"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)

15

Солнце палило, как ему и положено палить в час зенита, в час полуденный.

Шефы приехали на час раньше, и от одного их вида знойности поубавилось. Шаров расправил плечи и глаза раскрыл пошире, бодрости прибавил голосу, улыбкой засиял. Каменюка рот закрыл, закусив в угодливой суетливости нижнюю губу, Злыдень нырнул в бурьяны, потому что Барон сказал, чтоб очи его такого страшилу не бачили. И Эльба нехотя приосанилась, убрала язык: чего там засуетились все? — но, ничего не обнаружив, снова вытянулась во всю длину. Шефы шли стайкой. Стайка плыла, наслаждаясь: наконец-то добрались. Расправляли спины, потопывали отекшими ногами: двести верст с ветерком — не жарко, а вот тело ныло.

Я увидел их спины. Затылок Омелькина увидел: розовая сбитость, обтянутая тугим кремовым воротником. Шея Омелькина была выразительнее его лица: в ней скомкалась воля, напор жизненных сил и уверенность в завтрашнем дне. А рядом с затылком Омелькина — затылок бледный, с серебряной сединой, с зеленью чуть-чуть, не с поперечной впадиной, как у Омелькина, а с продольной — это Разумовский. Павел Антонович, второе железнодорожное лицо на магистрали: рука У него большим пальцем за борт пиджака зацепилась, другая ладонью кверху на пояснице расслабилась, плечи, несмотря на согнутость, достоинства полны, такого достоинства, которое может быть только у хорошо согнутой спины, натренированно согнутой. И каблуки у этих вальяжно идущих новенькие, будто антрацитом поблескивают.

Дальше пошли затылки и спины совсем не впечатляющие, так, обрубки: кто в кителе, а кто с воротником навыпуск, и штаны не очень приглаженные, и каблуки так предательски скошены, точно их кто специально скособочил в разные стороны.

Два затылка ну прямо как две чурочки от одной продольности — это паровозное и вагонное депо представительствовали. Паровозное повыше вагонного, а вагонное чуть потолще паровозного, и ни дать ни взять — близнецы: никакой выразительности. Еще три затылка — это инспекторы областные и местные: тут и вовсе не кондиция, а так, гоголевский вариант плохо выпеченного хлеба: то бугры, то впадины несимметричные, то остатки прыщей или комариных укусов, то — покрытые слежалой шерстью и цвет соскобленной шершавости: охра, съеденная скипидарной жидкостью.

— Покушайте, отдохните с дороги, — это Шаров предлагает, равное достоинство хозяйское примеривает к Омелькину.

Омелькин сам не решает, не положено: начальство большее рядом. А Разумовский плечами пожимает, будто взвешивает: сколько там еще в середине у него калорийного запаса осталось. Нет, вроде бы не все еще сгорело, потому и ответ дан:

— Зачем же? Надо поработать, товарищи. Что у вас?

— Сейчас, как и договаривались, осмотр школы, потом совещание, а затем концерт.

— Ну вот тогда и пообедаем, после концерта, — перебивает Разумовский. — Как, товарищи?

Компания охотно соглашается.

Шаров метнул глазом: это чтобы все по местам, к детям шли. А сам в гидовскую позицию встал:

— Посмотрите налево — это хозрасчетные мастерские, наш завод макетных изделий, с миллионным доходом в год. Только вот просьба сразу — хорошо бы детское учреждение не облагать налогом по крайней мере первые годков пяточек…

— Неужто налогом, как же это вы, товарищ Омелькин, детей не пощадили? — это Разумовский пожурил начальника отдела учебных заведений…

— Это не мы, это начфин Росомаха.

— Финансовая дисциплина, — ответил Росомаха, человек, у которого шеи не было как таковой, поскольку на плечах сидела огромная белая и гладкая тыква…

— А вот это — спортивно-культурный комплекс: левое крыло — фехтовальный зал, рядом гимнастический, а справа студия для живописи и комнаты для хореографии…

— Неужто все своими силами? — пропел Разумовский.

— У них на спецсчете около полутора миллионов, — тихо сказал Омелькин, еще не зная, как воспримет эту огромную цифру большое начальство.

— Ну а учебе это не мешает, товарищи?

— Напротив, — ответил Шаров. — Академия делала срезы: результаты очень хорошие. Ускоренным темпом все программы изучаются. Оно, знаете, чередование труда, гимнастики и учения- да на свежем воздухе…

— Ах, какой же тут воздух! — воскликнул, потягивая носом, Разумовский.

— Какой воздух! Молоко парное, — это Омелькин поддакнул.

— Благодать, — разом сказали представители вагонного и паровозного депо.

— А вот здесь павильон будет строиться, — продолжал Шаров и неожиданно Эльбе: — А ну марш с дороги!

— Зачем же собачку обижать? — останавливает Шарова Разумовский.

Нет, настрой у начальства самый восхитительный, покоем дышит, и от этого бодрости Шарову прибавляется. И от этой бодрости уверенность пошла по коллективности нашей, отчего палящего солнца — как и не бывало.

Ах, этот теплый начальственный свет! Не то, что это неразумное солнце: выкинется в самую высь и без разбору жарит вовсю. А начальство с разбором: тепло строгой учетности, адресованное. Теплота начальственная — она с умыслом дается, с упреждением, вроде бы к собачке относится нежность в голосе: «Старенькая моя, собаченька, лопоухенькая, никто тебя не жалеет, обижают все!» — а на самом деле она к детишкам направлена: «Несчастненькие, сиротки маленькие, не дадим вас в обиду», и паровозному депо сигнал: «Ну, смотри у меня, Закопайло, говорил же тебе, чтобы станочки новые достал и детишкам завез, я же тебе покажу, барбос конопатый, ишь буркалы выкатил, вроде бы знать ничего не знаешь, живьем бы эту Эльбу в паровозную топку кинул, живодер кургузый!» — и в вагонное депо: «А ты павильон не мог построить из отходов, чтобы детишкам радости прибавить!»

Нет, теплота начальственная непростая штука. И что внутри у Разумовского, пока что никто не знал, в какую сторону свет польется, тоже никто не ведал. И Шаров не спешил суетиться с радостью. Он-то, Разумовский, с ними, а не с Шаровым в одной команде играет. И штрафные десятиметровые бьет он, Закопайло, а не Шаров. Потому Шаров и решил подластиться к начальнику депо.

