)»

Заявленьице… Написано давно уж, но и сейчас оно только по первому чтению могло показаться глуповатым. А если вдуматься: слова, будто гвозди, накрепко вбитые. Как расшатать, выдернуть? И что вообще можно ответить Штапову, не уронив себя, своего?

Я быстро перелистал «дело». Показаний самого Токарева не было. Никаких. Одно лишь заявление его:

«В Краснодарский крайком КПСС от Токарева М. А.

Заявление

Начальник отдела кадров строительства Краснореченской ГЭС Штапов написал на меня, на моих товарищей клеветнический донос. Я не хочу разбираться в его существе: это сделают те, кому такое по штату положено. Но считаю, что поведение Штапова несовместимо ни с его пребыванием в партии, ни с занимаемым им руководящим постом: я требую снять с работы Штапова и выгнать его из партии.

20 сентября 1948 года».

И подпись, размашистая, уверенная.

Он требовал!..

А сбоку – меленькими буквами – чья-то приписка, чернила выцвели: «Свое заявление забрать Токарев М. А. отказался».

Подано оно через двенадцать дней после штаповского. А что же в промежутке?.. Надо читать по порядку.

Первыми лежали листочки, вырванные из ученической тетради, в клеточку, аккуратный почерк – в каждой клеточке одна округлая буква:

«Общеупотребительные в концлагере, жаргонные выражения:

1. «Номер телефона на небе», «визитная карточка» – порядковый номер, который давался каждому заключенному – хефтлингу – по прибытию.

2. «Трупоносы» – особая команда смертников по уборке трупов.

3. «Розарий» – палаточный лагерь для вновь прибывших, в нем всегда свирепствовали всякого рода эпидемии.

4. «Лагерные торжества» – экзекуции. Виды экзекуций: «выдача» (порка) на «козле» (особое приспособление), «танец лягушки» – присесть, вытянуть руки вперед и так прыгать; «саксонское приветствие» – стоять неподвижно у «стены вздохов» со сложенными на затылке руками; «допрос увеселительный» – обыкновенное мордобитие, «новая система кормления» – бьют палками по пяткам, по животу; «похристосоваться» – подвесить на столб за кисти рук и т. д.

6. «Конечная станция» – крематорий.

7. «Газировать», «пустить в утиль» – отправить в газовую камеру, в крематорий.

8. «Поющие лошади» – возчики камня в камнеломне, которые на бегу, в упряжке должны петь.

9. «Любовное письмо» – извещение родственникам о смерти хефтлинга.

10. «Кролики» – хефтлинги, над которыми совершались «медицинские» опыты.

11. «Мишень» – «купель», круглая нашивка на куртке, означавшая: «пытался совершить побег». Охранники обязаны стрелять в хефтлинга, отмеченного «кугелем», при малейшем подозрении.

12. «Зеленый ужас» или «Новая Европа» – баланда из прошлогодних капустных листьев, собранных на огороде.

13. «Райские птички» – еврейки.

14. «Лагерный коллапс» – отчаяние.

15. «Мусульмане», «кандидаты в рай» – доходяги, ради еды способные на все.

16. «Созревший» – заподозренный в подготовке к побегу.

17. «Небесные шуты» – толкователи библии (религиозные сектанты).

18. Популярные лозунги: «свобода есть покорность закону», «время – средство приближения смерти», «выход на волю – только через трубу крематория», «разрешено только то, что приказано».

19. «Гитлерштрассе» – дорожка, выстриженная в волосах ото лба к затылку.

20. «Дом отдыха» – крематорий…»


Список был длинный, но я не мог дочитать его до конца: он мне вдруг показался циничным.

Кому и зачем потребовалось его составлять? Главное – зачем?!. Это же не просто констатация преступлений, зверств и не пренебрежение смертью, нет: тут был еще и привкус безысходности и как бы позиция «надо всем», сторонняя позиция и уже потому жестокая.

«Жестокая? – переспросил я себя. – Но что я знаю о жестокости, о той жестокости?.. Привкус безысходности? Но и юмора – тоже?

Есть вещи, над которыми нельзя смеяться… А почему же нельзя?.. Но зачем словарь здесь, в этой папке?..

Кто его составил?»

Следующей в папке была подшита вырезка из какойто немецкой газеты и тут же – рукописный перевод.

Почерк – тот же. «Аккуратист!» – уже с неприязнью подумал я.

Подсел Анисим Петрович, хранитель архива, усталый.

Проговорил:

– И дался вам этот Пекарь!.. Столько интересного у нас в папочках, уже раскопанного, но широкой публике неизвестного… Хотите про Ермолова, генерала, про связь его с декабристами, – любопытнейший документик! Они ведь ему роль свадебного генерала готовили: чтоб после восстания во временном триумвирате править от их имени, до утверждения конституции.

А он – не свадебный человек, совсем не такой! Он ведь здесь служил, у нас… Так вот, есть документик:

Ермолов сам – не противник цареубийства, хотел действовать, но его отговаривали. Уникальный документ!..

Глаза его хищно поблескивали. Было в них плотоядное что-то.

Я сказал как можно мягче:

– Анисим Петрович, позвольте, я пока с этим делом познакомлюсь. Это мне интересно.

Огонек в его глазах на мгновенье погас.

– Как хотите… А то вот еще! – про братьев Дубининых. Три брата, крепостные, – заговорил он быстро, – изобрели керосин. За полета лет до всяких там крекингов! Им и медаль в честь этого дали. Но и только-то!..

Займитесь – не пожалеете: это всегда модно. Умерли Дубинины в нищете, в безвестности. Да что там! – до сих пор о них почти никто ничего не знает. А это же слава русская: безграмотные крепостные опередили западноевропейских знаменитых ученых! Одержимые, особенно один из них – Василий, самородок… Хотите? У нас про них – целая папка.

От него, и правда, пахло дустом терпко, назойливо.

Я отодвинулся молча вместе со стулом и с подчеркнутой бережностью перелистнул страничку в своей папке.

Стал читать.

«Русские товарищи во главе с лейтенантом Михаилом Токаревым, который был членом интернационального подпольного штаба и руководил в нем военным сектором, настаивали на немедленном вооруженном восстании. Нам стоило больших трудов отговорить их от преждевременного выступления.

Но, конечно, и они понимали, что у нас, немецких коммунистов, более широкие и давние связи с местным населением, поэтому мы могли располагать самыми точными сведениями об окружающей обстановке. Сведения эти приходили из команд, работающих в филиалах Зеебада, в разных городах, поблизости от побережья Балтийского моря, и от вольнонаемных мастеров на оружейном заводе «Густловверке», который обслуживала специальная команда хефтлингов, и из лагерной комендатуры, в которой тоже работали наши товарищи.

Стало известно: Западный фронт замер в двухстах пятидесяти километрах от Зеебада. Дальше американцы почему-то не продвигались. А поблизости, всего в пятнадцати километрах от лагеря, расположились две дивизии «СС» с приданной им танковой частью.

Возможно, они были пригнаны специально для того, чтобы уничтожить всех узников Зеебада. Но возможно, и для других целей. Точных сведений у нас не было.

Поднимать в таких условиях восстание было равносильно самоубийству.

4 апреля через чехов, работавших писарями в шрайбштубе, стало известно: пришло распоряжение назавтра отправить из лагеря в неизвестном направлении транспорт в 700 человек.

Опять было собрано срочное заседание подпольного штаба. Снова Михаил Токарев доказывал, что нечего ждать, пока нас уничтожат мелкими группами, надо действовать.

Но и сейчас штаб счел вооруженное выступление преждевременным.

Постановили: всеми возможными средствами выяснить дальнейшую судьбу готовившегося к отправке транспорта. Мы понимали: эти семьсот человек, семьсот наших товарищей, вполне вероятно, тем самым будут принесены в жертву. Но надеялись, пусть даже ценой этой жертвы, спасти если не все четырнадцать тысяч хефтлингов, заключенных в то время в Зеебаде, то хотя бы большую часть их.

Точно никто ничего не знал. Но было известно, что комендант лагеря Штоль пронюхал о готовящемся восстании и принял меры, в свою очередь: на вышках вокруг лагеря были установлены дополнительные пулеметы, один из прожекторов был направлен в сторону казарм, в которых расположились эсэсовские дивизии, чтобы поддерживать с ними связь с помощью световой сигнализации, если вдруг выйдет из строя телефон.

Штаб счел целесообразным перед самой отправкой транспорта, в воскресенье, провести смотр готовности к вооруженному выступлению двух ударных батальонов, сформированных русскими товарищами, в основном из военнопленных бойцов Советской Армии. Эти ударные батальоны были организованы из троек, в каждой из которых в целях конспирации узники знали только друг друга. Командирам двух троек был известен командир отделения, командирам трех отделений – командир взвода и т. д.

Решили: в воскресенье, в одиннадцать часов, во время общего «променада» командиры троек должны по очереди вывести своих бойцов на угол центральной улицы лагеря и аппельплаца и, сделав там поворот, как бы прогуливаясь, уйти обратно в свой барак. Члены штаба должны были принимать этот «парад», стоя в назначенных им местах.

Еще раз был уточнен порядок действий ударных батальонов русских военнопленных и других подразделений узников всех стран на случай общей эвакуации лагеря и на тот случай, если эсэсовцы попытаются приступить к уничтожению хефтлингов непосредственно в Зеебаде.

При первом варианте решено было объявить поначалу забастовку и не выходить из своих бараков, выжидая дальнейших действий охраны.

При втором – Токарев должен был дать сигнал к вооруженному выступлению.

Однако жизнь распорядилась по-своему, события приняли совершенно непредвиденный характер.

Стало известно об акции графа Бернадотта, договорившегося с фашистскими главарями об освобождении и отправке на родину через общество Красный Крест всех норвежцев и шведов.

Они покинули лагерь 10 апреля.

Охране удалось разъединить и остальные наши силы, благодаря чему впоследствии хефтлингам Зеебада пришлось выйти на трагически известную «тотенвег» – Дорогу смерти…»

На этом перевод обрывался. В конце его чернилами, другой рукой была сделана пометка: «Из статьи руководителя интернационального штаба подпольщиков Зеебада, члена ЦК немецкой компартии Вальтера Винера, присланной В. Е. Панину».

Анисим Петрович, сидя рядом со мной, тоскливо зздыхал. Я не произносил ни слова. Наконец он заговорил сам:

– Ладно, пойду искать дальше вашего Пекаря…

Встал. Но не ушел. Раскачивался надо мной. И кажется, длинные усы его шелестели на ветру, который чувствовал он один.

