"Групповые люди" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)17Я тогда стал замечать за собой какие-то странные движения, действия, реакции. Ну, например, иду на службе своей по коридору, а навстречу мне Колтуновский. Я сам не свой, деться не знаю куда, а он как ни в чем не бывало: — Зашел бы как-нибудь ко мне. Совсем зазнался… — И расхохотался, когда к нему Надоев подбежал. И так им было весело, что они про меня забыли. Я стою уже один, сжался и думаю: "Знает ли этот мерзавец про все мои тревоги или нет?" Должно быть, знает. Я это знание в его препротивном хохоте уловил. Такой гортанный, будто выдавленный хохот. Это чисто психологическое нечто? А вот совсем гнусная ситуация. Стоял в очереди за зарплатой, а потом отошел. Возвращаюсь, в мой адрес голоса: — А он здесь не стоял. — Да что вы, милые… — Не стоял он. Пусть в очередь станет. — А я бы ему вообще не платил, — кто-то рассмеялся. — Ему валютой отваливают, — это еще чей-то голос… Я вышел из очереди. Кто-то крикнул вслед: — Да что же ты, братец! И пошутить нельзя? А я едва-едва сдерживал слезы. В коридоре ко мне подошел Никулин. Он сказал: — Я был свидетелем этой безобразной сцены. Не обращайте внимания на такого рода рецидивы. Зайдите ко мне в партком. Я кое-что вам хочу сказать. — Творится беззаконие, Геннадий Никандрович. Что вы можете мне сказать об этом? — сказал я этак в лоб, когда мы вошли в кабинет. — Не горячитесь, это во-первых, а во-вторых, согласитесь, что вы во многом были неправы, задели за живое тех, кто ни в чем не виноват, тот же Шапорин, например… — Шапорин в конечном счете ничем не отличается от большинства наших схоластов. — Я согласен с вами, — сказал Никулин. Я знал, что умного и пострадавшего от Сталинских репрессий Шапорина не терпел Никулин. Может быть, поэтому он и добавил:- Неплохо было бы, если бы вы изложили свои взгляды, ну и предложения, а мы на парткоме все это рассмотрели. Я готов оказать вам всяческую поддержку. Он пристально посмотрел на меня, и я понял: у Никулина своя игра, и ему нужен материал против Шапорина. Я хотел ему сказать об этом, но передумал: надо выиграть время. И Никулин это понял. — А вы не торопитесь. Подумайте, а я со своей стороны переговорю кое с кем, чтобы вас не трогали. Меня действительно на какое-то время оставили в покое. Но я все равно ждал неприятностей. И они не заставили себя ждать. Как-то в конце рабочего дня меня вызвал Колтуновский. — Послушай, дорогой, — весьма любезно обратился он ко мне. — У нас тут кадровая комиссия. Придрались к твоему личному делу. У тебя нет базового психологического образования. — Но я же аспирантуру закончил по специальности. И диссертация у меня была по проблемам психологии. — И все же у тебя нет базового образования. Давай сделаем так. Напиши-ка ты солидное объяснение. — О чем? — Ну о том, что имеешь право работать в нашем специализированном НИИ. Напиши, чтобы они отстали. У меня они вот где уже сидят… — и он провел ребром ладони по своей шее. Я ему не верил, но он говорил доброжелательно, и я пошел писать объяснение. А потом было собрание: какое может быть оправдание, если у человека нет базового образования… А потом пришел акт проверки, и в нем тоже я фигурировал. — Надо что-то делать, — сочувственно говорил мне Колтуновский. — Заявление я подавать не буду, — сказал я тихо. — А разве я об этом?… А потом случилась еще одна случайность. Последняя. Наш сектор заслушали и расформировали. Я попадал, естественно, под сокращение. Оказавшись без работы, я стал ждать новых случайностей. И думал над тем, а есть ли нечто закономерное в моих случайностях? В какой мере мое изгнание связано с моими беседами с Карнауховым, Чаиновым, Колтуновским, с моими выступлениями, с моими духовными исканиями? И приходил к выводу: все в этом мире связано и все закономерно. Так, по крайней мере, сказано было в "Кратком курсе", который, несмотря на всю свою краткость, имеет такую длинную и нескончаемую историю… А потом пошли еще разные неприятности. Появились новые состояния, новые мучения. Из всех этих состояний я вычленил два — диаметрально противоположных. Первое то, которое было до суда, точнее, до того момента, когда меня привели в 16-е отделение милиции и обвинили в правонарушении. А еще точнее, в тот момент, когда моя новая позиция лишь складывалась. Я ощущал нелепость обвинения: я никогда не занимался спекуляцией. Я