"Новый свет" - читать интересную книгу автора (Азаров Юрий Петрович)ЭПИЛОГВ который раз я перелистываю свои записки. Думаю: откуда столько прекрасной слепоты и самозабвения? Что заставило так яростно рядиться в доспехи: плащи, аксельбанты, шпаги? Внутренняя неприязнь к схоластике, к хитросплетениям разума, спекулятивной относительности норм и истин? Можно ли было уйти от попыток сознания приобщиться к языку эпохи, к способам тогдашнего мышления, захлестнувшим человеческий Разум философскими курьезами, мифотворчеством, живыми и мертвыми парадоксами нашего воображения, освобождавшегося от догм, от примитивного здравого смысла, от пошлости? Можно ли было остаться безразличным к человеческим исканиям в этом сложном мире, где так жестоко обезличилось человечество и возможна его гибель? Гибель от войн и катастроф. Гибель от мирного атома. Гибель от духовного обнищания и физического самоуничтожения. Все чаще и чаще я слышу чудный мотив: дети спасут мир. Они, сегодняшние дети, спасут цивилизацию! Потому и только потому я для себя повторяю: воспитание — это все! Потому и только потому, читая написанное, я с трепетом сохраняю в тексте шпаги, плащи, девизы! Потому и только потому я жажду жесткой определенности в толковании величайших ценностей века! Потому и сидит во мне вселенский спор о смысле жизни, о необходимости непременной борьбы за бескомпромиссность нравственных норм и нравственного поведения, спор, который имеет прямое отношение к жизни каждого взрослого человека, каждого ребенка, всех человеческих общностей. Существо этого спора представлено в этом эпилоге. Я оставил его таким, каким он был написан в те далекие времена, когда в душе все пело, когда настоящие д'артаньянство и донкихотство всецело захватили мою душу. Я лишь позволил себе дать те пояснения, которые мне показались необходимыми, поскольку определенно говорят о тесной связи моего сегодняшнего «я» с прежним. Я уезжал из Нового Света в самом счастливом расположении духа. Так, должно быть, чувствовали себя первооткрыватели новых земель, покидавшие найденные острова и материки. Я забился в уголочек кузова машины (мама в кабине), мне было уютно, и, наверное, от этого легко и весело думалось. Прекрасные предчувствия теснили мою грудь. Не мог я тогда догадываться, что пройдет много лет и силами Славы Деревян-ко, Маши Куропаткиной, Саши Злыдня и Коли Почечкина здесь, в Новом Свете, рядом с музеем будет выстроена школа, в которой будут так же мучительно решаться современные проблемы становления человеческой личности. Я закрывал глаза и ощущал, как теплые волны моего воображения несли меня над созданным нами изобилием, над ухоженной территорией школы, где оприходованное снова расприходовали, где из самой радости вырастала новая радость, где смиренно ждали своей участи Майка, Васька и старая Эльба. Всем телом я ощущал, как прекрасен этот живой и многообещающий мир. Эта земля, где нами разбитые сады зеленели, и озимая пшеница изумрудом переливалась, и реками быстротечными опоясаны были луга и долины, и вода родников чистой прохладой отдавала, и солнечные лучи, дрожа и мерцая, доходили до самого дна речушек и озер, чистых речушек и озер, где огромные счастливые рыбы застыли в прогретой незамутненности. А нас несло все дальше и дальше, нет, не к жаркому икаровскому солнцу, где опасная, хоть и вечная, гибель затаилась, а вдоль земли несло, туда, где Нагнибеда жил, где Омелькин только что крикнул из окна: — Ну, слава богу, пронесло с этим Новым Светом. Быстрее убирайтесь оттуда. — Быстрее не получится, богатством надо как-то распорядиться, — отвечал Шаров. — Списывайте и сжигайте все. Не то время, чтобы глаза мозолить. — Это верно, — согласился Шаров. — Поедешь в школу маленькую. Ни электричества