– Исчезают людишки, – сказал Анисим Петрович, как бы раздумывая. – Я понимаю: мелкие, а также давние должны исчезать. Но все равно обидно, когда на гвоих-то глазах, из твоих рук даже – ф-фу! – и нету!..

Вот и на Пекаря вашего у меня почему-то мало надежды. Тоже, наверно, того…

И вдруг спросил быстро, как бы рассчитывая сбить меня с толку внезапностью вопроса:

– Значит, Дубининых не хотите взять?

Я думал совсем о другом.

– Каких Дубининых?

– Ну как же! Я рассказывал: керосинщики, крепостные! Дубинины! Василий – самородок…

– А-а!.. Нет. Не с руки.

– Жаль… А то ведь и они, – он наклонился ко мне, прошептал: – исчезнуть могут.

– Как это?

– А кто их знает!.. У них ведь характер-то при жизни строптивый был. Очень даже просто им исчезнуть… Да вы на меня не смотрите так! Думаете, псих? – он вздохнул. – Многие так думают, а не понимают: у нас же хозяйство на руках, многоотраслевое – кого только нет! И каждого к делу пристроить надо. И своевременно. А то… Да что уж! – Он, кажется, обиделся и говорил теперь в нос. – И вы небось скажете: каждому свое…

Я вспомнил: такая надпись была на воротах Бухенвальда – «каждому свое». И перебил его:

– Нет, я так не думаю.

Он махнул рукой пренебрежительно.

– Ну, тогда иное на уме, за этим и приехали: мол, Долгов-то ваш в гостинице сидит, – значит, и Пекарь жив, не исчез, – думали так? Ну, скажите, думали?

– Не совсем так, но…

– Вот! – он торжествовал, – Многие так думают: мол, продолжение наше – в детях, А это – чепуха!

Нету у человека продолжения! С каждым исчезает свой мир, своя вселенная, планеты, системы, звезды, галактики – все особенное. И у детей – иные притяжения, земные и неземные. У вас дети есть?

Моя дочь умерла в прошлом году. Ей было шесть лет. И я ответил:

– Нет. Детей нет.

– Тогда вы не можете понять этого, но уж поверьте мне: дети по своим орбитам ходят, своим галактикам.

– Отчего же не могу?.. Вы правы.

– В том-то весь и ужас, что прав! Если уж исчезает человек, то бесследно.

– А разве прошлые и нынешние орбиты не пересекаются?

– Вот! – воскликнул он, и глаза его заблестели снова. – О том и речь! Пересекаются!.. Но пока – слишком уж случайны пересечения, не отлажено у нас это взаимодействие. И мы, работники архивов, не стоим у руля. А отладить надобно! Ох как надобно! Чтоб ничто не исчезало и не появлялось случайно. Историческая, так сказать, селекция. Нет! Не искусственная селекция! – он возмутился, заметив, должно быть, мое удивление. – Без того, чтоб папочки какие-то кастрировать, – такое тоже бывало, но я против этого, против!..

И даже не отбор: ничего искусственного, ничего от меня лично или от вас – все равно! Ничего субъективного! А нужно пристальное наблюдение: кто с кем пересекается и когда. Вы понимаете меня? Наблюдатели нам нужны, пристальные и терпеливые. А где их взять?.. Ведь архив – это все равно что память человеческая: в нем только по видимости всякая единица хранения стоит на полочке вроде бы сама по себе, ну, как товар в магазинном складе или книга в библиотеке.

А на самом-то деле все они перевязаны друг с дружкой в сложных системах. Вот и надо углядеть системы эти. Только тогда ничто не станет случайным. Вы понимаете?.. Но кто углядывать-то будет? – спросил он и, махнув рукой, пошел к двери в хранилище. Уже на пороге стоя, обернулся, спросил горестно: – Девчонки, что ли, наши? Вертихвостки эти?.. Пусть они даже по пять институтов поокончают, но разве можно им доверить такое дело? Историческое!.. А им только о нынешних запахах думать, сиюминутных, – он со свистом втянул носом воздух. – Вот! Дуст им, видите ли, не нравится, потому что ему с духами пересечься нельзя, – тупик, видите ли!.. Этак все сублимируется, с ними-то.

Все в пар уйдет!..

– А все-таки вы – поэт, – сказал я.

Он усмехнулся.

– Эту, извините, пошлость я слышал множество раз… Но поэту в архиве делать нечего. Нету уважения к нашему делу, вот что. Нету почтительного удивления и внимания. Здесь! – Анисим Петрович театрально простер руку к распахнутой двери. – Здесь остановилось мгновение! Прекрасное, а также не прекрасное. Венки и тернии. Кровь и слезы – и улыбки. Сдерни шапку с головы, всяк сюда входящий! И внимай…

Очередная дружная свора машин на улице, жадно взревев, бросилась к зеленому светофору. Запрыгали занавески на окнах, в мелкой дрожи злобно застучали ножками об пол голые, такие неуютные столы, крытые дерматином.

Анисим Петрович опять обреченно махнул рукой и, опустив усы, плечи, проговорил устало:

– Ладно… Что уж!..

Вышел бесшумно.

Я взглянул на часы. Скоро конец рабочему дню.

Надо успеть дочитать «дело» Токарева.

Была подшита справка – заключение медицинской экспертизы:

«…На мягких частях тела тов. Штапова А. Е. обнаружены синяки в виде продольных и поперечных полос, – явные следы побоев, наносившихся, возможно, ружейным шомполом или розгами. Судя по внешнему виду синяков, экзекуция была произведена два или три дня назад, 5 или 6 сентября».

Число, подпись врача и печать.

Протокол допроса Ронкина С. М.

«О темной, устроенной Штапсву А. Е… первый раз слышу, ничего о ней не знаю. Видел только, что Штапов вместе с экскаваторщиками Сидоровым В. и Щетининым П. выпивал в городе, в самшитовой роще. Кажется, было это числа 5 сентября.

Что касается экспедиций моих по краю, закупок продовольствия в колхозах, делались они согласно приказам начальника строительства тов, Пасечного, 8 подпольной организации концлагеря Зеебад я был мелкой сошкой, входил в одну из троек ударного батальона, который должен был начать восстание узников.

Почему это восстание не было поднято, точно сказать не могу. Во всяком случае, не по вине наших военнопленных, которые готовы были выступить в любую минуту, хотя и не было у нас почти никакого вооружения.

Знаю, что в последние дни перед ликвидацией лагеря Михаил Токарев и некоторые другие наши товарищи были жестоко избиты в комендатуре и брошены в карцер.

Но думаю, даже не это было причиной срыва восстания. По лагерю ходили упорные слухи, что невдалеке стоят эсэсовские части и танки, готовые выступить по первому сигналу коменданта Штоля. Поэтому эвакуацию лагеря многие узники восприняли как спасение или во всяком случае – отсрочку смерти.

У меня сохранилась листовка, выпущенная подпольным комитетом в те дни. Прилагаю ее.

Что означает номер, поставленный на листовке, сказать не могу.

С моих слов записано верно».

Подпись Ронкина, какая-то нетвердая.

Лагерная листовка – выцветший, выкрошившийся на сгибах листок серой и когда-то плотной бумаги; буквы на нем мелкие, неровные, но не написанные от руки, а как бы нанесенные резиновой печаткой. Кое-где буквы эти стерлись, и не все слова можно прочесть, но они легко угадывались по смыслу слов соседних:

«Товарищи! В эти последние дни существования проклятого лагеря как никогда требуется наша сплоченность. Американская армия в двухстах километрах от Зеебада. Советские войска ведут бои с фашистами на юго-востоке.

Близится час нашей мести! Живые или мертвые, мы будем отомщены.

От всех нас требуется одно – железная дисциплина.

Не поддаваться на возможные провокации, не ввязываться в мелкие стычки на территории лагеря. Ждать сигнала к общему выступлению, который будет дан в необходимый час.

Мужество и дисциплина – вот что мы противопоставим врагу».

Листовка была подклеена на другой, чистый лист.

Пальцы как бы ощущали ее весомость, В самом низу листовки стоял номер – круглые, совсем уж крохотные цифирки: 0357628.

Запись, должно быть, следователя, – уверенный, небрежный почерк:

«Токарев М. А. от показаний отказался. Попросил лишь выяснить смысл номера, указанного в листовке.

Вел себя вызывающе. Передал также следствию частное письмо, направленное ему неким старшим лейтенантом, по словам Токарева, служившим в особом отделе дивизии, освободившей Зеебад. Фамилию старшего лейтенанта Токарев не помнит, подпись под письмом неразборчива».

Письмо старшего лейтенанта:

«Здравствуйте, дорогой Михаил Андреевич!

О том, что вы живы-здоровы, я узнал из курортной газеты. Но, к сожалению, на строительстве Краснореченской ГЭС, куда дважды выбирался из санатория, Вас не застал. Подходит к концу срок моей путевки.

Я – тот самый старший лейтенант, который догнал на танке вашу колонну узников Зеебада близ Нойедорфа. Помните? Боюсь, что забыли.

А я-то думаю о дальнейшей судьбе заключенных Зеебада постоянно и вдруг в курортной газете встречаю Ваше имя, проверяю: по всем рассказам – точно, Вы!

Вы не представляете, как это ошеломило меня. Может быть, чувства свои сравню только с теми, которые испытал в памятный майский день, когда заметил вдоль дороги несколько трупов в полосатой одежде, догадался сразу, что впереди движется колонна заключенных, и, приказав дать максимальный ход, все-таки настиг вас, еще живых, в овражке, в ложбине близ Нойедорфа.

Помните?.. Вас-то я припомнил хорошо – по вашему лицу, которое меня поразило, и рассказу вашему о гибели Доменика Трощинского. Помню, как товарищи вели вас под руки, совершенно обессиленного, а в лице Вашем меня удивил его цвет. Я тогда не понял, чем. Но сейчас могу определить. Дело в том, что сейчас я – студент-заочник филологического факультета в университете, увлекаюсь всякими древностями, и приходилось иметь дело со старыми рукописями. Так вот, у Вашего лица был цвет древнего пергамента и одновременно – белый. Не знаю, как могли сочетаться эти взаимоисключающие оттенки, но именно это меня и поразило.

Первым делом я бросился искать охрану, чтобы она не успела удрать. Танк выдвинулся на дальнюю окраину Нойедорфа. Ваши товарищи быстро нашли их. Это оказались 25 эсэсовцев из охранной дивизии «Мертвая голова» – «Тоттен копф», причем половина из них – предатели, власовцы и бандеровцы.

