"Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим..." - читать интересную книгу автора (Давыдов Юрий Владимирович)

2

Сейчас заметил, что многое останется непонятным, если продолжу хронологически. Мне, наверное, следовало не так начать. Но не перемарывать же сочинение, за которое все равно не получишь высокого балла. Оставляю как есть и возвращаюсь с парохода на землю, в Россию, ибо необходимо изложить причины, понудившие меня (да и других интеллигентов) прилепиться к экспедиции Н.И.Ашинова. Тут надо взглянуть на минувшее, на то, чем я дышал прежде, чем очутился в Новой Москве; постараюсь вкратце осветить ход вещей, которому обязан участием в истории взыскующих града.

Еще на студенческой скамье я горел желанием исполнить завет великого Пирогова: русской земской медицине предстоит не только врачевать, но и бороться с невежеством.

Окончив курс, я отправился практиковать в деревню. Я поехал в N-скую губернию в год Семеновского плаца5. Как и те, кто взошел на эшафот, я решился все отдать меньшому брату, народу, хотя, конечно, понимал несравнимость своей «жертвы» с жертвенностью Желябова или Перовской.

Недавний студент, обладатель месячного билета в вонючую кухмистерскую, отнюдь не избалованный и не обласканный городом, я не впал в ипохондрию при виде земского врачебного пункта. Он размещался в обыкновенной избе. Треть ее занимала русская печь; перегородки, не доходившие до потолка, отделяли аптечку от приемной, а приемную от жилья; пахло аммиаком, эфиром, карболкой, варевом и больными, дожидавшимися очереди.

Каково доставалось нашему брату, земскому медику, нетрудно вообразить, если я скажу, что мой, например, участок обнимал двадцать три деревни, то есть без малого 15 тысяч душ.

От коллег мне приходилось слышать о враждебности или по крайней мере настороженности, с какой наши мужики и бабы относятся к «дохтуру»; слышать, что летальный исход в каком-либо запущенном, безнадежном случае приводил к самосуду: «Дохтур зарезал!»; наконец, слышать сетования на то, что деревенские предпочитают обращаться не к дипломированному медику, а к помощи знахарей, которые-де «скорей помогают».

Не берусь определять причину, но на моем врачебном участке ничего такого не приключалось. Правда, поначалу ко мне как бы приглядывались и примеривались, да что ж тут удивительного – так наши мужики всегда держатся с новым для них субъектом из городских.

Приемная моя всегда была полна, но я еще и с визитациями ездил по деревням, благо по молодости лет умел спать 3–4 часа, где и как придется: в телеге, в розвальнях, в съезжих квартирах, на лавке в избе; ездил и в ненастье и впотьмах, во все времена года, и это при нашем-то бездорожье. Короче, старался поспеть везде, хотя и сознавал, что везде поспеть нет решительно никакой возможности.

Нужно сказать, что уже на другой иль третий год службы я испытывал горчайшее разочарование. Причиной тому были не условия моей жизни, а то, что моя служба, как ни бейся, выходила штукой несостоятельной. Я говорю не об отношении земской администрации к врачу имярек, а об отношении земства ко всему медицинскому делу на деревне.

Конечно, никакой врач не радуется мизерности своего жалованья, которое к тому же месяцами не вырвешь из земского сундука, в то время как у отцов земства отношение к этому сундуку весьма домашнее, патриархальное. Нет, и оклад могут прибавить, и платить начнут аккуратнее, но все равно медицинское дело на деревне как было, так и останется рахитичным.

Тут корень в положении, которое на Руси занимает всяческая администрация. Спору нет, она исполняет те или иные функции. Однако административные лица оцениваются не по знаниям и нравственным достоинствам, а только по своему положению. Здесь и замыкается круг: ведь контроль над администрацией требует свободы общественного мнения.