там, ни магазинов, крышу ветром сдуло, но есть речушка и озерко… — Хорошо, — сказал Шаров. — А сколько учеников? — Не то восемь, не то двенадцать, — ответил Омелькин. — А Попова пристроили. Школу-гигант даем ему. Пусть выезжает… — Уже поехал туда. К вечеру будет на месте. Нагнибеда в другом окошке, тепло-оранжевом окошке, вставленном в темноту, схватил трубочку и сказал: — Нагнибеда! — Чего нагни? — спросили на другом конце провода. — Я — Нагнибеда! — закричал человек, выбрасывая в окошко пачку скоросшивателей. — Сысоечкина не трогать! — Будет сделано, — был ответ. Нагнибеда нажал рычаг и набрал номер Росомахи. Марафонова приподняла трубку и жестким голосом сказала.: — Вы ошиблись. — у этого борова еще и романы, — сказал Нагнибеда и расхохотался. И хохот его смешался с причудливостью солнечных волн, которые понесли меня в самую дальнюю даль, на самую окраину города, в котором жил Омелькин, в котором жил Нагнибе-да и в котором уже решалась моя судьба. Каким же образом в этом прекрасном мире так неистово переплетено уродливое и возвышенное? Каким же образом выплескивается из мрака живое чудо бытия, из кромешной тьмы высекаются святые знамения? Неудержимая сила взорвала вдруг горизонт, полоснула по нему остатками хохота, смешавшегося с гулом и свистом, идущим, должно быть, от бочек, спущенных с прикола Росомахой, которые понеслись с неба и стукнулись мягко и глухо в сажу газовую. «Это же свалка!» — пронеслась у меня мысль. — Ничего подобного, — раздался чарующий голос, и я увидел сплетенные узором четыре руки на фоне краплаковых яблоневых стволов. И земля была усыпана цветами, на которые ступали три грации. Я их сразу узнал: туника из прозрачной ткани слабо волнилась божественным покоем плоти, плоти, летящей вверх, но не отрывавшейся от земли. И юноша в пурпурном плаще, со шпагой на бедре рассматривал голубой кусок неба. — Но почему здесь именно? — спросил я. — Это же свалка. — Истина не знает бедности и богатства, — сказала первая грация. — Она приходит к тому, кто бесстрашен и терпелив. — Посмотри вокруг, — улыбнулась вторая грация. — Вот истинная красота. И я увидел Сысоечкина, чью хроменькую ножку обняла Манечка, обняла и поцеловала ступню. Сначала что-то всколыхнулось во мне, но потом благодарные рыдания заколотили мое тело и щекочущая слеза выкатилась из глаз. — Манечка, — прошептал я, чтобы она не расслышала моего шепота. Я хотел ее имя произносить и произносить, и все время тайный страх бился во мне, чтобы не услышала она меня, чтобы не заподозрила в чем-нибудь. — Успокойся, — сказала третья грация. — Она всегда будет тебя ждать. Вот твое оружие: иди и побеждай! — и нежные руки протянули мне шпагу. Я вскрикнул от восторга, когда узнал в протянутых руках Манечкины руки. Она поднесла пальчик к моим губам: «Тише». Поднесла и улыбнулась, показывая на знакомые фигуры. — Пока эти черти у сажи барахтаются, мы трошки повечеряемо, — это Сашко Злыдню говорил. Рядом Эльба сидела, Васька левым копытом бил в звонкую землю, и буйная голова его вскидывалась в грозной лихости. — У мене тут цыбулынка е и помидорка найдется. — Та, може, пойти и допомогти им? — сказал Злыдень. Метрах в ста от собравшихся поужинать две черные громадные фигуры то и дело выскакивали и тонули в саже. — Куда же ты меня тащищь, старая тыква! — кричала Марафонова. — Выбраться! Только бы выбраться! — отвечал Росомаха. — Пойду им допоможу, — сказал Злыдень. — Я их зараз кошкою подчеплю, у мене тут и провода незаприходованные есть. — Чего ты хлопочешься? Ничего им не зробиться! — Не, людына есть людына. — И Злыдень полетел на своем ватнике. Как он вытащил двух, хоть скверных людей, но людей, я уже не видел. Три грации плавно подняли руки, и прозрачная туника скрыла в чарующих