Здесь я оказался в трудном положении: наши подразделения еще не подошли, а со мной на танке, кроме экипажа, было только два или три солдата. Как держать под наблюдением этих проклятых эсэсовцев? Еще труднее – везти их дальше.

Мои ребята оборудовали огромную колымагу, где разместились эти головорезы, чуть не навалом. И запрягли в нее пятерку лошадей. Так – под дулом танка – мы и тронулись в путь. Меня удивила молчаливая трусость этих отпетых людей. Никто даже не попытался бежать или что-то оспорить. Лежали в куче молча и даже друг на друга боялись взглянуть. Эту картину вы, очевидно, видели на другой день, утром, когда я обогнал вашу колонну, – вы уже шли в тыл. Было вас восемьсот человек.

В дальнейшем мне снова не повезло: вместо расположения своей бригады, по ошибке, я выехал с колымагой за передовую линию. Немцы открыли беглый огонь по моему танку из крупнокалиберной артиллерии. В результате я был ранен в руку. Пострадали и два эсэсовца.

Кое-как добрались к своим. Если вы помните, я с собой забрал тогда и ленинградца-художника Корсакова, так как на него были большие подозрения.

Простите, что пишу так подробно и бессвязно: я очень взволнован сейчас и хочу привести как можно больше деталей, чтоб вы вспомнили меня.

Да! У меня же есть примета – большой полукруглый шрам на верхней части лба. Помните? – вечером ваши подпольщики, и вы в том числе, позвали меня на ужин. И если я снимал головной убор, то Вы могли заметить этот шрам. Правда, в доме было темно.

Помню, как вы все расположились в деревне, где были освобождены. И несмотря на предупреждения принимать пищу маленькими дозами, вечером, когда я обходил дома, оказалось, что некоторые товарищи нарушили эти указания и сильно заболели. Хорошо, что в деревне оказался какой-то польский врач (или фельдшер) с богатой аптекой, которому я предложил оказать немедленную помощь больным.

Помню, как утром Вас вели под руки в колонне, а некоторых других несли, – никто не захотел остаться в деревне, боясь случайностей.

У меня даже сохранилась немецкая карта того района, где происходили события. На ней обозначен и лагерь Зеебад, в лесу, невдалеке от берега моря.

О себе писать особенно нечего. В войну потерял почти всех родных. Сейчас живу один. Побаливаю и даже хожу с палкой, но работаю учителем в школе и продолжаю учиться. Не хочется преждевременно выходить из строя.

Для большей достоверности, чтоб вы не сомневались, посылаю Вам свою фотографию. Она сделана как раз в 1945 году, в Лейпциге.

В свою очередь надеюсь, что Вы мне пришлете письмо, а может быть, и фотокарточку.

Желаю Вам трудиться успешно и счастливо жить в нынешней мирной жизни.

Кажется, письмо получилось очень длинное, простите. С уважением!»

Подпись – действительно, затейливая. Первая буква – явно «М», а дальше – круглые закорючки. О Корсакове больше ни слова, хотя этот старший лейтенант, если он, правда, из особого отдела, мог узнать о нем больше, чем кто-либо. И приписка: «Адрес мой на конверте, а если сумеете выбрать время до 12. VI. 1948, разыщите меня в санатории «Горный воздух». Буду рад вас увидеть». Попробуй теперь разыщи!.. Ни конверта, ни фотографии: одна эта буква «М» вместо фамилии.

Следующим в деле было письмо, написанное по-немецки и сколотое с запиской следователя:

«На наш запрос Вальтер Винер, ныне – шеф-редактор лейпцигской вечерней газеты, ответил, что происхождение и смысл номера, проставленного на листовке – 0357628, – ему неизвестны. Как он припоминает, этот же номер стоял на многих листовках, в том числе, выпущенных на немецком языке. Другие знакомые ему бывшие заключенные Зеебада по этому вопросу тоже ничего сказать не могли».

А дальше шло заявление, написанное теми же круглыми, аккуратными буковками, что и перевод рукописи Вальтера Винера и словарь жаргона хефтлингов:

«Лагерные листовки вырезались ножом на резиновой подошве башмака ленинградским художником-гравером Яковом Корсаковым и затем печатались краской, а то и кремом для обуви, – когда чем придется.

0357628 – номер партийного билета Токарева М. А., который он сжег перед тем, как попасть в плен. В лагере о том, что это – номер сожженного партийного билета, знали только Токарев и я, как составитель некоторых листовок.

Я не пояснил сего обстоятельства сразу, потому что вопроса о нем мне задано не было».

И подпись – В. Панин.


Так вот кто был составителем словаря!.. И это издевательское словечко – «сего» (!) обстоятельства…

Панинское заявление было последним документом, подшитым в папке. Не оказалось даже заключения следователя, его выводов, не было перечня документов, обычного в таких случаях, непонятным осталось, был ли дан какой-то дальнейший ход делу, или на том все и кончилось… Такое впечатление, что какие-то листки из папки исчезли. Или действительно, как выразился Анисим Петрович, «кастрировали папочку»?..

Я опять перелистал ее. В глаза бросились аккуратные панинские записки: «выход на волю – только через трубу крематория»… «похристосоваться» – подвесить на столб за кисти рук»… «Всякая перемена – к худшему…»

Лучше не перечитывать.

И тут у меня вроде бы нелепая мыслишка мелькнула: может, на то и рассчитывал Панин, когда отдавал следователю этот словарик?.. Чтоб не хотелось его перечитывать? Следователю?.. Чтоб вызвать его отталкивание? Не важно как, но чтоб зацепило за живое, – в этом смысл? Чтоб хотя бы на мгновение представить себе – не просто представить, не умозрительно понять, а почувствовать – абсолютную несоразмерность этических норм, правил, привычек обычных и лагерных?

Что ж, возможно, был в этом какой-то резон, если следователь попался умный. А если – нет?..

С Анисимом Петровичем мы простились, когда он закрывал на ключ главное здание архива. Ничего о Степане Пекаре ему найти не удалось, Но он намеревался утром порыться еще в хранилище, расположенном в другом здании, в каком-то подвале.

Помню, он жаловался на сырость в этом подвале и, между прочим, сказал:

– Сырость документ изнутри точит: бумага рыхлеет, и уж лучше тогда ее не сушить – погибнет… Впрочем, ведь и люди так же. Вот хоть и этот Штапов, заявленьице которого вы читали: лишь однажды за ушко его взяли да на солнышко – и всё, погиб человек.

– Так вы его знаете?

Он брезгливо поморщился.

– Пересекались. Не только в архиве.

– А что с ним стало?

Проходившие мимо нас люди оглядывались на Анисима Петровича. Должно быть, и их удивляла внешность его: высокий рост и худоба, и редкостные эти его усы, и волосы, длинные, гладко зачесанные назад – острым клином между пролысинами, – во всем облике его была какая-то одержимость, что ли… Я не могу подобрать другого слова, но и это мне кажется неточным. Не одержимость, а может быть, иное: будто однажды его пытались согнуть, и вот плечи-то остались чуть сгорбленными, но и всего лишь, дальше уж не согнуть ничем – он высох как-то неистово; теперь, если и можно взять его, то на внезапный только излом, насмерть, не иначе. И это бросалось в глаза.

А говорил он сейчас вразвалку, устал, должно быть:

– Да как вам сказать… С одной стороны, вроде ничего особенного и не стало с ним: жив до сих пор Штапов и даже чем-то там руководит. Комендантом он в пионерском лагере. Летом – комендантом, а зимой, сейчас вот, когда сезон кончается – еще и сторожем.

Недалеко от Смирненской – слышали станцию?.. Вот там, на морском бреге, в дивно-прекрасном месте. Так что ничего особенного с ним не произошло… А с другой стороны, ведь как посмотреть! К такой карьере он себя готовил, к такому броску! И так бесславно кончил… Ну, извините, мне пора, – он протянул руку и шепотком, как своему, добавил: – Они ведь меня и дома ждут.

– Кто?

Лицо его опять стало асимметричным, – так ему досадно было мое непонимание!

– Ну как же! Токари-пекари, они… Хоть и не положено домой их носить, но вечера длинные, тихие, – после дневных-то метелей самое время заносы расчищать. Хоть все никогда не расчистить, но кое-что…

Вот так. Еще раз прошу извинить! До завтрашнего утра.

Я еще посмотрел ему вслед с тоскою, – обычное при таких случайных, коротких встречах чувство: не узнал я его и, наверное, не очень-то понял и лучше теперь уж не узнаю, больше, глядишь, не увижу… Если бы можно было собрать вместе в какой-нибудь особой стране или хоть городе всех таких вот чудаков, встреченных мною, и тех, которых еще предстоит встретить, – всех вместе! И жить среди них. А иным в эту страну ход закрыть. Как бы прекрасна была жизнь в ней! Сложна и прекрасна.

Он уходил по бульвару, высокий, чуть не касаясь головой голых ветвей акаций, – все-таки это были акации! – и прямо над ним щебетали яростно воробьи, к вечеру они еще слышнее стали, нахальней, прыгали близ самых ног людских и на нижних ветвях – везде.

Было и еще много других прохожих на бульваре, но даже в толпе Анисим Петрович выглядел почему-то одиноко.

А может, мне так всего лишь казалось. Хорошо бы, коль так.

Я подумал: должно быть, мне и потому еще такая мысль могла прийти, что очень уж беззащитным выглядел Токарев по этому «делу» своему, несмотря на то, что все его материалы противостояли штаповскому доносу. Как ни ряди, а если не отвергнуть самую суть доноса, обвинения Штапова оставались непоколебленными. Вообще многое было неясным, ежели оставаться на точке зрения штаповской.

Почему все-таки не было поднято восстание? Почему позволили узники разбить их организацию? Значит, чтото не предусмотрели их руководители и в том числе Токарев? Прежде всего – Токарев, потому что он и был главным ответственным за подготовку к восстанию.

О разрезанных автогеном экскаваторах в деле больше ни слова не было, даже – в заявлении Ронкина. Что это все же означало?