— Может, рюмочку? — спросил он у Закопайлы, зная слабость паровозной души. — Тут напротив комнатка.

Но Закопайло не удостоил ответом, прошел в кабинет, сел. И к вагонному представительству обратился мой шеф:

— Нарзанчику холодненького, Иван Панкратьевич!

Но и тот промолчал. Прошли шефы в кабинет. Что было там, никто не знает, так как забот у нас вдруг утроилось и учетверилось, потому как детское счастье соединилось со взрослыми неустойками. Неустойками до слез обидными и катастрофическими.

Моя феерическая концертная программа была под угрозой. Валентин Антонович Волков лежал в состоянии своей мертвецкой депрессии на островке в камышах, прозванном гнусным Сашко островом Волкова. На Волкове держалась программа, он ее начинал, он ее заканчивал, он был ее шампуром, на который нанизывалось все прочее: стихи и водевили, выходы и интермедии, песни и пляски, импровизированные рассказы и марши.

А теперь он лежал на острове. Смятой крестовиной распластался — руки врозь и ноги врозь, а я стоял над ним, и Сашко рядом стоял, и Злыдень стоял, и я едва не плакал оттого, что музыкальный мэтр выключился из жизни Нового Света.

— Его надо привести в чувство. Немедленно привести, — сказал я. — Иначе — позор.

— Ничего не выйдет, — протянул Злыдень, застегивая пуговицы на фуфайке.

— Как не выйдет! У нас программа.

— У него тоже программа, — сострил Злыдень, — гы-гы-гы!

— Александр Иванович, — сказал я решительно, — надо немедленно привести в чувство, чтобы он…

— Буде зроблено! — спохватился Сашко, потирая руки. — Только машина нужна.

— А може, трактор? Гы-гы-гы! — рассмеялся Злыдень.

— Товарищ Злыдень! — строго сказал я. — Срывается серьезное дело.

— А ну, сбигай до гаражу, и хай приде Моисеев, — скомандовал Сашко.

Мы перенесли легкое тело Волкова на дорогу.

— А может, его в воду кинуть? — предложил Сашко.

— Александр Иванович! Как вам не стыдно! Зачем вам, кстати, машина?

— Так это же самый лучший способ отрезвления. В кузове прокатить по степи.

— Как так?

— Очень просто. Медицина установила: выхождение депрессии прямо пропорционально скорости движения. В будущем такие больные будут только летать.

— Так вы его в кабине или в кузове повезти хотите?

— В кабине нельзя. Только в кузове.

— Соломки бы…

— На соломе нельзя. Тело должно быть только в вертикальном положении.

— Его что, привязать к кузову?

— Это было бы хорошо, — протянул Сашко с серьезным видом. — Но опасно, может забиться. Надо держать. Подъехала машина. Вышел шофер Моисеев.

— Опять Сашко чудит, — сказал шофер.

Разгневался Сашко, кричит:

— Сам оживляй, а я пошел!

Шофер затих. Я схватился за рукав Сашка как за последнюю надежду.

— Александр Иванович, вы уверены, что он очнется?…

— А как иначе?

Мы приступили к делу. Волкова устроили у кабины.

— А ну, стягай фуфайку, чертово чучело, — обратился к Злыдню Сашко, — надо человеку условия создать, а то никакого удобства!

— Да ты шо, у мене радикулит!

— Який там радикулит! Зараз программа главное!

— Пожалуй, нужна нам фуфайка, — поддержал я Александра Ивановича. — Вам ведь все равно в кабине сидеть.

Александр Иванович нагнулся и что-то сказал шоферу, тот кивнул головой. Пока Сашко шептался, Волков упал на меня. Пахнуло таким густым перегаром, что я едва не потерял сознание. «Господи, — стонала моя душа. — Такая программа, а я вынужден раскатывать этого не то пьяного, не то больного по проселочным дорогам».

Машина с ходу набрала скорость.

— Потише! — закричал я, когда машина прыгнула с бугорка и пролетела метров двадцать.

— Это ж в самый раз, — орал мне в ухо Сашко. — Отрез-витель на колесах! Бесплатно.

Вдруг машина остановилась у хаты Сашка.

— Что такое?

— Зараз! — сказал Сашко, выскакивая из машины. Через две минуты Сашко забросил огромный бредень в кузов.

— А это еще что? — удивился я.

— Он Волкова у ричку хоче кинуть, а потом як щуку ловить, — заливался Злыдень.

Машина снова понеслась как шальная.

— Бредень зачем? — спросил я.

— Надо закинуть до кума попутно, — ответил Сашко. $ возмутился:

— Александр Иванович! Программа срывается, а вы свои дела устраиваете!

— Так это ж по пути, — убедительно сказал Сашко.

— Как по пути? Куда по пути?

Я не мог сообразить, какое еще по пути? Вместе с тем это «по пути» вдруг придало какой-то смысл бессмысленной суете.

— Зачем же попусту гонять транспорт? — пояснил Сашко с серьезным видом.

— Это безобразие! Надо возвратиться назад! Немедленно!

— Та чего вы хлопочетесь? Все будет в порядке. Машина остановилась на ферме.

— А это для чего? — спросил я, поддерживая голову Волкова, которая свалилась как неживая.

Две женщины подбежали к машине. Одна, заглянув мне в глаза, а потом в мертвое лицо Волкова, запричитала:

— С утра понажирались! Стыда у вас, беспутных, нэмае! Другая накинулась на Александра Ивановича:

— Мы вас два часа ждем! Верить своих курей и уматуйтэ!

— Я ж казав, шо приеду, — оправдывался Сашко.

— А колы прыихав? Обид вже!

— Николы було, Тамара Федоровна!

— Я бачу, як николы, на ногах не дэржитесь, свинота чертова!

Этот последний термин относился и ко мне. Очевидно, вид у меня с мертвецки сонным Волковым был совсем удручающий. Я зло посмотрел на Сашка, который избегал моего взгляда, а Тамара Федоровна накинулась на меня:

— А ну, слезайте, пьянчуги, ящики будем кидать у кузов.