Между тем, по твердому моему убеждению, дело бы обстояло иначе, совершенно иначе, если бы им распоряжались сами крестьяне. Не день я прожил в деревне, внимательно наблюдая мирскую жизнь, в которой даже отьявленному скептику невозможно не обнаружить чрезвычайную способность крестьянина решать вопросы своего бытия.

Возьму два примера из множества.

Есть проблема, решение которой начинается оповещением старосты, идущего от избы к избе: «Утре делить!» Я говорю о дележе общинной земли. Дело в прямом и полном смысле жизненное, кровное. При дележе поднимаются ужасный крик и брань, думаешь, сейчас заварится крутая потасовка, но нет, вот все смолкли – и взгляните, как тщательно, как точно все свершилось: очень разная земля поделена едва ли не до вершка, и поделена в высшей степени справедливо.

Теперь второе: артели, чудесный организм, созданный мужицким разумом. Лучшие, которые мне довелось видеть, артели грабаров, почти идеальны. Не говорю о том, что земляные работы исполняются артистически, с необыкновенным вкусом и чувством соразмерности. Нет, я не об этом говорю, а тут вот что достойно замечания, артельщики всю работу делят, и каждый получает согласно выработанному (опять-таки, как и при дележе земли, получает тютелька в тютельку, потому что в каждой артели непременно есть «умственный мужик», бухгалтер, что твой немец!). Итак, работу грабары деляг, доходы делят, а едят-то из одного котла. И не потому только, что так удобнее, так сподручнее, а потому что из этого одного котла возникает совестливость: нельзя тебе работать хуже другого, а щи хлебать вровень с другим! Нечего греха таить, любит мужик выпить. Однако в артелях нет пьяниц (их держать не станут), и никто не пьет в одиночку, а если уж и загуляют, то всей компанией и без ущерба работе. Наконец, есть в артелях и свой администратор – это рядчик. Работает он как все, но несет и множество обязанностей: отыскивает нанимателей, столковывается об условиях, заботится о харчах и т. п. И артель не оставляет рядчика без определенной надбавки, обычно от пятака до гривенника с каждого прибылого рубля.

Можно бы множить примеры, доказывающие чрезвычайную практичность русского крестьянина, его сметливость, его, так сказать, реальный ум. Опять хочу подчеркнуть не только эту сторону, но и другую, моральную. Да, разумеется, много видишь в деревне грязного и больного, эгоистического и даже дикого, но притом нельзя не обнаружить и нечто становое, определяющее: мужик любит правду и справедливость.

Беда деревни вне деревни, беда мужика вне мужика: ему не дают устраиваться на своих началах, своим разумом, о нем неукоснительно «заботятся», его постоянно регламентируют. И парадокс в том, что многие его заботники искренни; теперь вроде бы никто для себя не живет, а все живут для народа.

Вот от этих-то заботников, от этих-то регламентаторов, коих мужик объединяет словом «начальство», и тянет его могучей тягой подалее, за горизонт. Куда ж? А туда, где нет «начальства», а есть земля-матушка да господь бог.

В разговорах «по душам», «на вечные темы» – раздел, отрезки, аренда, теснота, нужда – неизменно возникал мотив «белых вод», заповедных краев, обетованной стороны. Мотив старый, старинный. Все крестьянское бегство в леса, в пустыни, в скиты есть упорное, неизбывное желание отделаться, ускользнуть от вездесущия «начальства». Разве не здесь духовный смысл и неудержимого потока за Урал, в неизведанные дебри, и устремление к какой-то реке Дарье, и бегства на юг, и переправы за океан, в Аляску?

Нет оснований видеть в русском мужике искателя приключений. Он вольности ищет, «волюшки», чтоб уж хоть и работать до седьмого пота, но работать-то на себя.