И закупки продовольствия… Действительно, у спекулянтов? Во всяком случае – «левые» продукты были: сорок восьмой год, ведь не в коммерческие магазины снаряжались экспедиции с машиной. И пусть делалось это по приказу Пасечного – все равно Токарев, Ронкин участвовали в беззаконии? Пусть были не инициаторами – соучастниками, так?.. Можно ли хоть чем-то оправдать эту их авантюру? – да, такое словечко будет уместней – «авантюру», потому что конечно же не «самоснабжением» они занимались, как пишет Штапов, не для себя добывали продукты. Только этим и можно объяснить, что уж очень открыто, не сторожась совсем, судя по материалам дела, вели себя Пасечный, Токарев, Ронкин. Все-таки что же это за «черная касса» была?

Но с нею, я думаю, следователю разобраться не трудно было. А вот последние концлагерные деньки!..

Особист догнал на танке колонну хефтлингов в восемьсот человек. А было их, как пишет Винер, в конце апреля четырнадцать тысяч. Что же все остальные, неужели погибли? Все?!. О какой тогда бессмысленности восстания можно говорить? Чем случившийся «марш смерти» лучше самоубийства?

И еще неясно: если Токарева перед тем пытали и бросили в карцер, как он мог выбраться оттуда? Не просто выбраться – выжить, хотя можно представить, каково ему было после пыток отмеривать в колонне километр за километром. Тринадцать тысяч человек куда более здоровых, сильных, чем он в те дни, погибли, а он выжил.

И как бывший лейтенант Токарев оказался солдатом стройбата? Почему?

Не стал давать следователю вообще какие-либо показания…

Я вспомнил, как оскорбил Ронкина похожий вопрос мой, заданный невзначай: почему вы остались жить?..

А разве для Токарева все это следствие было менее унизительным, неправомерным?

Но ведь на карту ставилась вся будущая жизнь его – до эмоций ли тут! Он мог многое разъяснить лучше, чем кто бы то ни было, только он.

А потребовал Токарев лишь единственного: выяснить, почему на листовках печатался тот, а не иной номер. Что, собственно, это доказывает?.. Что был он участником, руководителем подполья? Это никто и не отрицал. Мол, помнил о партбилете своем и даже там…

Опять – эмоции.

Нет, если оставаться на точке зрения Штапова, если пользоваться его логикой, материалы дела содержали в себе больше вопросов, чем ответов.

Тогда почему же было прекращено следствие?..

Опять – загадка.

Видимо, не последнюю роль сыграл тут Пасечный.

Что он за человек?.. Во всяком случае, ясно одно: быть начальником такого строительства – в те годы особенно – значило иметь немалые связи. И не только в Краснодарском крае.

Так что же, элементарный нажим сверху, потому что Пасечному было невыгодно это разбирательство, – только поэтому и прекратили его, оборвав в самом начале?.. Только-то и всего?..

Я спрашивал себя, не решаясь ответить утвердительно на этот вроде бы даже очевидный вопрос, – что-то сопротивлялось во мне отчаянно и тоскливо.

Я стал снова перебирать в памяти все, что было в архивной, помятой папке, и наши разговоры с Анисимом Петровичем… О какой-то упряжке пишет Штапов, в которую Токарев вставал добровольно, чтобы везти к пивной эсэсовцев. Тоже странная история… На такое унижение Токарев пошел добровольно? Какая была в том нужда? Не прихоть – великая нужда, не иначе…

Остались ли свидетели этому? Никто больше об упряжке – ни слова: ни Ронкин, ни Панин, – значит, ничего не знали об этом? Несомненно, так.

И вот что еще: Панин, Ронкин и, пожалуй, Винер – все они друзья Токарева. А главное даже не в этом: все они выжили – вот что! А что написали бы остальные тринадцать тысяч двести человек – те, кто погиб?..

Что бы они написали следователю?

Да-да, вот эта фраза в рукописи Винера, – она выказывает себя, должно быть, против воли автора: «вполне вероятно, тем самым семьсот человек, семьсот наших товарищей будут принесены в жертву…»

Семьсот человек!.. Почти столько, сколько спаслось впоследствии. И вот так спокойно можно было оценить и принести в жертву их жизнь?.. Бред! На каких весах можно взвесить эти семьсот жизней или даже одну из них? Кто имел право жертвовать ими, ничего, должно быть, даже не знавшими о том, что они принесены в жертву. Кто мог дать такое право?

Но тут я одернул себя: семьсот отправили неизвестно куда, восемьсот спаслось после «марша смерти», – дескать, подумаешь, сотня человек. С экой легкостью отмахнулся я от этой сотни! Привыкли мы все к цифрам астрономическим. Что я знаю об этих ста? Токарев был среди них, Ронкин, Панин – тоже? Наверно. Разве этого мало?

С Корсаковым какая-то путаница: Ронкин говорил, что он остался в лагере, а особист этот, старший лейтенант, пишет, что «забрал» и его с собой, «так как на него были большие подозрения». Откуда, как забрал?

Вместе с эсэсовцами?

У меня голова кругом шла от всех этих вопросов.

И в ней волчками жужжали в голове фразочки Анисима Петровича:

«Нету у человека продолжения…» «В том-то весь ужас, что прав я!..» «У вас дети есть?..»

Я же солгал ему, солгал! У меня есть дочь: пусть для других она умерла, – для меня-то она жива и всегда будет жива, не исчезнет бесследно. Маленький человечек, по имени Наташа, – для меня она, увы, жива.

Увы?.. Нет, даже сейчас для меня в этом – не только горе.

Не о том ли говорил Анисим Петрович? «Исчезнуть бесследно» или «не иметь продолжения» – разные вещи!

Впрочем, о чем я толкую! Для нее-то, для Наташки – какая тут разница! И какая разница тем тринадцати тысячам двумстам погибшим, почему и как остались живы восемьсот остальных!

Опять я вернулся на круги своя: почему остались живыми?..

И тут все во мне возмутилось: во всяком случае, не Штапову задавать этот вопрос! Тогда у него правомерно спросить: двадцать миллионов человек погибло в нашей стране в войну, а почему ты, Штапов, не оказался в их числе? Уж лучше бы тебе сгинуть, чем многим-многим другим!..

«Стоп! – сказал я сам себе. – Тут не резон – твои симпатии и антипатии. И вообще у тебя слишком мало фактов, чтобы о чем-то судить в этом деле… Симпатии? А последний-то разговор в кабинете Токарева помнишь?.. «Люди могут стать чем угодно, уж это я точно знаю…» И показал, как надо вылепливать людей. «Но люди – не глина…» И уж больше не встал, даже руки не подал на прощанье. Оскорбился?.. Нет. Должно быть, просто перестал играть… Ох уж игрок! Позёр!.. Игрок?..

Стоп! – опять приказал я себе. – Иначе ты совсем запутаешься… Надо ждать. Ждать? Чего?..»

Уже темнело. Приблизилось небо. Облака набежали, и стало душно. Сыро и душно.

Я стоял перед гостиницей, длинные ряды одинаково подслеповатых окон. За одним из них ждет меня Долгов, сын потерявшегося без следа отца.

Но, оказывается, он не очень-то ждал меня.

В номере, который дали нам, на полу стоял ящик с пивными бутылками, наполовину уже порожний. Батарея бутылок, в которых желтели лохмотья пены, высилась на столе. Когда я вошел, Долгов лежал на кровати, рубаха выпущена из штанов. Присел, качнувшись, заговорил:

– А, хозяин!.. Наконец!.. А я – того… заряжаю аккумуляторы, присоединяйся, давай! – и уже взял стакан, чтобы мне налить. Я отказывался, а он твердил чтото невнятное о духоте и безделье.

Я прошел к окну, открыл его, откинув тяжелые, пыльные на ощупь портьеры. Отсюда, сверху было видно, как в ветвях деревьев скользит, оседая, туман.

– Ну, что нашел, хозяин? – спросил Долгов и юркнул глазами – на меня и тут же – в бок, к стакану.

Лицо его, рыхлое, мясистое, оплыло, и глаза на нем стали совсем крохотными и как бы случайными.

Это его неожиданное обращение на «ты» и словечко «хозяин» коробили, но оборвать его я постеснялся: все ж таки старше меня, да и ничего не могу я сказать ему в утешение.

– Пока пусто. – – Наверно, ответ мой прозвучал виновато.

Долгов спросил требовательно:

– Сам искал?

– Нет. Но там есть толковый хранитель. Он взялся.

А я другим делом был занят.

– Это каким же другим? – Он не просто ревновал, а уже виноватил.

Я пожал плечами. Стоял, смотрел.

– Значит, день впустую, – заключил Долгов. – Да ты пей пиво-то, пей!.. А скажи, хозяин, какие у вас заработки, у журналистов, – я тут лежал и все прикидывал: какие?..

– Зарплата моя – сто пятьдесят.

– Не густо… А гонорары? – будто спохватился Долгов. – Гонорары гребешь?.. Нет, вот скажи, ты не смейся, скажи: вот за мою статью, ну, о моем отце, обо мне – ты что получишь, а?

– Выговор с занесением в личное дело, – ответил я, еще не подозревая, что именно тем оно все и кончится. Подумал только: «Пожалуй, точно: не в пиве дело, оно лишь язык развязало. Он из такого народца, что обычное твое доброжелательство, внимание расценит не иначе как искательство перед ним, зависимость…»

Долгов рассмеялся сыро.

– Это ты о пиве, что ли? Об этом? – он обвел рукой стол и опять качнулся. – Так я ж тихо-мирно, никому не мешаю… Считай, выходной у меня, – и вдруг насупил бесцветные брови, глаза его исчезли совсем. – Нет, ты не думай, я тебе помогу, я землю пятаком рыть буду, чтоб папашу на чистую воду… тьфу!.. чтоб тетку на чистую воду вывести, – вот!..

«Это что же, ради того я и есть здесь? Ради мести долговской собственной тетке?»

– Ну сколько ты получишь за мой материал? – настаивал он.

Я ненавижу разговоры о наших гонорарах. Сколько уж раз приходилось вести их! Самое малое, каждый второй собеседник начинает задавать такие вот вопросы: сколько, за что, постранично или аккордно – за тему?.. И тут же в уме прикидывает, стоит оно того или нет? Почти всегда, у всех получается: не стоит.

Но что может понимать в этом тот же Долгов!.. Он сообразит, конечно: сесть написать что-то – труд, хотя, по его мнению, безусловно пустяшный, – подумаешь, перышком по бумаге водить, это не камни ворочать, не баранку крутить. И если даже скажешь ему: день-деньской просидеть над бумагой тяжелей, чем за той же баранкой, физически тяжелей, – я водил машину и могу сравнивать, он не поверит. А оно так и есть: к вечеру плечи, спину такою тяжестью нальет… не могу подыскать слово нужное!.. безысходною, что ли, тяжестью, какую ни каменщик, ни шофер никогда не испытывал.