Не успел я ответить, как в машину с двух сторон полетела овощная тара. Сухой стук ящиков что-то навеял умиротворенному Волкову, и он открыл рот:

— Кто там?

А ящики все летели и летели.

— Та слизайте з машины, а то закидаем вас! — решительно прокричала Тамара Федоровна.

— Что это значит, Александр Иванович?

Сашко схватил на руки Волкова и крикнул женщине:

— А ну помогите!

— Ще чего! — возмутилась дородная тетка.

— Больной человек, — пояснил Сашко.

На мгновение женщина заколебалась, а потом взорвалась:

— На километр от этого больного тройным одеколоном несет!

Мне жалко стало висящего в крайне неудобной позе Волкова, я спрыгнул с машины, и черная фигурка Волкова оказалась у меня на груди. Я держал музыкального мэтра, как держат на руках женщины своих выросших детсадовских ребят. Волков устроился совсем по-домашнему, словно высветились в нем сладостные воспоминания детства: руки свои он забросил мне на спину, головой уткнулся в мое плечо.

— Постой трошки, зараз все будет в порядке, — сказал мне Александр Иванович, подписывая какие-то накладные.

Возвратился Злыдень с шофером. Они несли ящики, откуда слышалось яростное кудахтанье. Мы забросили ящики в кузов, и машина помчалась. Сашко препротивно успокаивал:

— Все будет в порядке. От черт, спит как мертвый.

Снова машина остановилась. Вышел кум Яйло, ветеринар. Снова Сашко пошептался с кумом. Подхватили Волкова, — к реке кинулись, мне велено сидеть и ждать.

Через несколько минут на горизонте возник черный призрачный силуэт Волкова. Его поддерживали, но шел он сам.

— Миленький, голубчик, программа срывается!

— Все будет отлично, — сказал Волков, продирижировав рукой по лицу Александра Ивановича.

Назад ехать было веселей. Волков пел. Вдруг Сашко забарабанил по кабине.

— Что там?

— Вертайсь! Бредень забыл кинуть!

— Никаких бредней! Вперед! — скомандовал я.

— Вперед, пся крев! — заговорил вдруг по-польски Волков и загорланил что-то.

Народ озирался на дикую песню, козы кидались в стороны, вырывая крепкие колья и штыри, телята вскакивали, куры и петухи гневно вздувались перьями, а мы летели как на крыльях, и Волков приходил в себя, и в песне отчетливо можно было разобрать слова: «Марш, марш, Домбровский!»

— Вы сможете вести программу? — спросил я сурово.

— Программа уже началась! — радостно крикнул Волков.

— Александр Иванович, немедленно в школу! — приказал я.

— Рано, пусть немного отойдет. Еще немного проветрится.

— Рано, — подтвердил Волков. Машина остановилась у крыльца.

— Нюра! Приихалы! — крикнул Сашко. Из машины выскочили Моисеев и Злыдень, и через секунду в кузов полетели мешки с мукой.

— Вы что, товарищ Злыдень! — возмутился я, утонув вместе с Волковым в облаке мучной пыли.

А мешки летели один за другим. И Сашко укладывал их ближе к кабине. А из мешков клубилась мука, и с каждым новым облаком Волков белел, приговаривая:

— Давай, давай, беру, ловлю.

Он, действительно, как я его ни сдерживал, хватал мешки, падал вместе с ними и смеялся, как малое дитя. Я едва не плакал, глядя на белого как лунь Волкова.

— Поняй! — крикнул Сашко.

И машина бросилась в новый путь.

— Куды теперь? — крикнул ЗЛыдень, высовываясь из кабины.

— В сельпо! — ответил Сашко.

— Это безобразие! Вы за все: ответите, Александр Иванович! — пригрозил я. — Никаких сельпо. Езжайте в школу.

— Ой-ой! — благим матом заорал Волков, падая вместе с мешками с борта накренившейся машины.

— Стой! — закричал Сашко, одной рукой схватив Волкова за штанину, а другой тарабаня что есть силы по кабине.

Когда машина остановилась, Волков висел вниз головой, куры в ящиках кудахтали, поражаясь людской бесцеремонности.

— Я туда не полезу! — решительно заявил Волков, задирая штанину и показывая царапины.

— Ну в кабину садись! — приказал Моисеев.

— Я пешком, — ответил Волков, со страхом отстраняясь от машины.

— А это замечательно даже, — сказал Сашко. — Ему как раз надо пешочком. Вы пройдите тут холодочком под деревьями.

— Александр Иванович! — гневно вскипел я.

Но Злыдень уже сунул Волкову ящик, а второй сам взвалил на себя. И машина умчалась, не дав мне опомниться. А мы стояли на дороге, два припудренных добела человека, а Злыдень бежал впереди с ящиком. Выхода не было: я взял ящик с курами у Волкова. Волков сопротивляться не стал. Над моей головой капризно закудахтало птичье племя. Волков плелся по пыльной дороге, и я радовался тому, что он почти не шатается.

— Ну как? — спрашивал я Волкова, когда мы наконец-то оказались в корпусе.

Вид у музыкального мэтра был усталый.

— Пороха нет, — ответил он и пошелестел в воздухе пальцами. — Глоточек бы.

— Еще чего! — сказал я.

— Надо дать каплю, — сказал Сашко, чудом сумевший разделаться с мешками, курами и тарой. — Нашатырного.

Я смирился. Волков выпил четверть стакана и, к моему великому удивлению, оживился, даже добрая улыбка на лице заиграла. Он завертел руками, дирижируя в воздухе, стал извиваться, точно внутри его маленького тельца раскручивалась чудная мелодия. Только вид у него был ужасный: весь в муке.

— А это даже лучше! — сказал Сашко. — Вроде бы он с того света.

Я ухватился за идею. Мигом была принесена мука, и Волков стал гримироваться под лунного человека.

Я вышел на сцену:

— Дирижировать оркестром будет человек оттуда: его лунная белизна необычна для наших глаз, но душа у лунного человека так же музыкальна, как и наша.