Я было пытался доказывать, что от начальства нигде не скроешься, что государство податями держится, даже читал описание Тюменской пересыльной станции, где переселенцы пухнут с голоду. Куда там! «Э, батюшка, Сибирь-то эту кто больно конфузит? Чиновник конфузит, всяческое начальство конфузит, чтоб, значит, мужик не уезжал, а то кто же будет господам работать. А царь-то все подготовил, только ступайте, детушки. О податях и помину не будет, про солдачество до третьего поколения не услышите…»

Что ж следует из этой несокрушимой, вечно живой надежды? Следует, очевидно, вот что: привычно веруя в царство божие «там», на небесах, мужик не может и не хочет, так сказать, надышаться одной лишь верой, а желает и жаждет устроения царства божьего здесь, на земле. Но тотчас и вопрос: как же устроить его здесь, если «начальство» вездесуще, если коренными переменами и не веет? Опять-таки замкнутый круг. И оставались беседы «по душам», до которых такой охотник русский человек…

Так я жил год за годом.

Мне бы, как теперь понимаю, остаться в N-ской губернии, на своем врачебном участке, среди страждущих, тех, с кем успел почти сродниться. Но меня подхватило, как вихрем, меня будто озарило, осенило и вознесло на горние вершины, откуда открывалась прекрасная, светлая, гармоническая даль.

Я передал участок фельдшеру, попрощался и, провожаемый трогательной грустью деревенских друзей, сам растроганный их чувствами ко мне и своими к ним, покатил в Одессу.

Едва я увидел красивые станционные буфеты, плюшевые диваны, лакеев во фраках, женщин, пахнущих духами, а не хлевом, едва я услышал другие интонации, иную речь, даже смех не такой, какой недавно слыхал, – едва я все это услышал и увидел, как во мне проснулся горожанин, «культурный человек». Слаб «культурный человек!» Ему вдруг сделалось жаль молодости, убитой на проселках, жаль лучших лет, изжитых под соломенными кровлями, когда пушной хлеб драл ему пищевод, когда он слышал, как бабы кричат песни, и видел, как пьют мужики в кабаке после помола… Словом, он, этот Усольцев, вдруг стал сочувствовать самому себе, постаревшему, измаявшемуся в работе, которую, выражаясь по-крестьянски, иначе и не назовешь, как сибирной, непосильной.

И от всего этого предстоящее казалось спасительным и прекрасным не только для всех, кто стекался к Н.И.Ашинову, но и лично для него, Н.Н.Усольцева. Ведь нас всех – мужиков, мастеровых, интеллигентов – ожидала другая по смыслу работа: во имя великой, святой цели, ради самых заветных, вековых чаяний!

В Одессе я отыскал Пантелеймоновское подворье, сборный пункт, указанный в письме, благодаря которому я и устремился в Одессу.

Неподалеку от подворья, на пустыре, я увидел сотню или более бородачей, одетых как ни попало и марширующих с той радостной старательностью на лицах, с какой никогда не маршируют новобранцы. Между тем то были именно новобранцы; однако не рекруты, забритые в солдатчину, а новобранцы, добровольно, своей волей пришедшие к Н.И.Ашинову. Военными упражнениями на плацу дирижировал человек, судя по сюртуку, отставной военный, а судя по физиономии, довольно-таки казарменный тип. Скоро я узнал, что этот Нестеров действительно отставной военный, армейский капитан.

С волнением ожидал я встречи с моим «соблазнителем». Мы были дружны во времена московские, студентские, года полтора-два нанимали комнатенку на Козихе, хотя и не были однокурсниками (Миша изучал юриспруденцию). Потом я уехал, но из виду мы не потерялись, переписывались даже тогда, когда он угодил в ссылку за Байкал из-за «переводчиков»6.

Отбыв ссылку, он получил разрешение поселиться в Европейской России, исключая столицы. Я ожидал очередного письма с его новым адресом, а вместо того получил письмо, которое заставило меня переменить адрес.