А поиски слова, – когда сам себе противен становишься, своей беспомощностью, – как их расценить Долгову?

Но самое-то тяжкое, может быть, и не в том. Никогда не поймет Долгов, что и этот вот разговор с ним – труд. Ему-то мнится: удовольствие. А ты после таких разговоров сам себе оплеванным кажешься и спешишь забраться под душ, но хоть неделю стой под чистыми его, быстрыми потоками, все равно вроде бы не отмоешься: что-то серое осядет в душе, и каждый раз надо сквозь муть эту прогребаться к людям. Сколько такой наш труд стоит, как его расценить?

А сколько стоит то, что даже сейчас, в разговоре, для меня неприятном, краем сознания, но все же регистрирую я, отмечаю: не забыть словечко Долгова – «хозяин», чтобы прозвучало оно когда-нибудь, на бумаге-то, как «слуга», как «мальчик на побегушках», и вспомнить другие его речения – «аккумуляторы заряжаю», «землю рыть пятаком»… Раньше я любил фотоаппарат, любил снимать, но когда начал делать «заплатки» не для себя – для газеты (так называют у нас фотоснимки), однажды вдруг понял: в поездках я на все – на деревья, на людей, на небо – на весь мир смотрю лишь с одной мыслью… нет, опять не точно! – не «с одной мыслью» – просто мысль такая всегда впереди других: с какой точки увиденное снять лучше, в каком ракурсе?.. И едва я понял это, фотоаппарат для меня оказался непомерно тяжелым, и я зарекся брать его в поездки.

Сколько стоит эта вот тяжесть, которую все мы, не только фотокоры, тащим, бывает, даже во сне? И как объяснить Долгову такое?

Я ему сказал:

– За твой материал мне гроша ломаного не дадут.

За мой, может, что и заплатят.

– Ну, прицепился к словечку! Ловко! – воскликнул он и захохотал добродушно. Оттого добродушно, должно быть, что уверен был: меня-то он переловчит.

Я вышел из комнаты, решив сходить поужинать, а он еще хохотал.

Ресторан, на первом этаже гостиницы, был переполнен. Дверь его, с толстою медной трубой вместо ручки, закрыта. За стеклом маячил швейцар, старик в фуражке с галунами, тоже вроде бы медными. А по эту сторону – суетилась по-воробьиному стайка парней и девиц.

Парни – в джинсах, девицы – с выбеленными перекисью водорода волосами, больше в них ничего приметного не было.

Швейцар за стеклом скрестил руки, показывая мне: все занято. И я вышел на улицу.

Кажется, туман разгулялся не на шутку: смутно маячили в нем темными оплывами несколько такси, дожидавшиеся пассажиров, а деревьев напротив гостиницы, там, где был бульвар, совсем не разглядеть – лишь какие-то неясные черные промельки вместо них. Дышать стало трудно: мешал привкус чего-то сырого, несвежего во рту, будто вместе с туманом поднялись с земли мусор и гниль, скопившиеся за много дней.

Я вернулся к ресторану. Приготовив заранее, показал швейцару рублевку, чуть приподняв ее из нагрудного кармашка пиджака так, чтоб видел только он один.

И старик тут же распахнул передо мной дверь, оборвав защебетавших было парней и девиц:

– Столик заказанный – не видите?

Что они могли видеть?..

Но таким догадливым оказался не я один: по стенкам, а то и в проходах между столиками стояло еще человек десять. Скатерти были нечистые, и на них всюду валялись огрызки, скомканные бумажные салфетки. Наяривал джаз, будто стараясь громом музыки прикрыть неприличие того, что свершалось в зале.

И я невольно задал себе нелепый, но такой естественный вопрос, в редкую поездку он не придет на ум:

«Зачем я здесь? Зачем мне это все надо?..» И быстро прошел к буфету, попросил два бутерброда и сто пятьдесят водки.

У стойки ждали официантки с чеками и пустыми графинчиками в руках, но буфетчица, молодая еще, быстрая в движеньях женщина, взглянув на меня, спросила:

– С чем – бутербродов?

– Все равно.

Она отпустила мне без очереди.

Официантки ушли, буфетчица, облокотившись о стойку, сказала:

– Самые вкусные бутерброды – с белужьим боком.

Только я его без хлеба люблю есть.

Глаза у нее были карие, круглые, грустные, как у теленка. Я промолчал.

– Что же одни вы? И спешите, – опять заговорила она. – На свидание?

– Если бы!..

– Но разве не сами мы виноваты в том, что одни? – спросила она, как бы раздумывая. – Я всегда говорю в таких случаях: ищи свою вину, найдешь – и тебе легче станет. Правда?

– А я всегда замечал: работа у буфетной стойки располагает человека к мыслям глубоким, философским.

Она рассмеялась неожиданно громко, и круглые глаза ее стали плутоватыми.

– Это вы правы!.. А что? Сегодня здесь, а завтра!.. – она махнула рукой. – Поневоле о вечности задумаешься… Хотите еще водочки? За счет фирмы, не смущайтесь! Глядишь, когда-нибудь и передачку принесете.

Тут уж и я рассмеялся.

– Нет уж, давайте наличными. А передачи я другой буду носить.

Я выпил еще. В животе потеплело, и я стал искать свою вину. Представился Долгов, такой одинокий перед своим ящиком пива… А я его даже с собой не позвал.

Попрощался с буфетчицей, – она уже занята была с очередною официанткой и, кажется, не расслышала моих слов, – пошел в номер.

За это время ящик на полу почти совсем опустел, лицо Долгова побагровело, еще больше стало в нем мяса, и казалось: пиво сейчас хлынет у него из ушей.

– Пришли? – пробурчал он обиженно, увидев меня.

«Ото! Уже – на «вы»… Сдвиги», – отметил я про себя. А он между тем тоже подвалил к стадии философической, почти неизбежной в каждой пьянке. Бубнил:

– Люди!.. Хуже кроликов.

– О чем вы?

– Только остались вдвоем на минуту и уже перецапались.

– Ах вот что!.. Это я виноват, наверно… А кроликито здесь при чем?

– Ненавижу! – сказал он истово, – Самые мерзкие твари!

– Да почему же? Кролики? Тихие, мирные кролики?

– Тихие? Мирные? – переспросил он угрожающе, и его передернуло даже. – Половые извращенцы! – вот они кто.

– Кто-кто?

– А вы не смейтесь! Попробуйте посадить в клетку двух самцов, и тут же – мигом! – один другого – как бы это сказать? – кастрирует, вот что! Мигом! Вырвет – все, напрочь!

– Да что вы! Разве возможно?..

– Уж я-то знаю, поверьте, – мрачно заключил он. – А мы, человеки, – еще хуже.

Я не знал, что мне делать: смеяться, успокаивать его?

На всякий случай спросил:

– Откуда ж вы все это знаете?

– А-а!.. У меня ж их дома сто штук… Это сейчас – сто, а бывало и по двести, по триста. Но больше ста трудно: уходу много.

– Сто штук?

Он не понял моего удивления.

– Так вить и так, считай, цельная ферма… Вы разве не видели, на даче-то? – на веранде и в сарае…

Только тут я сообразил: вот почему он мне тогда парадную дверь открывал – «как почетному гостю», и дальше кухни – никуда: чтоб не видел!.. А теперь спьяну забыл об этом. Или уже за своего числит? Ну, конечно! И это письмо корсаковское под занавес: я тебе письмецо, а ты обо мне в газетке тиснешь – так?

Неужели так?.. А Долгов все бубнил о кроликах:

– Я с ними борюсь насмерть, кто кого! Или они меня переплодят, или я их перережу. Ох, плодовитые стервы: кажинный месяц, считай, у кажинной матки

– приплод: семь-восемь штук, а то и десяток.

– Тяжело одному-то?

– Зачем одному? – мрачно спросил он. – А жена?..

Если по-честному, я ее потому и с работы снял: за какие шиши там пахать?

Так вот оно что!..

– Слушай, Долгов, что это ты раскололся? Мы что с тобой – уже свояки? Вась-вась?

Он не понял вопроса.

– Так я правду толкую! Тоже она плакала поначалу, не хотела бросать. Но я ей говорю: «На кой тебе дебилы эти сдались! Ну на кой?»

– Кто-кто? – любопытно было все же послушать его.

– Дебилы… ну, дебильные дети, – название у них такое специальное. По-русски говоря, недоделанные, что ли?.. Их теперь навалом в первых классах… Так я ей и говорю: «Зачем тебе с дебилами возиться, лучше шапки шей!..»

Он присосался к бутылке, прямо к горлышку. Я не мог больше ничего спрашивать. Меня мутило. Долгов отдышался и опять заговорил недовольно:

– Плакала, а теперь-то шьет в свое удовольствие: ушанки – выгодное дело. Попробуй, отыщи в магазинах… Ну и там – клетки почистить иногда поможет, а уж остальное я беру на себя: пропитание им и – на базар…

Да я дорого не ломлю: трояк – штука. Нарасхват, в момент. А с пропитанием – того проще… Я вот, Владимир Сергеевич, не зря вам вопросы-то задавал, насчет заработка. И обиделись вы зря! – тон его только сейчас стал заинтересованным. – Я что вам скажу, на себе испытал, закон такой есть: чем ты богаче, тем ты дешевле одну и ту же вещь достать можешь. Так я к тому и вел: может, мне поактивней как-то включиться? В поиски эти… Ну там кому-нибудь, – он пошевелил пальцами, – понимаете?

– Понимаю.

И вдруг Долгов заюлил, зажелтил глазами.

– Нет, вы поймите правильно: не то что нагличать или уж не знаю… нет!.. Как бы вам объяснить?.. Вот хоть с пропитанием для кроликов – что я делаю? У меня казенный «ЗИЛ». По-старому – «ЗИС-110». Машина роскошная, лучше у нас пока нет. Ну, форды там всякие, «кадиллаки» – эти у дипломатов, наше начальство на них не ездит: непатриотично. У нас – «ЗИС-110», «Чайка»… А вы закусочную на площади Дзержинского знаете? Ну, на углу, раньше там пивной бар был… Так я на своем «ЗИСе» туда подъезжаю, как бог на колеснице. Но с черного хода. И мне уж там стоят мешки готовые – с капустным листом, с кочерыжками, с морковными всякими обрезками. И с белым хлебом: черняшку кролики не волокут – животы у них пухнут от ней. И ведь задаром мешочки-то отдают, вот что главное! Только и делов – погрузить в свою колесницу.