действительно на черном рынке продавал собственные книги, потому что, мягко говоря, мне попросту нечего было жрать. Конечно же, я не мог томик Альбера Камю, Булгакова и Пастернака отдать за пятерку, то есть по номиналу. Я попросил за три книги семь гривен, и это была весьма и весьма скромная цена, поскольку Булгаков и отдельно на черном рынке стоил тогда шестьдесят — семьдесят, а то и все восемьдесят рублей. Любопытно, что продал десятитомник Достоевского тоже за сто рублей и тут же не удержался — купил избранное Камю всего лишь за десять рублей. Это было очень дешево. Я любил Камю, и когда раскрыл томик и глазами пробежал несколько страниц романа "Посторонний", то не удержался — уж очень захотелось мне иметь своего Камю. С тех пор я с Камю не расставался. И в тот проклятый день я пришел продавать Булгакова и Пастернака, которые меня уже не питали, а Камю был у меня под мышкой. И тот сукин сын, это уж точно было подставное лицо (всем рекомендую: избегайте подставных лиц, обходите их двадцатой дорогой, они могут быть задушевными и смиренными, доверчивыми и чистыми, могут быть щедрыми и продать какого-нибудь Камю за два рубля, — но вы все равно их избегайте!), так вот тот сукин сын сказал мне: — У вас, кажется, Камю под мышкой. Я дам вам за всё сто рублей, но обязательно с Камю. Мне он позарез нужен. Я торопился, а Камю уже к тому времени я проработал. И я согласился. Отдал ему Камю и еще две книги. И получил две полсотенные бумаги. Одна, как выяснилось потом в милиции, была за номером БЭ 6506644, а другая — за номером ЭЖ 0902712. Номера обеих бумажек были записаны у инспектора милиции Силаева, который показал мне сначала эти номера, а затем предложил сравнить с номерами принадлежащих мне полсотенных. Я, как баран, разглядывал деньги, — сроду никогда не замечал, что на купюрах в изящной овальной раме с вензелями изображено здание нашего любимого Верховного Совета Союза ССР, разумеется, поставленного за кремлевской стеной. Я сказал: — Собственно, я и не собирался отказываться от того, что я продал свои собственные книги. — Не совсем так, — улыбнулся ласково Сипаев и показал мне протокольчик, в котором значилось, что я в апреле сего года продал на Кузнецком мосту у книжной лавки писателей четырехтомник Ибсена за двадцать пять рублей, государственная цена которого — восемь рублей, далее, в мае был куплен один том Альбера Камю за восемь рублей. А теперь, — продолжал Сипаев, — вы продали по баснословной цене две книги стоимостью пять рублей двадцать копеек и фактически перепродали томик Альбера Камю за еще неизвестную нам сумму. — Камю я не продал, а приложил к тем двум томам, — сказал я, понимая, что говорю какую-то несусветную чушь. — Что значит "приложил". Это в государстве есть подписка, скажем, "Огонька" с приложением или книжек с разной нагрузкой неходового товара. Но вы же не можете сказать, что Камю — неходовой товар. Сколько, на ваш взгляд, стоит на черном рынке томик Камю? — Это вам лучше знать, — ответил я. — А это вы напрасно. Вы стали на опасный путь. Не работаете нигде, а жить надо. Надо одеваться хорошо, — и он смерил меня взглядом, дескать, недурно ты пока что выглядишь: и курточка современная, и ботиночки на липучке, и сумка импортная, за какие это шиши все? — И вы стали на путь злостного тунеядства и спекуляции… Вот подпишите, пожалуйста, протокол. Прочтите сначала. Я прочел. Формально все было правильным. Я понял, за мной следили. Меня отлавливали. Но как я это докажу? Мне не хотелось подписывать протокол. И я сказал об этом. — Что ж, можете не подписывать. Это ваше право. Мы напишем, что вы от подписи отказались. Но это несколько изменит характер дела. Мы вынуждены будем отправить вас в следственный изолятор. — В камеру? — возмутился я. — Естественно, не в санаторий, — улыбнулся Сипаев. — Я вам не советую артачиться. Вас задержали с поличным. Есть улики. Есть свидетели. Чего вам еще? — Если я подпишу, меня не отправят в изолятор? — Пожалуй, вас могут отпустить до начала следствия. И я подписал протокол. И как только я поставил свою подпись, сразу почувствовал, что переступил пограничную полосу: все во мне переиначилось, подменились мозги, видение мира. С одной стороны, все во мне будто смирилось, сковалось, пригасилось, а с другой стороны, появилось новое ощущение свободы, будто я с чем-то главным расквитался: и с обществом, и с государством, и с