складках все увиденное мною. Из тишины буланый конь Васька вихрем пронесся и застыл у моих ног. — Как же я в таком виде поскачу? — хотел было сказать я, как увидел на себе алый плащ, ботфорты увидел, аксельбанты на груди поправил, шпагу на широком поясе ощутил. Слепым дождем полоснуло солнце, лучи выпрямились как пружины, и конь левым копытом высек из камня сверкающий сноп искр. Передо мной стоял усталый мускулистый человек. — Я открою тебе мою тайну, о которой не знают языческие боги, — сказал он. — Открой. — Я каждый день вижу новое небо и новое солнце. За много лет моего труда я еще не видел двух одинаковых горизонтов. Видеть обновление в окружающем мире — это счастье. — А в чем же тайна? — доверчиво спросил я. — А в том, что мой камень — это и есть солнце! Каждый день оно согревает всех, приносит счастье в каждый дом. Есть ли в этом смысл? — Великий и единственный, — прошептал я… Нет в живых теперь ли Белль-Ланкастерского, ни Марафоновой, ни Омелькина. Я храню о них добрую память. Они так прекрасны были в своей непоследовательности. Сколько и потом за четверть века я наблюдал милых и прекраснодушных чиновников, умертвлявших с великой любовью то, чему суждено было жить, занять должное место на этой земле. Как бешено и отчаянно сопротивлялся порой чиновник, борясь с мнимыми врагами, донкихотами и д'артаньянами, а потом, спустя некоторое время, в силу перемен, присваивал себе все наработанное подвижниками. И с невероятным упорством, искажая идеи своих прежних противников, утверждал и проводил в жизнь эти идеи, чтобы бороться с новыми подвижниками, новыми донкихотами. Так и движется великое просвещение от одного донкихота к другому. И во весь голос со всех сторон кричат чиновнику звонкие предупредительные голоса: «Уймитесь!» — но не унимается прислужник мнимой добродетели, чувствует, как за его спиной хохочет, потирая руки, какой-нибудь Нагнибеда, бросивший однажды как бы мимоходом: «Держать и не пущать! Мало ли чего там…» Есть таинственный, не познанный до конца механизм соединения авторитарности с творческим сознанием человеческой личности. Никто не копнул в эту глубину, чтобы разобраться в неправомерности руководящего зла, а может быть, и оправдать необходимость этого вечного единения света и мрака. Мне однажды один эквилибрист заметил: «Зло так же необходимо, как и добро. Педагогическое новаторство потому и существует что его сдерживают противники. И чем яростнее сдерживают, тем сильнее раскрываются творческие силы. Так было всегда». И так не должно быть, думаю я. И я готов обнажить свою символическую шпагу и ринуться в бой навстречу подобным эквилибристам и чиновникам, которые и сейчас, должно быть, посмеиваясь, читают эти мои печатные строчки. Нет в живых теперь ни Марафоновой, ни Белль-Ланкастерского, ни Омелькина. Да не оскорбит их память моя ирония… …Грешен я в честолюбивых соблазнах… Не знал я простую истину: стремящийся к славе порочен… Тогда, свернувшись клубочком в машине, загруженной нашим неприхотливым семейным скарбом, я мечтал о гармонии духа. О высоте. Мне мерещилась новая педагогическая вера. Часть моей души, отделившись от моей истинности, в новоявленного мессию обратилась, и этот мессия в моем примутненном сознании развернул псевдопрекрасные картины. Он был щедр на краски, изыскан в подборе нюансов, мастером мизансцен. Правдоподобие было необыкновенным. И усиливалось оно за счет полной вооруженности идола — на одном плече у него болталось несколько светло-голубых аур, на другом висели разные маски (страдание, сочувствие, самоотречение), руки светились, в них чувствовалась абсолютная способность видеть насквозь, определять болезни, сеять волшебное, глаза излучали лжекрасоту, лжедоброту и лжеистину — все это делалось