Поварихи эти, уборщицы от одного ее вида млеют. Вот ведь что!.. Ну там купишь, конечно, коробку конфет им или духи – не без этого: кажинный человек к себе уважения хочет. Почему не уважить? Но и всего-то!.. Задарма, считай, все пропитание для извращенцев этих. А уж сколько я их перерезал! О-о! – прохрипел он. – Я ж их десятый год содержу… Так вот я и говорю: может, надо мне подключиться так, чтобы…

Но я не мог больше слушать Долгова. Я вдруг представил себе всех кроликов, которых он перерезал за десять лет, их было сонмище!.. Отвернулся к окну, чтоб не видеть рожи его. Оттуда придвинулся ко мне туман.

Такой он стал плотный, густой, что даже фонари уличные, которые зажглись, едва угадывались красноватыми отблесками. И вдруг почудилось: это и не туман вовсе, это собрались все те кролики, которых Долгов перерезал, белые, красноглазые… Сейчас они ринутся в нашу комнатенку, мягкие, ватные, бросятся прямо под ноги, и никуда не ступишь, не выберешься из их груды!..

Но за всем этим, над этим привиделось мне иное: громадно-печальные, испуганные, ночные глаза Татьяны Николаевны, сестры Корсакова. Я чуть не закрыл лицо руками.

Так вот он какой, Долгов!.. А я-то, дурак! – где я хотел начала его найти! Надеялся связать несвязуемое!

– Слушай! – выговорил я через силу, теперь уж я не мог обращаться к недлу на «вы». – Слушай меня внимательно и ни о чем не спрашивай. Я сейчас уеду, сейчас же, через две минуты, вот только соберу чемодан, – и я начал собирать чемодан. – Командировочное удостоверение твое я увезу с собой, чтобы ты им не козырял. Хорошо, что я его тебе не успел отдать. И на этом у нас с тобой все кончено. Все!.. А если хочешь кого искать, так делай это сам. Сам по себе. В архив иди, и говори, и делай, что хочешь… Без меня-то, я думаю, у тебя лучше получится!

Он, кажется, не понял меня. Бубнил что-то и руки ко мне тянул. Я отбросил их и, уже в дверях стоя, добавил:

– За гостиницу, за эти сутки я администратору заплатил. За двоих.

И вышел с чемоданом в руке.

Такси у выхода все еще ждали седоков. Я подошел к первому из них, сел рядом с шофером. Чемоданчик мой поместился в ногах.

– Куда? – спросил шофер.

Самолеты, конечно, сейчас не ходили. Я спросил:

– Когда московский поезд, не знаете?

– Так их несколько… Следующий теперь утром только.

Но до утра я ждать не мог. Здесь, на улице, туман этот показался мне совсем живым, он двигался и, кажется, все плотнее сжимал мое горло. Такая тоска вдруг меня обступила, такая!..

– Сырость пришла великая, – – сказал шофер. – Солнца теперь не дождешься… Даже радикулит мой разнылся. Профессиональная болезнь у таксеров. – Ему было немало лет, судя по голосу, а лица в белесой темени этой, которая просочилась даже в машину, не разглядеть.

И вдруг я вспомнил слова Анисима Петровича про Штапова, про «сырого» человека Штапова и про то, как тут же сник он, когда вытащили его за ушко да на солнышко… Почему бы и не посмотреть на нынешнего, высушенного Штапова, почему бы?..

– До Смирненской отвезете меня?

Шофер присвистнул, спросил:

– А денег хватит?

– Денег хватит, – ответил я и подумал: «А если не хватит на обратную дорогу, пошлю телеграмму домой».

Что-то в моем голосе убедило шофера, и он повеселел, воскликнул:

– Какой разговор! Поехали!.. К утру там будем.

И мне дальний путь – лучше. Чем по городу в этом суфле петлять…

Вместе с машиной двинулся с места и туман, заспешил, стараясь скрыть от нас темные, рыхлые просветы в вязкой своей белизне, на поворотах обрушивал ее плотными глыбами на ветровое стекло, и тогда шофер притормаживал слегка. Но все же машина шла ходко.

И вроде бы веселей на душе стало, хотя и не отпускало тревожное чувство. Будто порушил я чью-то тайную, негромкую откровенность. Не долговскую, нет.

И тут я опять вспомнил свою дочь и вдруг сообразил: я так боялся ее доверия, так боялся! Всегда!.. Я увидел себя с ней: мы шли по улице, и рука ее, чуть влажная, была в моей, и ее глаза… Все дело в ее глазах. Небольшие, коричневые и чуть зеленоватые, – смотря какое освещение. Ничего особенного. Но это – для посторонних. А я-то видел, как в глазах этих мгновенно, как в зеркале, отражается любое мое настроение, любое слово, даже сказанное мною нечаянно. Вот именно – даже нечаянно.

А Наташка спрашивала, спрашивала… Всякую ерунду.

Почему из той трубы черный дым валит, не из нее ли приходит ночь, почему дядя сидит на тротуаре и спит, зачем мне нужно каждый день уходить на работу… Но, в сущности, не такие простые вопросы.

И что бы я ни ответил – для нее было истиной несомненной. Она еще и не понимала слова такого – «сомнения». Так легко было ее обмануть – пусть не словами, а хотя бы молчанием. Легко и страшно. Наверно, я ничего так не боялся в жизни, как таких вот случайностей. А это почти то же самое, что себя бояться.

Так что же, очерк свой об Амелиной – «жизнью смерть поправ» – может, я потому и не написал? Потому и сейчас цепляюсь за людей, которых узнал в той поездке?

Может быть. В сущности, ведь и любой журналистский поиск, если только он – не игра в поддавки с читателем… да, в любом настоящем поиске, кроме всего прочего, ты каждый раз отыскиваешь и себя самого.

Тут я еще вспомнил, пожалуй, самое нереальное из того, что узнал за последние месяцы – –две смерти безвестной девушки в газовой камере Зеебада… Спаслась для того только, чтобы через час увидеть лицо своего убийцы, такого рассудительного эсэсовца…

Вдруг со всей несомненностью ощутил я свою вину перед той девушкой, которую я никогда не видел и никогда не узнаю даже имени ее. Какую вину? В чем?..

Машина шла, сворачивая в проулки, а туман не скользил мимо, а наваливался на нее, такой бесплотный и такой грузный.

На рассвете мы действительно добрались до места.

Тумана здесь не было.

Пионерский лагерь «штаповский» расположился в стороне от жилья, на пригорке, на опушке единственной во всем Краснодарском крае лиственничной рощи.

Про эту рощу таксист мне рассказал целую историю.

Будто бы какой-то сибирский золотопромышленник привез сюда из-под Иркутска тайно от всех свою любовницу, красоты, конечно, неописуемой. И зиму всегда жил здесь, с нею, а лето, когда начинался сезон на приисках, – в Сибири, с семьей. Но очень уж тосковала любовница-иркутянка, звали ее Стешей, по тайге. И вот поэтому-то золотопромышленник посадил здесь лиственничную рощу: каждое деревце вез через всю страну, пестовал в кадках с землею и нанял специального садовника ухаживать за саженцами, потому что лиственница в здешнем климате приживается на удивление трудно, и даже те деревья, которые вымахали теперь выше соседствующих кипарисов, плодоносить не могут: с их смертью роща обречена.

Но садовник попался не только умелый, но и отчаянный: сумел влюбить в себя Стешу, уговорил бежать.

И конечно же чуть не в самый назначенный день побега нежданно-негаданно наехал золотопромышленник.

И вот садовник ночью увел из конюшни свирепых жеребцов, запряг их в коляску, Стеша выскочила из дома и – шасть в нее, в коляску. Но тут золотопромышленник услышал шум, выбежал на крыльцо с ружьем, думал, воры забрались, – выстрел!.. И конечно, убил Стешу. А потом и сам застрелился. И садовник тоже застрелился. Так и закопали их вместе, втроем, в этой самой лиственничной роще.

Случилось это в самом начале века, в году восьмом, десятом. Но еще недавно высился посреди рощи печальный холмик. Его срыли, чтоб не пугать детей, когда построили здесь пионерский лагерь.

История слишком красивая, чтоб быть правдой. Но роща действительно стояла на пригорке, просторная, чистая, почти без подлеска. И я потом проверял: лиственница здесь не приживается, роща эта – уникальна, если не считать нескольких деревьев в Батумском ботаническом саду, выращенном Андреем Николаевичем Красновым, родным братом белогвардейского генерала Краснова, там же, в удивительном саду своем, и похороненным, в земле, давно ставшей советской. А генерал Краснов, кстати, еще и в последнюю войну сражался против своей страны и был расстрелян в 1945 году и закопан в безвестной могиле, в чужом немецком краю.

Братья и по смерти своей будто бы продолжали спор друг с другом.

Но это уж иная история. Я невольно вспомнил ее, попав в лиственничную рощу.

Иглы ожелтели, стволы прямые, ровные, – стоят как свечи. И запах особенный от рощи идет, чуть душноватый, смолистый, пьяный. У меня даже голова закружилась.

А может, кружилась она от бессонной ночи.

Шофера я отпустил. А сам сел спиной к роще, на какую-то скамью с гнутой спинкой, не нынешних, витиеватых очертаний. А все равно слышал, как волнами идет на меня из рощи воздух, настоянный на многолетней спаде, не листовой, а из игл, – это чувствовалось.

Было рано еще, часов пять.

Домики пионерского лагеря стояли вразброс, у каждого – своя застекленная веранда, и в них видны были металлические сетки от коек, прислоненные стоймя к глухой стене, а отдельно – спинки с никелированными гнутыми верхушками, и высились груды полосатых ватных матрацев.

Поднимавшееся за рощей солнце отсвечивало в окнах тускло. Видно было, что они запылились.

Левее расположились спортивные площадки: покоробившиеся баскетбольные щиты с кольцами без сеток, два турника с заржавевшими перекладинами… Близ широкой песчаной дорожки, на которой не иначе – проводились лагерные линейки, стояли какие-то скульптуры, укрытые сейчас кое-как сбитыми тесинами, из-под них высовывались странно белые и, казалось, неестественно вывернутые гипсовые ноги, руки… Я представил себе, как совсем недавно здесь гомонили дети, и так неуютно на душе стало, что я обрадовался даже, когда дверь крайнего домика, отличавшегося от других лишь грязными занавесками на окнах, отворилась и на крыльцо вышел щуплый старичок.

