"Журнал Наш Современник 2006 #12" - читать интересную книгу автора (Современник Журнал Наш)Геннадий Гусев НезабытоеПобедная речь Такой короткой и такой пронзительно искренней речи, как у отца в тот день, я больше никогда не слышал. Так ведь и день, когда она прозвучала, никогда не повторится. День Победы… Ранним утром, как и все последние дни после приезда в Белоруссию, я проснулся, разбуженный голосом Левитана. Опять приказ Верховного. Что же сегодня взяли? Но на этот раз голос звучал как-то особо торжественно, словно туго натянутая струна. И вдруг пронзило: неужели? Уже и Берлин взят неделю тому назад, а заветное слово “победа” всё никак не выговаривалось: они, гады, ещё на что-то надеялись. И вот наконец-то! Дожали, добили, доломали Гитлера. Победа! А торжествующий Левитан уже обещал от имени Сталина тридцать орудийных залпов в Москве в честь её, великой и долгожданной, в честь её, такой трудной и такой необходимой… — Мама, мама! Ты слышишь?! — Я срываюсь с кроватки, лечу в большую комнату. Мама одета, сидит возле “радиотарелки”. Вместе с тётей Олей, хозяйкой нашего дома, они плачут — и смеются, смеются и плачут. Я ныряю в мамины коленки и внезапно тоже заливаюсь слезами. — Отставить! — Это отец. Он ещё дома. Уже выбрит и одет: хромовые сапоги, галифе, чёрная гимнастёрка с отложным воротником и туго затянутым в талии широким ремнём. Сколько помню, с первых дней войны он в этой полувоенной форме — менялись только белые подворотнички. Отец вскинул к глазам левую руку с часами. — Пора. Так имейте в виду: в два часа на площади митинг. Победу будем праздновать! Он широко улыбнулся, шагнул ко мне, вскинул моё худенькое тельце к потолку, громко поцеловал, засмеялся и повторил: — Слёзы отставить! С победой тебя, сынок! Теперь всё будет хорошо! И ушёл. А я начал готовиться к празднику. Главное — надевать ли погоны? На моём чёрном, как флотский, кителе с некоторых пор были прикреплены всамделишные золотые лейтенантские погоны. Их подарил мне дядя Вася, райкомовский конюх, а ему оставил на память сын Николаша, гостивший дома после ранения. Он уже по весне, в марте, уехал добивать немца, а дядя Вася на полном серьёзе передал мне погоны “по поручению сына” — носи, дескать, будущий защитник Отечества. Раза два я появлялся на люди в этих погонах — смеху от братвы было не меньше, чем удивления. “Нет, сниму, не имею права”, — по-взрослому подумал я и отстегнул погоны от кителя. “Товарищ лейтенант”… Это, пожалуй, самозванно, бахвально, хотя, если честно, сердчишко млело, когда видел себя в зеркале золотопогонным офицером. Ничего, подождём, время придёт, какие наши годы! А птицы за окном буквально сходили с ума, и весь их перезвон и пересвист перекрывали заливистые соловьиные трели из оврага неподалёку от нашего временного жилища. Соловьи пели свою победную песню! …На широкой поселковой площади — весь толочинский народ от мала до велика. Собрались все, кто сумел дожить до Победы. Не смогли дожить полторы тысячи местных евреев. Их ещё в 41-м, в порядке “окончательного решения еврейского вопроса”, сгрудили в огромную толпу и погнали на окраину посёлка, в низину древней речки Друть, к заранее вырытым огромным ямам — расстреливать. Мальчишки из нашей школы рассказывали: еврейскую толпу, огромную, молчаливую, сопровождали всего-то восемь автоматчиков: двое — впереди, двое — сзади и по двое по бокам. — Неужели никто не попытался бежать, наброситься на конвоиров, ведь всё равно — смерть? — потрясённо спрашивал я. — Нет. Шли послушно. И умирали послушно. Ложились пласт за пластом, друг на дружку — ещё не убитые на только что убитых… Долго-долго рассказ этот казался мне если не выдумкой, то каким-то непонятным, странным, злым преувеличением. Пока я, полжизни спустя, не прочитал роман Анатолия Рыбакова “Тяжёлый песок”, где послушная, покорная смерть расстреливаемых евреев воспевалась как гимн Холокосту. Но, честно, весь этот ужас так и остался для меня до конца не понятым… Не дожили до победного митинга и многие-многие белорусские мужики и парни, убитые в боях с оккупантами, беспощадно расстрелянные карателями. Не будет сегодня с народом