Когда вышел Волков, забеленный до такой степени, что его и узнать было невозможно, раздался такой громкий хохот и такой гром аплодисментов, что я совершенно уверился в будущем успехе. Я закрыл глаза и стиснул зубы, чтобы не застонать от ожидания: как пройдет первое музыкальное мгновение. Веками закрытых глаз я ощущал взмах длинной палочки, видел в мерцающей темноте сосредоточенное лицо Волкова — и вдруг все пошло как и положено: и зал замер, и музыка смеялась и рыдала, и публика охала от восторга. И никто уже не видел волковской белизны, и комический час ушел в небытие. И подготовлен был следующий шаг задуманной импровизации, где талантливость детства должна предстать перед взором зрителей во всей своей полноценности. Волков расковал зал, публика, насытившись смехом, освободилась от скованности. Ничто так не объединяет людей, как коллективный смех. Никто так не привлекает на свою сторону, как насмешники. Эта великая человеческая закономерность, возможно конформистская по своей природе, материализовалась в зале. Смеялся Разумовский, смеялся открыто, платочком вытирая глаза, приговаривая: «Из ничего, вот так, ай, молодцы». И, насторожившись было, два инспектора, глядя на главное, магистральное лицо, тоже захохотали — и тогда прорвалось все: выскочила сдержанность, вылетели пробки, а вместе с ними и вышла вольность наружу, и дети, глядя на взрослых, смеялись щедро и звонко.

— Бесконечно талантлив народ наш, — говорил я, когда прошла усталость от смеха и наступила ожидательная тишина. — Бесконечно талантливы наши дети. В недрах наших душ живет вольная одаренность, которая не должна томиться — дадим ей волю, друзья. Примем все участие в импровизации, в спектакле, который будет написан сейчас, разучен и поставлен — всего за пятнадцать минут. Прошу предложить тему. Любую тему для спектакля. Эта тема будет развита всеми возможными художественными средствами: поэзией, музыкой, пантомимой, драмой, танцем. Итак, тему, дорогие гости. Пожалуйста, Павел Антонович, — обратился я к Разумовскому.

В эту минуту я любил начальственный свет, который шел от Разумовского, вливался в мое д'артаньянство, проходил через мою мушкетерскую напряженность — настоящий плащ был сделан из красной скатерти тяжелой, которую Петровна по моей просьбе принесла из красного уголка, — и снова выходил этот свет из меня, струился этот отраженный начальственный свет, который сначала я принял вовнутрь, принял любяще-преданными частицами моей честной угодливости, щедро маскирующейся под независимость и достоинство, и понесся по залу, снимая тревогу и усталость.

И высокое магистральное лицо учуяло мою искренность, на достоинство и независимость внимания не обратило, мимо глаз пропустило, а вот самую сокровенную мою преданность ухватило и поддержало, будто я еще и еще раз напомнил всем присутствующим, что главное лицо здесь только одно, и не какие-то там районные шустрики задают здесь вольность, а он, Разумовский, одобряет всю надобность происходящего. Потому начальственное главное лицо и откликнулось:

— Сейчас подумаем, посоветуемся.

— Полторы минуты на размышление, — командую я. Видать, из глубокой древности пришла ко мне скоморошья смелость, какая известна была и образованному Разумовскому, прочитавшему десятки книг о шутах гороховых, которые в самые тяжелые времена сильными мира дозволялись, потому что скоморошья свобода всегда считалась необходимым привеском всевластия.

Шаров поначалу испугался моей вольности, так как не прочитал он десятка книг про скоморошью вольность. И Омель-кин оторопел, так как всякая вольность, а особенно скоморошья, истреблялась им в этой жизни. И только два депо оживились, одобрительно закивали головами и нагнулись ближе к главной магистрали. Зашептались. И тему назвали:

— День счастливый в школе будущего!

И я, как только тема была дана, бахромой красной от скатерти по воздуху полоснул, шпагу обнажил, грохнул ботфортами (яловые сапоги новенькие Каменюка принес), микрофон поправил: ведущий я, и строй мушкетеров рассыпался за мной, и Коля Почечкин запел тоненьким прекрасным голосом:

Мы еще дети! Мы еще дети! В этом нам выпала честь! Батманы, уколы, долой дыроколы! Есть мушкетеры! Есть!

И хор мальчиков:

Вызволить друга! Вызволить друга Из кабалы, из тюрьмы! Шпагой клянемся! Шпагой клянемся! Шпагой клянемся мы!

— А жаркое утро пятнадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года было томительно жарким, — говорил я в микрофон. — Мы ждали гостей.

На сцене появляется группа ребят. Впереди Никольников — изображает Разумовского, рядом толстенький Толя Семечкин- играет Шарова. На земле распласталась Эльба — это самый маленький, Женя Бондаренко.

— А ну, марш с дороги! — хрипит Толя, пиная Эльбу ногой.

— Зачем же собачку обижать! Собачка умненькая, старенькая, — говорит Никольников. — Нельзя собачку обижать, она славненькая. А ну, подойди сюда, мальчик, — обращается актер Разумовский к школьнику, появившемуся на сцене. — Тебе хорошо здесь?

— Хорошо! — ответил мальчик.

— А что здесь хорошего?

— А мы сами все делаем!

— А что же вы делаете сами?

— Трудимся! Видите, сколько кустов роз высадили, а здесь бурьяны были. Потом мы учимся, стихи сочиняем, музыку пишем.

И когда Никольников, заложив расслабленную руку за спину, другой большим пальцем зацепился за борт пиджака, и спину согнул, и важно голову откинул, и по-отечески погладил мальчишку по головке, зал глянул на растерявшегося было Разумовского. Но высокое начальственное лицо рассмеялось, и публика в зале залилась искренним смехом.

— А какие стихи вы сочиняете, а музыку какую?

— Сейчас! — сказал Никольников. — Марш школы будущего! Слова Семечкина, музыка ученика седьмого класса Кости Реброва. Исполняет хор мальчиков под аккомпанемент оркестра, возглавляемого Валентином Антоновичем Волковым…

Мне рассказывали потом, что, большой любитель музыки, Разумовский в восторге был и даже сказал на ухо паровозному депо, но только так, чтоб слышали рядом сидящие: «Надо детворе оркестр купить!» А под конец Омелькин мне руку пожал и Волкову велел передать благодарность. Когда программа закончилась, Шаров на ужин намекнул, и Разумовский, с уже истраченными калориями, быстро согласился. Как светский человек, он, однако, пошутил:

— Теперь мы, кажется, заработали…

— Да, ужин — это в самый раз, — согласились гости.