настолько задушевно и искренне, что трудно было заподозрить подделку. Мое сознание раздваивалось с активной торопливостью. С одной стороны, было все же стыдновато облачаться в одежды новоявленного лжепророка, а с другой — так хотелось предстать в роли глашатая новой веры, чтобы этак мудро и беспрепятственно вещать истины, иметь учеников и, кто знает, может быть, и пострадать за общее дело. Я понимал, что верхом неприличия является поиск славы ради славы, понимал, что подлинная добродетель не нуждается в шумливой саморекламе, и вместе с тем вселившийся в меня мессия уже кликушествовал. — Люди! — сказал он совершенно моим голосом. — Я дам вам новый принцип — принцип гармонии, или принцип душистого горошка. И как только были произнесены эти слова, так на огромной территории новой школы, как звезды в теплую летнюю ночь, засверкали искры — это душистый горошек. Розовые, нежно-белые, светло-палевые, воздушно-сиреневые лепесточки! Нет, не звездами казались они, а майским слепым дождем, когда лучи со всех сторон подхватывают дождевую трепетность и в бережной стремительности несут ее на землю. Я глянул на это причудливое многоцветье и точно ощущал награду, которая мне ниспослана была взамен чего-то такого, что я должен был оплатить. Но пока этой оплаты еще не было вблизи, пока что была одна красота, в которой все так нуждались — и Смола, и Дятел, и Волков, и Омелькин, и юный Пушкин, и юный Рылеев. Я понимал неистинность, мягко говоря, увиденного рая. Но мне так хотелось этой волшебной, пусть ложной, красоты. Больше того, отними кто-нибудь у меня эту мнимую красоту, я бы счел себя самым несчастным на земле. Я готов был сражаться за мой мираж, терпеть муки, лишь бы сберечь все увиденное. И все же глубинное «я» металось во мне. «Смысл-то какой драться за мнимые ценности?» «Но ведь красиво, — отвечал другой голос во мне, — почти как настоящее все!» — «Но не настоящее же?» — «Ну и что? Где сейчас возьмешь настоящее?» И голос мессии: «Брось интеллигентщину разводить! Выдавай все за настоящее. Говори: „Это и есть настоящее!“ Главное, самому поверить — и тогда все само собой станет на свое место!» — Разве это не само совершенство? — сказал я Дятлу. — Вот мой самый великий принцип — принцип душистого горошка. — Сентиментально и невыразительно. — Дятел, должно быть, учуял что-то ложное в принципе, поэтому на мой вопрос: «Почему?» — ответил: — Так точно можно было бы выдвинуть, скажем, принцип бабочки. Здесь всеобщее строится не на основе высшей духовности или высшего Разума, а на вещной или природной основе. Во всем этом есть доля знахарства и шарлатанства. — И ты так считаешь? — обратился я к Волкову. — Посмотрим-посмотрим, — уклончиво сказал Волков. — Чего же тут смотреть? — сказал я. — Глаз нельзя оторвать от красоты. Душу радует. Всмотритесь в каждый цветочек в отдельности — здесь нет серого цвета, здесь такое светлое вхождение одного тона в другой. — Это и есть принцип гармонии, без которого не может быть счастья… — Посмотрим-посмотрим, — повторил Волков, всматриваясь в дальнюю тишину, где из самой гущи горошковой душистости подымался огромный крест. От креста ко мне ветерок пробежал, отчего душистая прохлада к земле проникла, и дорожка получилась от моей ступни до столбов свежеотструганных с лестницей, приставленной к ним. — Вот и расплата за принцип, — раздался голос мессии. — Иди же! Иди же, если это твой принцип. По обочине дорожки стояли Смола, Волков, Дятел, Омелькин, Белль-Ланкастерский, дети, стояла моя мама. — Не пущу! — закричала моя мама, бросаясь мне под ноги. «Нормально все закручено», — мелькала мысль в моем сознании. «Еще бы, — отвечал мессия. — Стопроцентная гарантия правдоподобия. Сейчас еще псевдонародный антураж дадим, да музычку