Он заметил меня сразу, приложил козырьком руку ко лбу, вгляделся и засеменил по дорожке, усыпанной желтыми иглами. Было тепло, но обут он был в подшитые черные валенки, а на голые плечи набросил засаленную стеганку. Из-под нее выглядывала впалая, узкая грудь. Подошел и пропел с деланной настороженной приветливостью:

– Каким ветром нанесло гостя в отдаленность нашу?

Я молчал, разглядывал его.

Стручок какой-то, с вылинявшим лицом, с белесыми, нечистыми со сна морщинами у хитрых глаз. Пальцы правой руки, быстрые и будто выстиранные, сновали по борту стеганки безостановочно, как белые мыши.

Я вспомнил Токарева, такого громадного и ловкого в движеньях, и мне смешно стало: этакий оплевок захотел свалить глыбищу!..

Молчание стало неловким, и я сказал:

– Действительно, отдаленность… Что-то особенное, очень уж строгое есть в вашей роще.

– Потому я здесь и сижу, яйца выпариваю, – старик захихикал тоненько и присел рядом со мной. – Из-за нее…

Он опять оглядел меня искоса и вдруг спросил быстро:

– А какой сегодня день, мил человек? Четверок?

– Нет, суббота уже.

– Суббота? – протянул он удивленно. – А все равно: со среды на четверок, с пятницы на субботу – самые вещие сны! – как-то даже испуганно воскликнул он и пояснил еще: – Это вот в понедельник сон – бездельник. В воскресенье, если до обеда, тоже: не сбывается…

– А что же вам снилось?

Он задребезжал смехом и оборвал себя с прежней внезапностью:

– Такой сон! Такой!.. Но может, если и рассказать – как раз залетному человечку: иной-то и не поверит, который знает меня… Вот, слушайте и гадайте, что это может значить. Захожу я быдто в дом свой, а его штукатурят. Я не понял: зачем, кто разрешил?.. И быдто ум потерял – давай жену бить. Жена-то моя – давно покойница, и не в моих нравах до такого дурна доходить, чтоб своеручничать, – никогда я ее пальцем не тронул! А тут – бью, бью и все никак не могу кровь увидеть, а мне почему-то обязательно это надо: кровь увидеть!..

Последние слова он почти что выкрикнул и замолчал. После некоторой паузы я спросил осторожно:

– И что же? Увидели?

– Нет, не успел, – уже безразлично как-то ответил он. – Дом мой вдруг подняли, быдто краном каким, и понесли. А поставили прямо посреди улицы. Я жене-то и говорю: «Теперь у нас солнце со всех сторон будет».

А жена ласковая, улыбается… К чему это все? – он спросил так, словно и не ждал от меня ответа, отвернулся даже. Но я смотрел на руки его – лукавые: они теперь обе сновали по стеганке, по коленям нетерпеливо, выискивали, ждали чего-то. Я сказал:

– Не иначе, к новостям большим. С кем-то сведете вы старые счеты. И успокоитесь, настояв на своем. Я думаю: большой поворот в вашей жизни ожидается.

Он быстро взглянул на меня и притушил взгляд, опустив веки смиренно. И тут я сказал:

– А ведь я вас совсем иным себе представлял, Алексей Егорович.

– Откуда же вы представление обо мне иметь могли? – тоненько и сухо спросил он, все еще не глядя на меня. – И имя мое знаете… Откуда – посмею спросить – пришатнуло вас сюда?

Я рассмеялся.

– Совершенно другим вас видел!.. И эти словечки ваши, – так они не вяжутся с бумагой одной, вами написанной, которую я прочел…

– Что ж словечки!.. Я – русачок запечный, а на бумаге-то все слова иноземными выглядят… Какая же бумага вам на глаза попалась?

– О Токареве. Заявление ваше о Токареве. Помните? Сорок восьмого года.

Он сидел неподвижно. Тогда я назвал себя, сказал, что встречался с Токаревым в Сибири, а вот теперь это дело, случайно попавшееся мне в руки, запутало меня, потому я и здесь: приехал, так сказать, к первоисточнику.

Он слушал не перебивая. А белые пальцы пырскали, волновались. И вдруг Штапов остановил их бег, придавив ладонями острые коленки свои, и заговорил жарко, глухо:

– А ведь я и подумал вдруг, что вы здесь из-за этого скорохвата!.. Как увидел вас, еще с крыльца, – в сердце торкнуло что-то: нет, неспроста такой человек в рань такую. И сразу про него, про Токарева, вспомнил!..

А сон… Сон этот я придумал, чтоб попугать вас: станете ли вы с таким кровопивцем да обнищеванцем говорить откровенно, или крутить начнете, подумаете: «Ишь, мол, старый козел блекотать начал, так лучше хитростью, обиняками из него язык выволочь!..» Я рад, что вы прямо заговорили! И я с вами прям буду! Я, может, пятнадцать или больше лет ждал такого разговора! Он – мой пагубник, он, Токарев! – как не ждать?.. Пойдемте!

Пойдемте!

Он вскочил со скамейки и за руку меня схватил цепкими пальцами, потащил за собой по тропе. Я, ошеломленный этим взрывом страстей, повиновался молча.

В комнатке, куда он меня завел, была кирпичная печь с плитой; рядом с дверкой, на полу аккуратная кучка мусора, и тут же пыхтел медный самовар, труба его выведена в печную отдушину. На столе, на клеенке валялись рыбьи кости, наверно со вчерашнего дня. Штапов быстрым движеньем смахнул их в ладонь и бросил к печке, а мне показал белыми пальцами: садитесь. Засуетился с самоваром.

Чтобы как-то унять его радость, я сказал:

– А заявление ваше хитро написано: в нем и вовсе недоказуемое, и явно сомнительное, а все вместе – звучит! Сразу видно: писала его рука опытная.

Он продребезжал коротко смехом. Поставил на стол самовар, глядя на него, не на меня. Сказал неторопливо, – голосок тоненький, как у птицы:

– Что же вам сказать на это?.. Бедниться не буду; рука, действительно, точная у меня на такие бумаги…

Раз уж вы одну прочли, то и о других знаете, – я так полагаю, и таиться тут не к чему. Да и не привыкать слышать мне: ушник, мол, доносчик, поклепные письма мастер строчить!.. Но и еще не забывайте, какое тогда шаткое времечко было: или на меня кто удавку сладит, или я на него, – головы наши на нитке держались, вот что!.. И другое омалить никак нельзя: каждая война в человеке зверя будит, – это закон. Вы скажете: патриотизм, всенародность, за правое дело, против черных сил, – все верно. Но кровь-то и у черных, и у всяких сил черная, когда застынет, и отмыть ее ох как трудно!

Даже если на праведников она пала. А если злой человек испробовал кровь пролить? Вы думаете, ему не всласть это? Если злой-то человек да с автоматом пять лет прошагал! Или даже без автомата – на краю, над пропастью постоял, – что он в ней увидел, что в себе развязал? О-о! Как голову подняла дурь всякая, такая, что всех и все перепляшет, что говорить!..

Он налил чай в расписные – в красных петухах – чашки, сел, руки вытянул, и опять забегали пальцы по липкой клеенке. Но глаза, светло-желтые, как иглы лиственниц, теперь шарили цепко по моему лицу, выискивая что-то. Усмехнувшись тонкими, как листья, губами, Штапов переспросил:

– Опытная, говорите, рука?.. Не знаю, что вы этим хотели выразить: может, докуку, насмешку… Но только чувствую, не зря мы с вами пришатнулись друг к дружке, и потому так скажу: пусть даже в моем письме одна неправда была, поклеп один, пусть! Но ведь в то время важно было, как никогда, корень человека узреть: откуда он пошел, из каких почв, куда тянется. И если корень гнилой, чем подсечь его – правдой или поклепом – это, позвольте вам усоветовать, все равно! Решительно все равно!

И, как бы исполнив свой долг, Штапов опустил глаза, налил чай в белое блюдечко с темными ободами грязи на кромке и стал пить беззвучными глотками. Пил долго. Откусывал аккуратно сахар мелкими крепкими зубами и каждый раз кусочек его осторожно клал на клеенку.

Я молчал. Я никак не мог понять причину такой откровенности. Фантастика! – вот так взять и выложить себя на блюдечке с грязной каемочкой! Он же неглупый явно человек. На что он рассчитывает?.. Чашку я от себя отодвинул, хотя и подумал: «Увидит, что брезгую, и замкнется, говорить перестанет», – но не отодвинуть не мог. Чашка с трудом отклеилась от клеенки…

Будничность комнаты и утреннего чаепития, казалось, делали слова Штапова вовсе нереальными, как бы нарошными.

Но я взглянул в окно, увидел вдалеке освещенные солнцем вершины чужедальних, столь трудно выпестованных лиственниц и понял: Штапов говорит со мной с предельной серьезностью. Не знаю почему, но лиственницы меня убедили в этом. Я вдруг застеснялся отодвинутой чашки и, чувствуя отвращение к себе самому, почему-то стал объяснять:

– Душно у вас… Горячего не хочется…

Он опять усмехнулся понимающе, одними бесцветными губами, проговорил, уже не себя, а меня жалеючи:

– Оконце-то я уж закупорил по-зимнему, не откроешь… А вы погодите, пока охолонет. Об горячее да правдивое – когда всё как на духу – обжечься проще простого даже человеку привычному, особенно если встренешь малоожиданность. Ох, в самоварчике русском крутенек кипяток, круче горной пропасти!..

Захихикал.

Я спросил, пытаясь тоже насмешливым стать:

– Так в чем же вы гниль д-окаревскую углядели?

Откуда его-то корень идет?

– Так в письме все описано. О чем вы спрашиваете?.. Или там непонятное что?

– Да смотря как взглянуть.

– Вот и именно: как взглянуть! – воскликнул он торжествующе. – Иным-то глазам по тому делу он даже бесстрашным помститься может: от показаний отказался и меня снять с работы потребовал, до конечного разорения, можно сказать, довел! – и тут лицо старика потемнело. – Но только не бесстрашие это: наглость.

Осатанелая наглость. Он в немецких-то лагерях натосковался по настоящей жизни, и если даже не нарочно вредил, мстил другим за себя, то уж у жизни-то этой, у штатской, его так и тянуло рвать кусок за куском, ни с чем не считаясь! Хватать, хватать, и все – –самолично!

Ни с кем не делясь! Ведь даже невесту у лучшего друга и ту ухватил!