Но ужину в этот день не суждено было быть, хотя стол и был приготовлен. В то время как зал рукоплескал детскому представлению, и от счастливых слез искрились глаза Разумовского, и Закопайло как высшую похвалу уже трижды сказал: «Ну и дают!» — на что Омелькин криво обдал холодом паровозного начальника, комнату матери и ребенка, глухую, прохладную, с темными портьерами, приспосабливали под место для пиршества. На жестко накрахмаленной скатерти, в самом сердце стола, алело, желтело, искрилось, маслилось блюдо с красной икрой. Рядом с такой же свежестью — тарелки с розово-серебристой семгой, с судачком заливным, сыром, колбасой. В стол вписались прохладно-сочные натюрморты: помидоры и свежие огурцы, лук, петрушка, салат и, как особая роскошь, копченый, золотом отливающий в тонкой прозрачности спинок — рыбец. Рыбины в две ладони шириной- головы с раскрытыми коричневыми ртами, с глазами расширенно-удивленными. Природный человеческий дар Шарова сказался в этом тщательном отборе естественного продукта. И вина, и коньяк, и водка — не с обычными этикетками, а с редкостными. Сюда же, в комнату матери и ребенка, был доставлен холодильник, в котором пиво потело холодной матовостью, бутылки с нарзаном и закуска на тот случай, если не хватит выставленной. В самую последнюю минуту был принесен в жаровне гусь с яблоками и чугун с молодой картошкой. Горячее замотано байковыми одеялами, чтобы жар не выходил. На какую-то секунду Шаров выскочил из зала представления, чтобы окинуть праздничный стол, успел дать несколько распоряжений: «Горчичку, хрен, салфеточки!» — и, довольный, ушел, предвкушая предстоящую радость общения.

По пути и мне было сказано, чтобы я приходил в комнату матери и ребенка, когда дети на ужин с воспитателями отправятся. И по тому, как это было сказано, я понял, что программа удалась. Я приметил и то, как Шаров у Каменюки спросил: «Тихо?» И тот ответил: «Вроде бы как надо». Вообще-то перенести все это в полной конспирации из столовой, подвалов и кладовых — дело было нелегкое. Технология продумывалась в деталях: Петровна, доверенная кладовщица, с тазом под мышкой пройдет — таз старым рядном накрыт и поверх еще веник с пачкой стирального порошка, а под всем этим реквизитом рыбцы с семгой, а в ведре икра на самом дне, и поверх икры в ведре эмалированном тарелочка чистоты ослепительной, а в тарелочке — помидоры, перчики, петрушечка и прочая закуска. Сложнее было дело с чугунами — в тумбочку они не втискивались, пришлось ящик фанерный доставать: внизу чугуцы, а сверху канцелярские принадлежности из кладовой — все равно их надо было снести в административную часть. Ящик Каменкжа и Максимыч внесли в комнату, аккуратно поставили, одеялами байковыми накрыли — порядок. Шаров по части\конспирации был великим человеком; перебарщивал, правда. Мерещились ему почему-то работники КРУ, прокуроры и ревизоры столичные (местных он не боялся), корреспонденты газет, анонимщики. Анонимщики и корреспонденты были у Шарова в одном ряду — кляузники.

И кто пустил в самый последний момент, что корреспондент то ли из «Перца», то ли из «Крокодила» шастает по территории, до сих пор никто не знает. Впрочем, расследование показало, что истоки версии о приезде корреспондента были такие:

— А хто це ходе около корпуса? — спросила Маня у Даши.

— Корреспондент, — ответил кто-то шепотом (а кто это прошептал, установить не удалось).

Потом пошло. Кто-то еще видел рыжего городского человека с завитыми волосами, в оранжевом костюме и красной рубашке и в желтых блестящих туфлях: сроду таких не было в Новом Свете; видели, как он подходил к кустарнику и что-то записывал.

И уже по корпусам неслось:

— Бачилы корреспондента? Як страус. Аж горыть весь. Ходэ и пышэ. Все на заметку берет… Все кусты позаписывал.

— И пышуть, и пышуть, и пышуть, а что толку от того? — размышляла в голос старая Петровна. — Ось в Иванивки напысалы в газету на Панька. Приихав корреспондент, три дня пыв с Паньком — и конци в воду.

— Цэ той Панько, що на мотоцикли у ричку влэтив?

— Вин самый, — ответила Петровна.

— А як в ричку? — разинула рот Даша.

— А сив на мотоцикл, а вправлять не умие и выключить не умие — полетив через дерева, прямо в ричку…

— Да дэж там ричка у Иванивки?

— Та нема рички. Там болото одно. — Я и кажу, у болото отэ вскочив. Як черт вылиз оттуда…

— Не вылиз, а вытягнули його трахтором…

— Ну и шо корреспондент?

— При чем тут корреспондент? Панько в ричку влетив ще до войны. А корреспондент приизжав прошлым литом, коли пожар був.

— Це колы сгорила хата Панька?

— Я и кажу, сгорила. Покапывались у хати, и сгорило усе.

— И Панько сгорив, чи шо?

— Да не сгорив Панько, мы його бачили у вивторок, курей купляв на базари…

— На шо ему кури, у нього их скильки завгодно.

— Та нема у Панька курей. Николы у нього птици не було. И хата не його, а невистки сгорила, яка уихала у город.

— Це Настя? Да не в город, а до Романа поихала.

— Романа? Це той, шо на доски у райони причепленный був?

— Та ни, причепленный був його брат, Вишняк.

— Не брат, а свояк.

— А чого його причепили?

— А приихав корреспондент, с той, що фотографируе усих, и його фотокарточку у газету…

— Так шо и зараз фотографировать будуть?

— Ни, зараз щось друге винюхують. Ох, щось будэ! — сказала Ивановна, поглядывая, как с неожиданной решительностью человек в оранжевом костюме направился в сторону конюшни. — Бачили, як цэй дурень Попов у красную скатерть вырядился. Выступав. Хиба можно у красну скатерть выря-жуваться? Усим попадэ за скатиртя.

— Це ж скатерть из красного уголка для голосувания?