Витькиного отца, командира партизанского отряда. Весной 44-го, совсем незадолго до прихода наших, его, раненого, вместе с другими бойцами-партизанами принародно расстреляли вон там, на пригорке, совсем недалеко от площади. Среди двух десятков фамилий на металлической табличке, впаянной в невысокую бетонную стелу, и он означен: НАРЧУК С. М. Мы с Витькой, когда проходим мимо сквера, обязательно укорачиваем шаг и молча снимаем шапки… Народу-то, народу! Весь посёлок здесь — старики, женщины с детьми, школьники. Многих я уже успел узнать. Вон Слободкины стоят: сам Давид Исакович, местный фотограф; сынок его, Лёвка, мой одноклассник, такой бахвал, такая дылда; тётя Сара, молчаливая, затюканная, с жалким каким-то, виноватым выражением лица. К ней прижались трое ребятишек поменьше; я ещё не запомнил, как их зовут, хотя уже побывал у них в гостях. Недавно на еврейскую пасху тётя Сара угощала нас тонюсенькой, хрупкой и хрусткой мацой, совершенно безвкусной — так полагается по иудейскому обряду. А вон впереди, ближе к трибуне, сам Матвей Захарович Борода, заведующий райпо, районный “продовольственный комиссар”. Он совсем недавно пришёл из армии, из госпиталя; немцы где-то в Австрии потрепали бомбёжкой их хозяйственный обоз. У Матвея Захаровича вся грудь в медалях; они, начищенные до блеска, сверкают под лучами майского солнца. А вот и родная школа в самой серёдке площади. Директор, наша классная, все-все пришли! Ребята из родного 4-го “Б” машут мне, смеются, зовут к себе. Сколько же радости вокруг, сколько солнца и свежего ветра! Победа! — Това-а-арищи! — взлетает над митингом высокий, чистый, вибрирующий от напряжения голос моего отца. Площадь мгновенно затихает. Слышно только, как стрекочут, проносясь высоко в небе, стремительные ласточки. Словно где-то далеко строчит пулемёт… — Дорогие мои! Родные! Вот и пришла она, наконец, наша победа… Я почувствовал, как тяжело, натужно выдавливаются у отца из горла такие простые, такие долгожданные, и оттого, наверное, такие тяжёлые слова. — Столько горя пережито… столько людей полегло… столько слёз пролито… И она всё-таки пришла! С Победой вас, люди! Отец вдруг схватил себя за горло, судорожно расстегнул ворот гимнастёрки, затряс головой. Слёзы брызнули из глаз; он отшатнулся от трибуны и махнул рукой. Речь была окончена. Площадь отозвалась нарастающим гулом, негромкими вспышками криков “ура!” и явственным сдавленным плачем. И тут же, как-то самопроизвольно, без чьих-либо подсказок или запевок, поднялась над толпой торжественная мелодия нашего государственного гимна. Потом что-то говорил предрика Филипп Егорович Рыбаков, кто-то из бывших партизан, кто-то ещё… Но я уже никого после отца не слышал. Он сказал всё. С той поры для меня день Победы который год и навсегда — праздник со слезами на глазах. Отцовскими скупыми, святыми слезами. Белорусская свадьба I В феврале победного 45-го года началась для меня вторая, белорусская жизнь. Базу под неё подвела историческая (для нашей семьи) встреча отца с И. В. Сталиным в октябре 44-го — ну, не один на один, конечно, а в составе “группы товарищей”, командируемых на партийную и советскую работу в недавно освобождённую от фашистов Белоруссию. Отец не раз рассказывал нам о встрече с вождём — и потому, наверное, она запечатлелась в моей памяти столь чётко, ярко и крупно, будто я сам был тогда в Кремле, спрятавшись за плотной тёмно-зелёной шторой сталинского кабинета. Помогли воссоздать в памяти этот “эффект присутствия” и многочисленные фильмы, в которых товарищ Сталин (великий, при его жизни, и ужасный — после хрущёвского ХХ съезда) мягкой кошачьей походкой прохаживался по кабинету, дымил трубкой с накрошенным в неё табаком от папирос “Герцеговина Флор” и изрекал короткие, весомые, неоспоримо точные фразы. Вообще говоря, дело для тех времён обыкновенное: из разных концов Центральной России и с Урала вызвали к определённому дню и часу в столицу, в Кремль, двадцать пять “бронированных”, то есть занятых тыловой партийной и советской работой мужиков, и предупредили: “С вами будет беседовать товарищ Сталин”. Загодя все сошлись в приёмной