И вот я увидел Мишу. Михаила Пансофьевича Федоровского! Мы обнялись, расцеловались. Я ожидал, что он сильно переменился, сильно постарел; оказалось, нет, тот же Миша – не велик размерами, крепкий, жилистый, со своим великорусским «картофельным» носом и костромским оканьем. И все же он переменился; чуялось глубокое, затаенное страдание, какое-то, я бы сказал, спокойное страдание, постоянное; не умею определить, что именно подтверждало мое мгновенное наблюдение, но я не ошибался…

Как и все, принятые Ашиновым, он поместился в ожидании отъезда в Пантелеймоновском подворье, занял что-то вроде келейки или гостиничного номера самого дешевого пошиба. Во всех здешних строениях стоял опрятный запах, очень похожий на тот, что устанавливается к осени в зажиточной избе, запах укропа, сухого гороха, солений. Мы сели пить чай с баранками и разговаривать.

Мы с ним сочувствовали, сомыслили: ничего подобного ашиновскому предприятию доселе не случалось; то есть были всяческие благие пожелания, утопии и прожекты, и только, а не практические рельсы; суть заключалась, понятно, не в «африканском варианте», он мог быть австралийским или новозеландским, все равно.

Разумеется, мы много толковали о нашем предводителе, с которым мне предстояло назавтра увидеться и познакомиться. По ходу моей хроники мне не однажды придется упоминать о Н.И.Ашинове; теперь я лишь означу некоторые моменты его биографии, и означу так, как узнал о них не столько в Одессе, сколько уже в Новой Москве; правда, многое и поныне остается для меня неясным или не совсем ясным, а то и вовсе таинственным.

Молодым человеком он участвовал в войне с турками на Кавказском театре военных действий; Шавкуц Джайранов утверждал, что Николай Иванович был отчаянным джигитом. Потом судьба занесла Ашинова далеко. Он оказался в Африке. Впоследствии, гостем обокского губернатора, я узнал, что итальянцы действительно назначали за голову Ашинова солидное вознаграждение.

В Абиссинии казак-рыцарь очень пришелся ко двору, хотя Кантемир утверждал обратное. Во всяком случае, Ашинов серьезно интересовался страной черных христиан, я видел «Абиссинскую азбуку» и «Начальный русско-абиссинский словарь», составленные им самим.

Лет за пять до нашего знакомства Н.И.Ашинов учредил поселение Николаевское, близ Ольгинской, что в Сухумской округе. Как-то, вспомнив про Николаевское, он назвал это дело «репетицией», потому что дальше «репетиции» ничего не вышло. И вот теперь Н.И.Ашинов приступил к решительному делу, ради которою мы и собирались «под его руку»…

Ну а покамест мы сидели в келейке милого моего друга Михаила Пан. (да будет ему земля пухом!), пили чай с баранками и говорили, говорили. Оказывается, Михаил Пан. занимал при Ашинове как бы должность главного интенданта и усиленно хлопотал по разным делам, для решения которых как раз и требовался такой подвижной темперамент. Я зондировал (признаюсь, не без задней мысли), будет ли Михаил Пан. в той же должности, когда мы все приедем туда, то есть в Новую Москву. Он возразил, горячо, серьезно:

– Ни я, ни ты, ни другой, ни третий! Понимаешь, никто из нашего брата, «культурною человека», никто не возьмет на себя ни-че-го! Слышишь, ни-че-го! Народ – сам. Все сам! Понимаешь, довольно советовать, он сам. Это, брат, как вода – она всегда найдет путь. И наилучший. А наши советы, наше вмешательство – это та же регламентация… – Он прибавил испытующе: – А ты как же это себе полагаешь?

Я улыбнулся:

– А так же. Вот так и я располагаю. Почему? Очень просто: потому что не следует обращаться в правителей. А из советчиков непременно правители вырабатываются.