— От то ж я и кажу — для голосувания. Сроду такого не бачили, щоб у скатертях выступалы. Ще собаку з цим начальником замишалы, хохочут уси. Так було, колы церкву взрывалы…

— Чого вы цепляетесь до Попова? Так весело вин выступав! — вступилась Манечка.

— Та хиба зараз до висилля? Время не то, щоб глотку рвать, як скаженным. Хлиба нема у колхози, огороды попалило, свини сдохли, а воны смихом зийшлись — це добром не кончится…

— При чем тут свини?

— Як при чем? А шо город жрать будэ? Сало нам не потрибно, а городу нельзя без сала, вин зараз остановиться…

— Як це остановиться, Петровна?

— Ты мовчи, ще мала, ничего не бачила, а мы в тридцять третьем, коли голод був, усэ побачили. С голоду мий чоловик вмер, коли всэ началось. И тоди спивалы, як дурни.

— Так шо ж, спивать нельзя?

— Не время спивать, — настаивала Петровна.

Потом разговор перекинулся на конюшню, в котельную.

— А шо балакають — корреспондент приихав? — спрашивал Довгополый у Злыдня.

— Кажуть, усе записав у книжку.

— И пышуть, и пышуть, и пышуть, а шо толку? — сплюнул сквозь зубы Злыдень.

— А хай пышуть соби, — сказал Довгополый. — А ты нэ лизь, а то потягнуть.

— А шо я зробыв, що потягнуть!

— Ничого не зробыв, а выпывав в подвали, и в гаражи выпывав, и в бурьянах выпывав. Ось и скажуть: «Напыши, як выпывав». Менэ в тридцять третьем так прижали: «Напиши на Петра Хорунжего». А я кажу: «Я ничого не бачив». А вони як влуплять по ребрам, так печенка и доси болить.

— Ну и написав?

Довгополый не ответил. Злыдень задумался, сказал:

— Надо Шарова предупредить.

— Не лизь, кажу, — посоветовал Долгополый. — Боны прийихалы и уихалы, а нам жить тут до кинця.

— Ни. Пиду скажу.

Вот тогда-то Злыдень пробрался между рядов и шепнул Шарову на ухо: «Корреспондент приихав из „Перця“ чи с „Крокодила“, ходэ описуе усэ». Шаров тут же Омелькину сказал, Омелькин — Разумовскому.

На загадочно-ехидную физиономию Сашка тогда никто внимания не обратил. А его каверзная душа хохотала в те тяжкие минуты, когда катастрофа надвигалась, когда ее так ловко предотвратил проницательный ум Шарова.

Стайка гостей холодно распрощалась с детьми и к машинам черным понеслась. И когда Шаров увидел в сторонке оранжевого человека, сразу напрягся и к нему подался. А оранжевый человек с улыбочкой на Шарова пошел и хотел было слова приготовленные произнести, но Шаров его остановил:

— Вы меня подождите немного. Я провожу товарищей — и к вашим услугам.

И низко поклонился оранжевый человек.

Шаров сел в машину Омелькина. Разумовский и другие тоже забрались в машины — уехали! Сразу грустью повеяло. Даже Эльба жалобно заскулила машинам вслед.

Как бывают грустны минуты, когда к радости совсем вплотную подошел, а она, эта радость, вдруг полным крахом обернулась! Затылки сникли у больших магистральных людей. Кремовость почернела на шее у Омелькина, бледные пятна выступили в продольной впадине, позеленел затылок у Разумовского, пепельностью схватились загривки инспекторов. И глаза ну что у Эльбы — мутное безразличие и какое-то сухое щелканье злостности в зрачках.

— Может, вернуться и взять кое-чего? — спросил Шаров у Омелькина шепотом.

Омелькин не ответил, и Шаров понял: не надо.

И как только исчез в пыли последний лимузин кавалькады гостевой, так на территории школы будущего и пошла сплошная мистификация, ощущение незавершенности захватило всех участников мистификации тайной страстью, смутным ожиданием, неудержимым стремлением прикоснуться к недозволенному.

— Ходим, — сказал Сашко Злыдню так таинственно, что тот рот раскрыл.

— А шо таке? — спросил Злыдень, оставляя рот раскрытым.

— Чув, корреспондент ходит по корпусам? — прошептал Сашко.

— Та балакають, — сплюнул сквозь зубы Злыдень. Когда Сашко открыл дверь в комнату матери и ребенка, у Злыдня глаза разбежались.

— Шаров сказал, чтоб все в конюшню стащить, — пояснил Сашко. — Только тыхенько, щоб никто не бачив.

— А чого в конюшню?

— В конюшню никто не прийде. Тильки — як його. Може, у скатерть усэ заверяемо?

— Та ты шо, здурив? У скатерть! Нужна жесткая тара.

Мигом ящики с закусками и винами понеслись в конюшню. Когда на сеновале было все расставлено (никогда конюшня не была столь живописной), Злыдень спросил, вытирая пот со лба:

— А ты не брешешь, Сашко?

— Ты што?

— И шо, вин так и сказал: в конюшню?

— Не, он сказал: «Гукны Злыдня и — все в конюшню, выпейте добряче, хлопци».

— Так и сказал: «Выпейте!»?

— Ну а что? Выкидывать жалко. Куда його дивать? Может, Майка зъисть?

— Ты шо? Я зроду цией икры не куштовав.

— Покуштуй! — предложил Сашко.

— А шо ще сказав?

— А сказав, чтоб хлопцив гукнулы. А кого гукнуть, не назвал, ось я и думаю.

— Може, Волкова гукнуть и Каменюку?

— Волкова можно, а вот Каменюку не трэба. Цэй дурень все напортэ. А вот Рубана и Петра Довгополого — это самый раз. Ще кум прийде, Петро с Оверком Карасем.

Через несколько минут в конюшню пришли названные.

— Оцэ закуска! — восхищался однорукий Петро. — Цэ шо, у будущий школи завсегда так будэ?

— А як же? — хозяйничал Сашко, разливая коньяк. — Это же ростки будущего — бачить, петрушка ростэ из этой чертовой икры.

— А я икру пробовал, колы на германьской був. Ось так же повтикала нимчура, а на столи усэ оставили. Попробовав я тией икры — така дрянь.