самим собой, с обязательствами, с тем, что меня сдерживало в этой жизни. Я теперь мог выйти и лечь на мостовую, и, если бы кто-нибудь потом у меня стал спрашивать: "А чего вы это здесь на мостовой развалились, молодой человек?" — я бы ответил: "А катитесь вы от меня, я не отсюда, не из этих ваших правил и предписаний. Я — предосужденный, и на меня не распространяются ваши законы и ограничения, хочу — лежу на мостовой, а хочу — на скамейке, не загораживаю проезжей части, не мешаю прохожим, и не трогайте меня, это мое новое обозначение свободы, ведь не стали же меня еще раз судить за то, если бы я сел на мусорный ящик или залез на дерево. Конечно же, ваше право сгонять меня с мусорного ящика, с мостовой, с дерева, потом спрашивать, зачем я это делаю, и вот тут-то я вам отвечу, глупость за глупость! я спрошу вас: "А зачем меня осудили? Зачем дали подписать проклятую бумажку?" Они, эти спрашивающие, удивятся: "А какая связь между мостовой, деревом, мусорным ящиком и вашим нарушением правопорядка?", — а я скажу: "Прямая. Меня сначала придавили, можно сказать, экономически, так что я вынужден продавать свои любимые книги, а затем вынудили таким образом залезть на дерево или лечь на мостовую". Абсурдно, не так ли? Мое новое состояние действительно абсурдно, оно лишило меня устоев, берегов, фундамента. Оно внесло сумятицу в мою психику, и я не знаю, что делать, как жить: я растерян, я освобожден от самого себя, я принадлежу лишь внешней моей оболочке, а внутренне прежнее мое "я" уже похоронено, и уже нечто новое зреет, ему, должно быть, суждено совсем видоизмениться, но это уже в других обстоятельствах, в других отношениях. Мое прежнее "я" было уверено в себе, возносилось. Других, то есть многих прочих, считало дураками, демагогами, догматиками, сукиными сынами, а новое, как это ни странно, хотя и обожжено этим проклятым протоколом в 16-м отделении милиции, а все равно смиренно размышляет над всеми другими, которые неожиданно обозначились для меня защищенными, праведными, счастливыми людьми. Через некоторое время слух о моем приводе, о следствии распространится по всем моим знакомым, и все станут сочувствовать, и даже Колтуновский пожмет мне руку и с совершенно искренней грустью скажет: — Как жаль, что так все произошло. И доброжелатель Надоев мне пожмет руку и скажет: — Говорят, вы на рынке покупали Камю? Господи, да обратились бы ко мне, дал бы я вам этого Камю. Сам люблю, но отдал бы вам эту книжечку. Неужто из-за одной книжки надо в тюрьму человека сажать? Надо же, какое стечение обстоятельств! Но вы бодритесь, сударь, не вешайте носа, выше голову… И я смиренно буду жать им руки и бормотать что-то вроде: — Да, вот так запуталось все в этой истории. А какая, собственно, история? Никакой истории нет и не было. Вообще ничего не было. Все по закону. Мой сектор, в котором я работал, срочно расформировали. Расформировали только для того, чтобы уволить меня. Колтуновский сказал: — Ищите и вы место. Если кто-нибудь из завлабов пожелает вас взять, я возражать не буду. Поставим на конкурс. Никто меня взять не пожелал. Говорили так: — Пусть Колтуновский даст команду, и мы возьмем, а иначе все это труха, даже если мы дадим добро, провалят на конкурсе. Меня уволили по закону. И я не мог ни жаловаться, ни апеллировать в иные инстанции. Я, правда, сделал тогда робкую попытку рассказать о своих бедах заместителю секретаря парткома Никулину, но он пожал плечами: ничем, дескать, помочь не может. Мне было очень горько. Но все же тогда не было такого гнусного и отчаянного состояния, какое меня буквально парализовало после того, как я оказался в 16-м отделении милиции. Конечно, я не располагал никакими данными о том, что вся эта поимка меня с поличным — дело подстроенное. Как докажешь? Да и зачем? Будет суд, там я буду пытаться защититься, но это пустой номер, все сделано чисто, подло и в высшей степени квалифицированно. Так вот, эти два моих совершенно разных состояния, разных "я" — первое до 16-го отделения милиции, а второе после подписания протокола — по-разному смотрели на мир, и правда у каждого из этих двух состояний была своя. Первое было шумливым, а потому не могло быть праведным. Второе было раздавленным и не могло быть истинным. Очевидно, такие представления об истинности складывались у меня на основе ложного убеждения в том, что праведно лишь то, чему суждено жить. |
||
|