Конечно, ни Михаил Пан., ни я и никто из «культурных», с которыми я еще не был знаком, но за которых в этом смысле ручался мой друг, никто не желал быть доктринером, «ученым меньшинством», кандидатом в диктаторы. Мы шли с народом, за народом, вместе с народом, чтобы по мере своих сил оплатить наш долг, то есть делать, скажем, то, что я делал в земском врачебном участке. Но огромная и определяющая разница заключалась именно в том, что и народ и мы, как его часть, будем делать свое дело при народном всевластии.

Чем дальше мы говорили, тем сильнее охватывало нас чувство какого-то полета. Короче, мы были по-настоящему счастливы, как никогда не были прежде. Вдруг у меня мелькнула мысль об Ашинове. Ведь, повторяю, все предприятие было в его руках. Но что ж это за руки?

Михаил Пан. отвечал коротко: «Он – рядчик. Он как рядчик. Понимаешь?»

Господи, как было не понять? И как же это я не подумал об артельном работнике, берущем на себя дополнительное бремя? Я с ним не первый день, присмотрелся, – говорил Федоровский. – Натура электрическая. И богатырь. Таких может рождать только наша земля, да и то раз в столетие. Ей-богу, не чаще! Не-ет, брат, это удивительный человек, сам увидишь!

Оказывается, Михаил Пан. вместе с Н.И.Ашиновым объезжали города, рассказывали про Новую Москву и собирали пожертвования. Здесь, в Одессе, им удалось заполучить шанцевый инструмент, ружья, палатки и даже, к моей радости, госпитальное оборудование. В Крыму Н.И.Ашинов закупил тысячи саженцев винограда и вязок плодовых деревьев. О, будущие цветущие сады Новой Москвы!

– И когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками! – торжественно заключил Михаил Пан.

Я, помню, ночь не спал, мысли шли сбивчиво, я будто видел наше поселение, счастливое, трудовое, трезвое, радостное, а потом возвращался в Одессу и с волнением, как гимназист, думал о завтрашней встрече с Н.И.Ашиновым.

Атаман вольных казаков… Тут надо объяснить. Дело в том, что Николай Иванович всех своих добровольцев называл вольными казаками. Очевидно, для того, чтобы пробудить ассоциацию с удалой казачьей вольницей, с мужиками-витязями, одухотворенными Свободою. Ну а где есть казаки, там должен быть и атаман. Мне нравилось, что его так называли, атаман! В самом слове чуялось что-то разинское, что-то от великих народных движений.

Так вот, атаман вольных казаков Николай Иванович Ашинов жил в Крымской гостинице.

Я пришел утром и в коридоре столкнулся с весьма импозантной фигурой в диковинной… не знаю, что это такое было… не то блуза, не то военный сюртук, что-то, словом, среднее и трудно вообразимое, увешанное к тому же какими-то знаками, блестящими и непонятными, то ли медалями, то ли орденами, однако и не русскими, и не европейскими. Эта фигура, плотная, с выпяченной грудью, кудлатая, похожая на Ноздрева, выкатилась, негодующе пыхтя, сверкая белками и как-то очень уж сильно, на манер локомотива, работая локтями. Потом я узнал, что это был Б-в, который просился в Новую Москву и которому Н.И.Ашинов добродушно отказал: «Больно буен!»7

Ашинов был огромен, в окладистой рыжеватой бороде, в черкеске с газырями, смотрел внимательно, чуть щуря глаз. Черт знает почему, но он еще ни слова не молвил, а я уж чувствовал к нему и симпатию и доверие. Объяснялось ли это давешним разговором с Михаилом Пан.? И да, и нет. Во всем облике атамана так и было: добрый русский молодец! Добрый молодец был умен, это я сразу решил. Он спросил, каковы мои намерения в Новой Москве? Но, спросив, тотчас прибавил, что он про меня знает от Михаила Пан., что он очень рад и что я, Усольцев, несомненно, буду нужен «для народного здравия». Однако, заметив все это с самой дружеской улыбкой, Н.И. все же повторил свой вопрос.