— И шо у нэй хорошего находять, що такие гроши платять? — сказал Петро, бросая Эльбе кусок хлеба с икрой.

Эльба бережно слизала икру. Подняла голову в ожидании следующей порции, которая тут же последовала.

— А зараз давайте тыхенько крикнемо «ура!», — предложил Сашко вместо тоста.

Шепотом пролетело «ура» и застряло где-то в соломе. Майка топнула ногой. Это Волков пришел.

— А цэй коньяк такой дорогий, что его в глаз закапывать надо, — пояснил Сашко.

— Та шо, це ликарство для Майки? — спросил Злыдень.

— А ты думав, що приказка «очи горилкой залыв» — это просто так? Не, все имеет свой смысл.

Электрический свет горел в самом конце, остальные лампочки выкрутили, чтоб больше тайности было. Майка глазом водила, людской испуг ей передавался, и она уши навострила, жевать сено перестала. А потом все расковалось, тронулось, когда десятая пустая бутылка в ясли была отброшена. Волков со Злыднем пошли цыганочку плясать, а остальные в ладошки прихлопывали, Эльба доедала остатки икры, Павло с кумом Оверком приговаривали:

— Живут же люди, а мы як черти свита билого не бачим.

— Мерси — сказали караси! — отчеканил Сашко, наливая Карасю напиток редкостный.

— И так у вас каждый день? — поинтересовался Карась.

— Ни, ще не каждый, но к тому все идет.

— А можно, хлопци, я родича позову? — сказал кум Яйло.

— Гукай, — сказал Злыдень.

— Чого там, гукай, — протянул Карась. Кум вернулся с человеком в оранжевом костюме. Через несколько минут Яйло расписывал достоинства своего шурина Сени, приехавшего из-под Курска.

— Покажь им главный номер, Сеня! Сеня деликатно пожал плечами:

— Как-то неудобно…

— Та чого там неудобно! — заключил Злыдень.

— Тут уси свои, — поддержал Карась.

— Номер — это хорошо, — добавил Сашко.

— Да как-то сразу — неудобно, — тянул оранжевый человек.

— Та чого там неудобно! — взорвался Злыдень.

— Та уси свои, — повторил Карась.

Сеня дожевал бутерброд, вытащил блокнот и сказал:

— Я вам лучше частушки спою. Только что сочинил, по мотивам вашей стенной печати. Когда я буду у вас окончательно работать, то самодеятельность такую наладим, что всей области станет известно.

Сеня поднялся и запел:

В стенгазете написал Про Григора Злыдеря. Он же норму выполняет В двести двадцать — и не зря!

— А чого — Злыдеря? — возмутился Злыдень.

— А для рифмы, — ответил Сеня.

— А в двести двадцать — чого? Там не двести двадцать написано, — не унимался Злыдень.

— Ты его на сто двадцать семь переведи, так лучше буде, — заметил Сашко.

— Та шо вин тоби, трансформатор, чи шо? — заступился Петро.

— Вот именно, — добавил другой Петро. — Не. Нескладно.

— У меня вначале было лучше, — оправдывался Сеня. — Вот послушайте:

У Григория Злыдёня Двести двадцать поведенье, Он работает не зря К годовщине Октября.

— Фамилия очень сложная, — оправдывался Сеня. — И я решил, что Злыдеря лучше, чем Злыдёня. Как вы считаете, товарищи? А потом, чем жертвовать: правдой или художественностью? Я решил: лучше правдой.

— Это як же? — спросил Петро, ничего не поняв.

— А вот в первом случае — правды нет, зато художественность полная. А во втором — фамилия нарушена, зато идейность высокая. Я вам лучше сейчас про кустарник частушку спою.

— Послушай, Сеня, — не выдержал такого глумления над эстетикой Волков, — дай-ка сюда балалаечку. Можно и мне частушечку спеть?

— А ну, давай, — хором протянуло общество.

Я частушки сочиняю Про кустарник туевый… —

запел Волков.

Конюшню трясло от смеха.

Волков наблюдал за тем, как смех никак не кончался, а потом пожалел Сеню:

— Ну давай, Сеня, фокус свой главный. Покажи класс.

— Давай, давай, а то поэт ты… — это Злыдень расквитался с Сеней, и все же деликатность Гришкина не позволила бранное слово употребить.

Сеня заулыбался. Бодрости придал голове и телу, изобразил нечто профессионально-фокусническое и лег на спину. Он вставил бутылку в рот и руки распластал. Жидкость бесшумно снижала уровень. Общество затихло. Злыдень разинул рот. Карась нагнулся, чтобы увидеть, чем же там изнутри во рту держит бутылку Сеня.

— Вин ее у горло встрямив. От ракло! — пояснил Карась.

— Багато бачили, а такого ще не бачили, — удивился Злыдень.

И когда жидкость исчезла на две трети в туловище Сенином, вошел Шаров с Каменюкою.

— Видели такое? Константин Захарович, видели такое? — набросился Карась на Шарова. — Не, только гляньте!

Шаров опешил. Перед ним на соломе лежал корреспондент. Представитель центральной прессы не шевелился. Первая мысль, которая мелькнула у взволнованного директора: спасать, немедленно спасать! Но его остановил такой знакомый, отрезвляющий сознание короткий звук — фьюить! — это остатки жидкости завертелись и исчезли в громадном теле журналиста. И вид наблюдавших работников школы успокоил Шарова.

— От хорошо, шо вы прийшли, а то бы сроду не пови-рили, — обратился Петро к Шарову. — Вот так фокус!

— Что тут происходит, товарищи? — строго спросил Шаров. «Журналист» поднялся, улыбнулся директору:

— Я не хотел, но свояк пристал.

— Какой свояк?

— А Яйло, — «журналист» указал на кума. — Я же Сеня Скориков, свояк Яйла, хоровик. На работу к вам. Я уже рассчитался…

— Ну вот что, убирайтесь отсюда, товарищ, — возмутился Шаров.

Закашлявшись, выбежал из конюшни Сашко.

Злыдень протянул Шарову стакан. Шаров отшвырнул руку со стаканом, и жидкость выплеснулась на солому.

— Я рассчитался там, — повторил Сеня. — Я завтра же могу приступить к работе. А то у меня разрыв в стаже будет.

— Не берите его, — посоветовал Злыдень.