кинем для фона, да реквизит подбросим современный — не придерешься. Так, начали…» — А на шо його на крест потягнули? — спрашивала разбитная женщина в фартуке и с руками в муке. — А мабудь, козу хотив украсты, — ответил человек со шпалою под мышкой. — Та хиба за це на крести распинають? — засомневалась женщина, оставляя на лбу мучной след. — Та яка там коза? Таке придумають. Кажуть: вин из штатного расписания уси ставки хороши поховав, а нам одну милюзгу привиз, ось його и потягнулы на крест. — А мени казалы, шо вин из дитэй будэ робыть таке, що аж страшно казать… — А шо ж вин поришив робить из нашей дитвори? — Мученикив с головами як ота бочка, шо биля гаражу стоить. И щоб цилый вик мучилысь, мучилысь, мучилысь. — А на шо йому це здалось? — А отака хворь найшла. — От скотыняка! Все мое нутро протестовало против этих небылиц. Я рвался крикнуть, возмутиться, разъяснить. Но мама крепко держала меня и со слезами на глазах шептала: — Молчи, сыночек. Смирись, сыночек. — Ты послушай, что они плетут! — возмутился я, поражаясь тому, что Омелькин стал говорить женщине в фартуке: — У него самые благородные намерения. — Да яки цэ благородии намерения, як шо из моего внука, а чи из Тришкиного сына, художника, а чи письменника зро-бить? Значит, воны будуть лозунги у холодочку художничать, а я у буряках коченить. А на тракторе хто будэ? А на ферме хто будэ, як шо вирши уси устануть писать? А хто на огороди копошиться будэ? Знову я, а чи Гришка или його жинка, Варька? Судя по тому, как все согласованно получалось, должно быть, мессия тщательно все продумал, все предусмотрел. Он мне подмигнул изнутри: дескать, есть, конечно, некоторый элемент авантюризма, но это даже не авантюризм, а смелость или склонность к приключенчеству, так осточертело все пресное в жизни, добродетели наскучили, как наскучила беспросветная бедность. Ну кому нужна бедность хоть в тряпках, а хоть в домашнем убранстве? В изобилии — все: здесь и истинные ценности, и настоящие добродетели, и настоящая красота! Мессия включил музычку: «Турецкий марш» Моцарта, и на душе у меня запело, только в глазах я ощущал стыдливую пелену, сквозь которую видел острые пристальные глаза моих друзей — Смолы, Волкова, Дятла и многих других. И что-то со мной случилось вдруг совершенно непонятное: я по-настоящему уверовал в праведность всей развернувшейся волшебной картины. Было во всем столько обидного, до боли режущего правдоподобия, что я уже не мыслил себя в ином мире, в ином измерении. Я поразился, с какой легкостью отстранилась мама, когда я коснулся ее плеча. В душе думалось, что все как-нибудь еще обернется, что я в самом начале пути, что это — неожиданное испытание, какое я должен пройти, что обязательно в самый последний момент что-то случится, что-то произойдет такое, что все изменится к лучшему. Потому я и шел, стараясь мягко улыбаться, и счастливо было оттого, что горошек щекотал ноги, залезал между пальцами, и я осторожно приподымал ступню, чтобы не сорвать душистую нежность, чтобы не примять ее. А в мыслях все сидела неразрешимость: как же это половина из прежнего сна пришла в это видение, а половина там осталась — вот и ботфорты куда-то подевались, и штаны исчезли, а вот плащ, который сейчас ну просто ни к чему, да и не тот плащ, а какой-то блекло-выцветший, кто-то потрогал, сказал: «Кримплен», обидно, всегда чистая шерсть была. И все же счастливо было мне, оттого что стыд алел на лицах Смолы, Омелькина и Волкова. Правда, это был стыд, смешанный с тайной радостью, с тайным ожиданием непоправимости, которая их непременно минует, оттого и радость была — от нетерпения: когда же эта беда всех минует? И все-таки это был стыд, который выходил из них невидимой плотной силой, и эта сила делала упругим