– Какую невесту?

– Ну как же! Дочка-то Пасечного, начальника строительства, развертная такая бабенка, Мария ее звать…

Когда Панин-то приехал, дружок Токарева, из Москвы, – да вы небось знаете: по делу и он проходил.

Знаете?

Я кивнул.

– Вот она… Она же совсем Панина окрутила, и свадьба уж на мази была, а Токарев чуть не силком ее за себя взял: вот ведь как дело-то было! У друга, у лучшего друга – невесту отбил!

– Так он женат на дочери Пасечного?

– А как же! В этом вся сила его и была: Пасечныйто им всем – главный пестун. Теперь уж окадычился, слава богу, а тогда всех поднял, выхолил: и Токарева, и Панина, и Ронкина…

– А что – Ронкина?

Штапов поморщился.

– Ну, о нем – разговор долгий. Среди всех Ронкин – особь статья: человек святенький, пустой. Ему бы все коммуны строить: «кому – на, кому – нет». Хе-хе!..

Простите за шутку такую, но она не без истинной сути.

Ронкин жену родную, можно сказать, убил своей отвлеченностью от окружающего бытия. Такой, что хоть сейчас житие пиши с него. Да и пробовали написать. Только не вышло.

– Кто пробовал?

– Был там один горлохват, дружок токаревский – не разлей водой! – редактор газетенки местной, Аргунов ему фамилия.

– Аргунов? – я себе не верил. – В архиве который?

– Значит, вы и его знаете? – мелькнула в голосе его секундная настороженность. Но он уже не мог остановиться: старику, видно, важнее всего было сейчас высказаться – впервые за многие годы. – Сняли его за статейки эти, за пьянство, вот он и подался куда ни то.

Почему же сам Аргунов мне ничего не сказал об этом?.. Ничего я понять не мог! А Штапов твердил свое:

– Сняли, хотя в статейках его факты кое-какие можно выглядеть, правдивые: как скорохват Токарев гайки на горле у рабочего класса закручивал, как он тогда еще жировать начал…

– Это он про друга – так?

– Да он-то сам, может, и не так! Он-то переиначить готов был факты, но суть умному человеку и в его статьях ухватить можно. Прочитайте, к примеру, статью про бульдозериста Манцева. Освещеньице только откиньте!.. Как один умный человек сказал: в его статьях солнце задом наперед ходит, вот что! Да я вам сейчас их принесу и подарю: они у меня хранятся не в одном экземпляре…

Он встал, юркнул в соседнюю комнату, тут же прикрыв за собой дверь. Мелькнула там кровать со сбитой в комок простыней. Я подумал: «Эко крутило его ночью!.. Может, сон тот – правда? Единственная правда из всех его слов?..»

А он уже вывернулся из двери к столу, поглаживая белыми пальцами скоросшиватель. Завернул папку в газету.

– Не сейчас, на досуге почитаете, двусмысленное наслаждение будете иметь, поскольку заинтересовались нашими судьбами. Аргунов многое знал. Он в той компании – Пасечный, Токарев, Ронкин – шился все время. И понимал главное: думы-то наши – за горами, а смерть – за плечами. Прочитайте-ка про жену Ронкина да про Пасечного, – поучительно!.. Да и обо мне тут… Хе! Экий ведь и я-то был! Молодой, вот что!.. Безрасчетный. Не сообразил, что размахнуться-то жизнью нетрудно, а разорить ее – того проще, с раскату себя бросить… Оно хоть и пожил в свою долю, не без того.

Пожил… А все же не думал дойти до конечного разорения, чтобы сапоги грязь жевали.

Голос у него печальный стал, а глаза-то – потемнели, словно в них граненая медь самовара заиграла. Юркнули глаза сбоку вниз и спрятались под веками.

Мне надоело юродство его. Я спросил:

– Вы в войну в армии служили?

– Да.

– Кем?

– По интендантской службе.

И тут я вспомнил вопрос, который пришел мне на ум, как бы в отместку прочитанному в доносе Штапова, и задал его:

– Двадцать миллионов человек погибло в войну. А почему вы уцелели, как?

Но он то ли не понял, то ли не принял иронии, – воскликнул с радостью даже:

– Чудом! – И пояснил: – Нас из Ростова – я ростовчанин сам, коренной – погнали на фронт совсем необученных. Ополченцы, добровольцы считались, но какие там добровольцы – вызвали в военкомат и предложили: «Записывайся добровольцем, а то все равно призовем завтра», – куда денешься? И тут же – строем марш-марш! На передовую. Не поверите: весь полк в первом же бою лег. Но у меня-то по дороге так геморрой разыгрался, так!.. Шагу шагнуть не мог. Волнение умов такое было, что и прямая кишка не выдюжит, не то что… Так и попал в госпиталь: в Тбилиси. Соперировали меня – и в интенданты, как опытного хозяйственника. Вот так и уцелел. Ну не чудо ли?..

Он улыбался бесхитростно. Я уж подумал: издевается надо мной, не иначе. Но тут Штапов не только глазами – лицом потемнел и стал опять похож на сморщенный, жалкий стручок. Проговорил, понизив голос:

– Война – ладно, пусть… Но вам я признаюсь: никогда я столько страху не видел, как во время следствия этого, токаревского. Так оно повернулось, так!..

Штапов бросил локти на стол, обхватил ладонями виски и зашоркал в волосах нечистыми ногтями. Пауза была долгой.

– Ах! – выдохнул он с мукою. – Я вам больше скажу: я ведь однажды с Токаревым хотел на мировую пойти. Вот ведь как!.. Я этого вражину ночью тайно в контору вызвал, сели мы друг против дружки, как сейчас с вами, и я сказал: «Слушай, Токарев, мы же все в одной лодке сидим. Зачем без нужды мужествовать? Нетерпячесть свою выказывать – зачем? Ведь что ты затеял? – над тобой лес смеяться будет! А не то что – органы… Хочешь, я свое заявление назад заберу?»

Штапов замолчал. Глядел вбок.

Я спросил:

– Ну, а он – что?

– Отказался, – не повернув головы, ответил Штапов. – Скверные глаголы всякие испущал, грозился и все свел к тому, что такие, дескать, как я, быдто бы хотят реку сеткою запереть. А все равно не запрешь, мол, сеткою-то.

И тут старик вскинулся, забегал по кухне, мягко ступая валенками. Остановился и взмахнул рукой, будто отгонял от себя что-то, крикнул:

– Врал он! Врал!..

Телогрейка упала с его плеч, Штапов стучал в хилую грудь кулаками, доказывал отсутствующему Токареву – наверно, не в первый и не во второй раз:

– Мы – река, мы! А Токарев – случайная щепка в ней, вот что! Не зря он мне сразу против сердца встал, как только увидел его, сразу! А у меня чутье проверенное и освидетельствованное многими делами, которые я зачал, я! Придумали: подполье, восстанье! Нашли какого-то свидетеля. А свидетель-то кто? – опять же немец. Вот то-то и оно: они все там круговой порукой связаны и друг за дружку что угодно будут свидетельствовать. А следователь уши развесил. И пострадал-то я. Вот оно как!.. Но пусть сейчас на мели я: у всякой реки свои бочаги да плесы есть. Но течение наше не остановишь, и мы еще к морю выйдем, наше все – впереди!..

Он что-то еще выкрикивал. Но слушать уже не хотелось. Подумалось: речи его ничего общего с саморазоблачением не имеют. И напрасно я задаю вопросы: ему все равно не понять их, не понять, что кто-то может думать иначе, чем он. Все откровения его – единственно доступный для Штапова и непререкаемо-добродетельный – да, для него добродетельный! – способ мышления. И мы с ним – как разделенные всею галактикой орбиты: даже мыслью – и то пересечься не можем.

Я встал, попрощался.

Штапов, еще воспаленный от своих выкриков, даже не заметил внезапности этого прощания. Вышел со мной на крыльцо и оттуда, вдогонку сказал, уже и мне угрожая будто:

– Учтите, если не с вашей помощью, то другим путем, но Токарева я на чистую воду выволоку! Хуть самолюбия своего ради!

Я оглянулся.

– Да-да! Не удивляйтесь, – и тут он задребезжал своим особенным, каким-то стеклянным смехом. – Я хоть и слабый телом, но духом, может, гордее его, Токарева! А уж в нем гордыня… хе-хе-хе!..

– Слушайте, – оборвал я его, – вы случайно в семинарии не учились?

И тут впервые я увидел в его глазах растерянность, они запрыгали по сторонам.

– А откуда вы… почему вы знаете? И какой резон в том, что учился? Какой?.. Я уж и в анкетах давно об этом не сообщаю… Не считаю нужным!..

Я ничего не стал объяснять, повернулся и пошел, больше уж не оглядываясь.

Роща лиственниц теперь была вся освещена солнцем. Стволы стали черными, как бы обгоревшими, а верхушки – словно запаленные свечи. Пламя их дрожало в воздухе от ветерка, которого я не ощущал. И шел от рощи запах, смолистый, нездешний, особенно явственный после духоты штаповского домушки. И тут я понял еще одну вещь, которая не давала мне покоя с самого утра: ведь, в сущности, в этой истории с золотопромышленником и Стешей, его любовницей, с садовником, ночным побегом и злосчастным выстрелом – не это все самое невероятное: страсти золотопромышленниковые вполне могли быть. А самое невероятное – лиственничная роща, им посаженная. Но она-то – вот, стоит. Не было б ее, и все остальное показалось бы самой обыкновенной банальщиной. Но роща меняла все.

Жалко, что Штапов приклеился к ней, подумал я.

Теперь уж, коли вспомню когда о роще, то сразу же – и о нем… А ведь и во всех этих словесных вывертах Штапова есть что-то похожее на лиственничную рощу, своей убедительностью похожее. Был какой-то миг, когда я поверил в его, штаповскую, реальность. Когда же?..

Вот: когда он про чудесное свое спасение от смерти рассказывать начал. В этом смысле геморрой-то в его рассказе и был все равно что роща в золотопромышленниковой истории. Точно!..

Я понял это, и мне вдруг спокойно на душе стало, ровно. Потихоньку пешим ходом я добрался до железнодорожной станции Смирненская, узнал: поезд в Москву – только ночью. На привокзальной площади висело расписание автобусов. В Краснодар можно было уехать через полчаса. Туда я и отправился, будто все решал за меня кто-то еще: к Аргунову. Но я ни секунды не колебался: нельзя было уехать, не встретившись сАнисимом Петровичем еще раз.