вождя. Точно в обусловленное время приземистый, лысый Поскрёбышев открыл дверь кабинета и произнёс: “Заходите, товарищи. Рассаживайтесь”. Иосиф Виссарионович вошёл в кабинет минутой позже, поприветствовал всех кивком головы, негромко сказал: “Здравствуйте” — и тут же приступил к делу. — Мы пригласили вас, чтобы узнать, согласны ли вы оставить на время родные места и поехать на ответственную работу в братскую Белоруссию? Вы, конечно, знаете, что этот героический народ буквально истёк кровью в битве с немецко-фашистскими оккупантами… Сталин на минутку замолчал, глубоко затянулся дымом из трубки. В кабинете стояла мёртвая тишина. — В республике выбиты кадры во всех звеньях руководства. Ваша задача — возглавить райкомы и райисполкомы, обеспечить быстрейшее восстановление разрушенного войной почти до основания народного хозяйства республики. А там видно будет… И снова пауза, и снова — облако душистого дыма. — Хочу прямо сказать, — продолжил вождь, — мы не обидимся, если кто-то по здоровью или другим обстоятельствам не сможет выполнить это задание партии… Мужики возбуждённо задвигались, завздыхали, отрицательно закачали головами: какие могут быть обстоятельства?! И уже на следующий день все они катили в плацкартном вагоне за семьсот вёрст от Москвы в белорусскую столицу. Забегая вперёд, скажу о своей первой встрече с городом над Свислочью. Осенью, уже после Победы, мы с мамой впервые приехали в Минск. Райкомовский “газик” остановился в самом центре, неподалёку от здания ЦК — отец приехал на очередной пленум, мы — в поликлинику. Мне нужно было “обуть” глаза в очки от близорукости (они у меня сохранились до сих пор как память. Глядя на громадные груды кирпичей, на уродливые обломки стен, пронзённых скрученными, исковерканными железными балками, арматурными прутьями, мама заплакала и запричитала: “Господи! Да тут и за пятьдесят лет не восстановить всё, как было… Что наделали, фашисты окаянные!” В свои 12 лет я был ещё розовым оптимистом и бодро возразил матери: “Не плачь, мама, вот увидишь, за 3-4 пятилетки и следа от немецкой разрухи не останется!” Мы оба ошиблись: не прошло и пяти лет, как город возродился, и я ещё школьником любовался его обновлёнными улицами и размашистыми площадями. Люблю его всю жизнь; из всех городов, где приходилось жить и бывать (включая Москву), Минск — самый-самый близкий сердцу моему город. Самый светлый, самый тёплый, самый родной. II Партия велела, отец ответил — есть! Ну а куда иголка, туда и нитка. Месяца три жил он бобылём, ночевал в райкоме, мотался на лошади по району, знакомился с людьми, которых было ужасающе мало, вникал в проблемы, коих становилось всё больше и больше… Наконец, уже зимой, кое-как подремонтировали заброшенный уцелевший еврейский дом в самом центре посёлка, и тогда приехал к нам с мамой в тверскую глубинку, в село Лесное, большой и добрый белорусский дядька со смешной фамилией Мишкарудный, с заданием — доставить секретарскую жёнку с сыном прямо в Толочино. (Потом, через годы, ударное “о” в названии посёлка оторвалось, и стал он Толочин — почти город.) Всё тогда было впервые: и огнедышащий, полыхающий, словно живой, могучий паровоз; и оглушающе огромная Москва с пронзительно визжащими на поворотах трамваями; и, конечно же, вечерний орудийный салют в честь, помнится, взятия Варшавы. Ночевали у двоюродной тётки на 1-й Мещанской, в полуподвальной коммунальной комнатушке. Помню: сижу за столом, подняв голову кверху, и смотрю в узкое окошко: а там ноги, ноги, ноги бесчисленных пешеходов. Словно по моей голове шагают… Умудрились с тётей Надей в уголок Дурова сходить, говорящей вороне подивиться, мышиному поезду. А вечером — в путь, навстречу новой жизни! Итак, мы едем в Белоруссию. Мелькают за окном разбитые русские станции и полустанки; устало шипит на остановках паровоз, сверкая на солнце своей нержавейкой; по перронам мотаются какие-то люди в грязных ватниках, истошно кричат… Всё это с годами сливалось в одно размытое, колышущееся воспоминание, в сложный и странный пучок света, звуков, запахов (о, не забыть, как пахнет паровозный дым!) — и красок, стёршихся от