прикосновение теплого дня, солнечной лучистости, счастливо-голубой неги. И все это, стыдливое и великое, вливалось своей вечной злостью в ту волнистую и душистую влажную гармонию, какая плыла сейчас над моей совсем новой школой. И внутри уже назревало сопротивление, росла ненависть к мистификации. Тошнило от лжи, от бесцеремонной наглости вселившегося в меня мессии, который шептал мне на ухо: — О чем ты переживаешь? Сейчас каждый третий считает себя состоявшимся или несостоявшимся гением. Просто неприлично слыть непервооткрывателем. Ожидание чудес у всех в башке. В этой обстановке самый раз прослыть гениальным. Количество недобросовестных шарлатанов по сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом во всем мире резко увеличилось. Все ставится на научную основу: биотоки, биополя, связь с космосом напрямую. А у нас все чисто, все нравственно. Потерпи еще одну секунду, глянем, во что обернется наша последняя сцена. — Гнусно все это. Обман. Мимолетность. — Нет ничего в этом мире вечного. Раз нет бессмертия и все относительно, значит, все дозволено. Человек не должен ощущать вину перед другими. Изначальная точка бытия — изобилие, материальные блага. Будет материальный успех — сама придет и так называемая духовность. Итак, продолжим, монсеньор… — Есть возможность признать ошибки, — обратился ко мне Росомаха, переодетый в старое мушкетерское тряпье. — Нет ошибок, — сказал я тихо. — Мне нечего скрывать в этой жизни. Я проповедовал истинное открыто. Вы ненавидите меня за то, что мои откровения приняли и мои коллеги, и мои ученики. Людям всегда неприятно сознавать, что среди них живой учитель. — Но ты же провалил дело! — Опыт в Новом Свете удался, — решительно, к своему удивлению, проговорил я. — Мы создали больше чем учреждение — храм идей. Зерна произрастут. То, что свершилось в душе нашей и душах учеников, ничем не заменишь. Опыт нравственного совершенствования состоялся. Постигнуто величие бесконечности. Назначение духа — вечность и возвышение над всем, что имеет начало и конец. — Пока что мы видим один конец. Плачевный конец, — кисло усмехнулась Марафонова. — Не славы я искал каким-либо чудодейственным способом. Моей главной целью было возродить то общеизвестное в области ума и сердца, что тысячи раз практиковалось в духовном опыте. Истина не в массе фактов и знаний, а в искреннем и страстном поиске. Человеческие возможности безграничны. Каждый предрасположен и к высшим нравственным ценностям, и к высшему Разуму. — Мессианство, — сказал Белль-Ланкастерский. — Нескромно. Весьма нескромно. — Согласен, Альберт Колгуевич, — робко признался я, пытаясь освободиться в себе от новоявленного лжепророка. — Впрочем, мессианство ли это? — Обойдемся без ярлыков. — Это Омелькин сказал. — Товарищ молодой. Исправится на новом месте, если были ошибки. Закругляться пора, это не профсоюзное собрание. Я сделал последний шаг. Смола взял гвоздь, и Волков взял гвоздь, и Омелькин взял гвоздь, и Белль-Ланкастерский взял гвоздь… — К процедуре допускаются только близкие, — пояснили мне. — Ну что, готов? — спросил Смола. — А то пора уже гвоздить. — Готов, — ответил я, мягко улыбаясь и все еще на что-то надеясь. — Повезло тебе, старик, — заметил Волков, приспосабливая к моей ладони тоненький гвоздь. — В вечность уходишь. «Неужели ударит раньше, чем что-то случится?» — мелькнула нетерпеливая мысль. — Постойте! — раздался крик. Это Злыдень все еще в мушкетерской одежде бежал с бумагою в руке. — Ось постановление хтось на котельную прицепил. Тут написано, щоб никого не распинали! — Такого не може буты, — прошамкал Каменюка, сдирая с себя остатки мушкетерских штанов. — Та шо ж цэ, оккупация чи шо? — возмутился Злыдень. — Шоб живу людыну на столби распинать. Це ж