— Где икра? — резко спросил Шаров, глядя на пустые бутылки.

Рядом стояла Эльба и с наслаждением слизывала остатки икринок, оставшихся на лапах.

— Це Сашко усе, — пояснил Злыдень, догоняя Шарова. — Сказав, що вы приказ такой дали. Шаров не слушал Злыдня.

— А ну, Сашка ко мне, — сказал Шаров Каменюке. Сашко явился как ни в одном глазу.

— Хулиганством занимаетесь? — вскинул черную бровь Шаров.

— Вы насчет Волкова? Так мы его скоростным методом отрезвили: никаких потерь!

— Хватит!

Шаров дознание прекратил. Гений Шарова подсказал единственное решение: замять, забыть, как будто ничего и не было.

— Завтра на базу поедешь, а заодно Омелькину мешки закинешь. Запомни: четвертый этаж, квартира двадцать.

— Будет зроблено, — ответил Сашко.

Но и на этом история не закончилась. Перед самым выездом Сашко вдруг метнулся к секретарю Шарова.

— Анна Прокофьевна, — шепотом сказал ей Сашко, — Шаров просил, чтобы вы завернули две штучки…

Анна Прокофьевна зло глянула в очи своему односельчанину, открыла ключом комнату матери и ребенка и опустила в мешок посуду с жидкостью.

На крыльце стояли Злыдень, Шаров и Каменюка.

— Ну что, поехали? — спросил Шаров.

— Все готово, Константин Захарыч, — ответил Сашко.

— Двигайте, а то хмарится щось.

— Добре, добре, — ответил Сашко.

— А что там у чували у тебя кандыбобится так? — спросил Шаров напоследок.

— А это я политуру одалживал в колхозе. Может, не отдавать, оставить?

— Нет, вези, дорогой, долги надо отдавать, а то другой раз не поверят.

— Та хай им черт, цим долгам, — ответил Сашко. — Времени жалко.

Что-то уловил все же Шаров в ехидной торопливости Сашка, но не мог предположить такой дерзости, а в грудях пекло и щемило, и слово «политура» отдавало подозрительностью. И не выдержал Шаров, сломался.

— А що за политура? — спросил он у Каменюки. — Вроде бы не брали?

— Ниякой политуры у колхози немае, — сказал Каменюка, разевая рот на жаркое небо.

— Николы у колхози не було политуры, — добавил Злыдень. — Це ж горилка така — политура!

В тот день и решилась судьба Сашка Майбутнева: из кладовщиков перевели его в педагоги, так как кадров не хватало. Да и я, не ведая всех Сашкиных приключений, заступился за него. Собственно, я знал о других приключениях и попал с ними впросак, как выяснилось потом.

А дело было так. Справились мы на базе с делами и подъехали к дому Омелькина, чтобы мешки ему завезти с картошкой и огурцами. И вот тут-то муки интеллигентские разъедать меня стали, кислотой прошпаривать все мое нутро. Сидим мы в кузове, спинами прижались к борту, а сами глаз с мешков не сводим: в каждом килограммов по сто, как свинец эта картошка молодая. И не глядим друг на друга, а все равно глаза Александра Ивановича перед моим носом маячат — такая жалостливость в них, что плакать хочется, и кричат глаза: ну как эту треклятую картошку молодую, по сто килограммов в мешке, на четвертый этаж, в квартиру 20 тащить? И не в тяжести дело, а в постыдности. Без меня Сашко, конечно, отмахал бы мешки и сам, без помощи, а вот, со мной сил нету, так как я в аксельбантах весь, и нимб вокруг моей головы будущей солнечности, и пеньки в памяти, а тут такая унизительность.

Попробовал Сашко ход один, но не удался ему этот ход, потому как шофер удивительно интеллигентный попался: все книжку читал, чуть остановка, так раскрывает и читает — про условные рефлексы. «Где их только выкапывают таких?» — это Сашко заключил, когда обратился к шоферу:

— Снеси мешки на четвертый этаж, магарыч будет. Оскорбился шофер, сел в кабину и углубился в собачью психологию.

Мукой тяжкой перекручивало меня, когда, обозлившись, я взвалил мешок с молодой картошкой, и Сашко взвалил (не мог же я покинуть первого в жизни принятого работника), и от злости даже на пятый без остановки влетели. А на пятом этаже силы кончились, и мы с лестницы спустили по мешку: мягко скатывается молодая картошка, легко.

— Картошку привезли, — сказал Сашко хозяйке.

— Сюда пожалуйста. — Добрый голос хозяйки рассеял нашу озлобленность. — Спасибо, родимые, а то как мне ее сдвинуть. А этот ящик вот сюда. Спасибо. Посидите, отдохните, милые. Чайку вам согрею.

Чай мы пить не стали. Но кусочек хлебца Сашко попросил у старушки.

В кузове Сашко вытащил из мешка бутылки. Два десятка медалей на каждой. Внизу приписка: «Возраст 20–25 лет».

— Этому коньяку цены нет! — сказал я. — Откуда?

— А это Шаров дал. Так и сказал: выпейте, чертовы диты!

И рыбец пришелся кстати. И двести километров как мечта: легкий ветерок с теплотой. Теплота изнутри, теплота от соприкосновения с Сашком. Теплота от светлого вчерашнего дня: так удалась программа.

— Вчера я был счастлив, — сказал я. — Я видел будущее. Это была настоящая талантливость детская.

— И я вчера бачив будущее, — сказал Сашко.

— Ты действительно правду говоришь?

— Правду, — ответил Сашко.

Я был растроган. И мир казался еще прекрасней. И Шарова я любил, и Сашка любил, и даже шофера готов был расцеловать — таким он интеллигентным мне показался.

И, сияющий, я по возвращении вошел в кабинет Шарова. И моя переполненность выходила из меня в благодарностях.

— Я вам давно хотел сказать, — отважился я, — что вы, Константин Захарович, человек исключительный. Такое вино! Такое вино я в жизни никогда не пробовал. И дело не в подарке, а в том внимании…

Шаров лупил на меня свои узкие глаза, сверлил зрачками, выковыривал из меня все нутро, всматривался в выковыренное: нет, вроде бы искренний дурак, значит, и ему башку заморочил этот несносный Сашко.