Я понял – то был вопрос, так сказать, теоретический. Я, почему-то испытывая некоторую неловкость, какую-то конфузливость за самого себя, отвечал в том смысле, что общество погрязло во зле, а я, то есть мне подобные, слишком слабы, чтобы изменить общество, а посему ощущаем настоятельную необходимость выделиться из него. Однако выделиться не ради черствого эгоизма, не ради самоуслаждения, а для упорной работы как умственной, так и физической. Я отвечал, что ищу в Новой Москве не спасения своей души, как монастырские послушники, не своей лишь духовной свободы, как буддисты, а развития тех сторон и свойств, которые могли бы оказывать влияние на других, что надеюсь не только врачевать и обрабатывать свой клочок земли, но и приложить силы, пусть скромные, для достижения дружбы и единства всех и каждого, для достижения гармонии.

Он слушал молча, с одобрительной и понимающей улыбкой, но мне вдруг почудилось, что в глазах его улыбки не было. Впрочем, Н.И.Ашинов отвечал, что понимает и разделяет мои мысли, что в Новой Москве, несомненно, восторжествует братское единство, ибо там соберутся лишь люди труда, «аще кто не трудится да не яст», что работники (на земле или в мастерской – это все равно) в высшей степени наделены инстинктом справедливости, равенства, добра.

Он взглянул на часы, сказал, что его ждут, что мы еще, конечно, будем иметь время для бесед, так как мы теперь «люди неразлучные», и с этими дружескими словами пригласил меня на Пантелеймоновское подворье.

Хотя запись в вольные казаки уже прекратилась, но желающие все прибывали, и Ашинов находил возможным принять еще несколько десятков добровольцев.

Они уже были на дворе и, завидев атамана, поспешно сняли шапки. Он стал здороваться за руку с теми, кто был поближе. Мужики эти, как и большинство принятых в вольные казаки, были из тех, про которых в народе говорят: «Эти – ослабли, в разор разорились».

Я наблюдал Ашинова. Он держался без развязного высокомерия, свойственного чиновникам, и без того привкуса виновности перед меньшой братией, каким подчас отличаются интеллигенты, чувствующие себя «из господ». Нет, Ашинов держался большаком – главой большого крестьянского семейства, и это тотчас поняли и этому обрадовались пришлые, потому что ведь кто ж из крестьян не понимает необходимости повиноваться большаку, который не тиранствует, а делает так, как ему велят условия работы и мать-природа.

Говорил Ашинов отрывисто и медленно:

– Дело прямое, честное. Легкой жизни не будет, это знайте. Никаких молочных рек и кисельных берегов. Дело тяжкое. Мы там все сами. Оружие есть, потребуется – отобьемся. Но не в этом корень. А главное, ребята, землицы вволю, солнышка вволю. Паши, сей, жни. Только силу не прячь от самого себя.

«Ослабшие» жадно слушали. Я видел их муку: они хотели верить и почти верили, и страшно было и сладко, и они мяли шапки, бормоча свое «известно».

Они были бы не прочь «поспрошать» еще и еще, нешуточное ведь дело, коренной перелом (крестьянская, горемычная осмотрительность), но тут Н.И.Ашинову подали телеграмму.

(Невольно скосив глаза, я прочел: кто-то сообщал, что везет «первосортный балык», но «пути нет» – и спрашивал: «Как быть?»)

Атаман, сунув телеграмму в карман, прибавил, обращаясь к добровольцам, чтобы они не горячились, не бросались очертя голову, а наперед все бы хорошенько взвесили, ибо потом, ибо там поздно будет нюнить. Проговорив это, атаман круто, по-военному повернулся и ушел с видом человека, у которого ни минуты.

Да и вправду сборы заканчивались.

Вскоре мы отплыли из Одессы. Без всяких приключений мы доплыли до Константинополя; об этом я уже писал.

Теперь продолжаю мысленное путешествие, совершенное наяву несколько лет назад.