зовсим не хрест, а столб для проводки электрической. А ну злизайте, щоб мои очи вас тут не бачили. Мени цей столб нужен. Зараз проводку буду тянуть, а то детвора уже поступать стала. Я посмотрел вокруг. Горошкового поля не было и в помине. Со всех сторон к школе шли дети. Шли с мамами и папами, с дедушками и бабушками. Я глазами искал среди них Колю Почечкина, Витю Никольникова-, Сашу Злыдня, Славу Дере-вянко, Лену Сошкину и Машу Куропаткину. Но их не было. — Та шо вы лупаете глазами! Это же новый набор, — пояснил Злыдень. — Пойду присмотрю за ними, а то лампочки, черти, повывинчивают вси! Ко мне подошла мама. В руках у нее была одежная щетка. Она стала счищать с меня что-то. — Всегда к тебе что-то да прицепится. Когда ты уже станешь чуточку аккуратнее? — С этими словами ей удалось удалить с моей груди остатки мессианства, и я, довольный тем, что это все-таки состоялось именно в этой жизни, проснулся. …Машину резко качнуло, и мои широкоформатные грезы рассыпались. Я взглянул на полированные дверцы шкафа. Мушкетеры с бородками на конус, глазами лучистыми из сучков плутовато подмигивали мне: «Очнись». За бортом мелькали знакомые места: здесь я был, когда Славкину мать хоронили. Сначала тихонько, а потом остро зашевелилась забытая вина. «Всем не поможешь», — выразил тогда общую мысль Шаров. Впрочем, даже такой мысли у меня не было. Я тупо и тогда и потом думал о происшедшем, что-то не давало покея, но и что-то настаивало: «А при чем здесь я?» Это еще у мамы моей проскальзывало: давай поможем человеку, он бедный. Или: ему надо помочь, у него горе. А моя душа не желала знать бедности. Она исключала горе. Она мчалась навстречу изобилию. К такой завершенности мчалась, где все здоровы, где всего невпроворот. Я взглянул на маму: она из прошлого века, из девятнадцатого. В ней жалость сидит. А во мне этой жалости нет, потому что вскормлено, взлелеяно, выращено во мне новое, из двадцатого века, чувство-мысль: жалость оскорбляет человека. Вдруг я почувствовал в себе мерзость. Мерзость, обернутую в алый полинялый плащ, мерзость, затянутую в крепкие замусоленные аксельбанты. Ощутил мишуру на себе. И дикое желание — содрать с себя все. Содрать с кожей, чтобы через боль очиститься, освободиться от нажитых пороков. Дед Арсений — вот та изначальная и конечная точка, где все сосредоточено: Человек, Истина, Красота. От этой точки в разные стороны радиусами (я читал об этом раньше) расходятся судьбы людские. Чем дальше от изначальной точки, тем больше разобщенности, тем сильнее гнусность в тебе. Чем ближе к центру, тем истиннее твое «я». Все человечество — это не мириады людей, это один человек. Дед Арсений — это и есть все человечество, которое я предал. И Шаров предал. И Сашко предал. И детям мы преподали урок. А могло ли быть по-иному? Мог ли я прикоснуться к старику, выкупать его, накормить из ложечки, остаться на день-два, чтобы устроить его в больницу? Так вот чего не хватало моему воспитанию. Вот без чего всестороннее развитие обращается в эрзацы гуманизма, в свирепую частичность. Предавая человечество, нельзя воспитывать. Чувство бессмертия только в том и состоит, что ты в каждый миг своей жизни ощущаешь в себе все человечество, несущее вину за всех и вся на этой земле. Я вспомнил, как мы торопились выбраться тогда из холодного глинистого уродства. Как убегали, чтобы не слышать потустороннего вопля: «Беда-беда!» Мы спешили в свое сытое изобилие, чтобы штамповать новые и новые эрзацы гуманности. …Машину резко качнуло. Из кабины высунулось лицо шофера: — Отут где-то Славкин парализованный дед живет. Может, остановимся? И заправиться пора… В знак согласия я кивнул головой, а губы сами прошептали: — Сызнова надо все начинать. И прежде всего — с себя… |
||
|