времени, выцветших, белёсых, зыбких… Запомнился чётко, будто вчера всё было, вдребезги разбитый Смоленск. Да уж, запомнился… Объявили стоянку — 45 минут. Поезда тогда ходили медленно, лениво. Дядя Миша подхватился и побежал в станционный буфет — купить нам какой-нибудь еды. Я следом за ним выбрался из вагона, одарил улыбкой строгую проводницу тётю Валю и стал медленно ходить вдоль вагона. Туда — и обратно; туда — и обратно. Наконец послышалась команда: “По вагонам! Поезд отправляется!” Я взобрался по крутым ступенькам в тамбур, и в этот момент, когда свирепо скрипнули, разгоняясь, вагонные колёса, меня пронзила страшная мысль: а дядя Миша-то не вернулся! Охваченный ужасом, я помчался в своё купе, к маме. Что же теперь будет?! Мама уткнулась головой в свои руки на маленьком вагонном столике. Её плечи сотрясались от рыданий. А что мне оставалось делать? Что будет? Что будет? — Прошу приготовить билеты, — раздался строгий тёти Валин голос. Вот оно, уже началось… Весь в слезах, дрожащим голосом я залепетал: — Билеты… у дяди Миши… он, кажется… случайно… отстал… в Смоленске… — Ну и что мне прикажете делать? Безбилетников возить не положено. А мама всё сидела, молча уткнувшись лицом в ладони, чуть всхлипывая и вздрагивая плечами… Подумать только: она всхлипывала от смеха! Потому что в ту самую минуту, когда разверзлась бездна моего отчаяния, из-под вагонного потолка вдруг свесились длинные дяди Мишины ноги — оказывается, он быстро вернулся из буфета и залёг на третью полку отдыхать. Тогда-то у женщин и возникла шальная безобидная идея разыграть простодушного мальчика. Глотая слёзы, задыхаясь от радостного светлого смеха, я повторял снова и снова: “Ну, мама… ну, тётя Валя… Вы даёте!” Мои внуки, услышав от меня эту давнюю, из прошлого тысячелетия, историю, хохотали и повторяли уже по-нынешнему: “Вот это да! Вот это прикольно!” Должен сказать, что мама моя сыграла свою роль убедительнее всех. На матерей долго не обижаются. И вправду: ну рухнул я на минуту-другую в ту самую бездну отчаяния (выражаюсь слегка патетически, что, увы, свойственно моей натуре); зато благодаря “приколу” едва ли не впервые в жизни полновесно ощутил ни с чем не сравнимую радость восстановления жизненной нормы и порядка, благословенного душевного покоя. От отчаянья к радости — не в этом ли одна из формул человеческого счастья? III Мы живём с мамой в бесхозном деревянном доме и ждём, когда нам дадут новую казённую квартиру. Как-то ночью, проснувшись внезапно — за мною кто-то гнался и грозился застрелить, — я услышал тихий разговор родителей. — Ой, Миша, как же мне неуютно, нехорошо в этом доме… Жили, жили здесь другие люди, совсем нам чужие, их немцы поубивали — а ведь, может быть, кто-то из родни всё-таки остался? — Война, Мотя, — спокойно возразил отец. — Воспринимай всё спокойно. Мне говорили, что хозяин дома ещё до войны был призван в армию. Семья погибла, но он-то, возможно, и жив остался. Глядишь, и вернётся скоро… А нам всё равно переезжать! Как в воду глядел отец. Вскорости, когда отгремели победные салюты и установилась долгая мирная тишина, заявился к нам в дом сам его хозяин. Утром мы услышали стук в дверь. — Здравствуйте, мадам! Здравствуй, мальчик! — сказал незнакомец, войдя в дом. — Моя фамилия Гумин, зовут меня Михаил Ильич, и я с вашего разрешения, мадам, впервые за четыре года перешагну порог моего родного дома… Мужчина — высокий, чёрный, горбоносый, в военной форме — остановился и обвёл комнату жадным горящим взглядом. Я почувствовал лёгкий озноб, а мама встрепенулась и запричитала: — Проходите, проходите, пожалуйста! Надо же, вы — тёзка моего мужа, подумать только! Проходите, ради Бога! Мы здесь люди временные… Я стоял в дальнем углу комнаты, и одна лишь нелепая мысль не давала покоя: почему “мадам”? С какой стати? Мы ведь люди советские, а он тоже советский старший лейтенант интендантской службы, вон на плечах белые погоны… Гумин театральным жестом пригласил маму присесть и произнёс короткую речь, явно приготовленную заранее: — Мадам! Вы, очевидно, знаете, что моя семья расстреляна фашистами? Я только что демобилизовался. Жизнь продолжается. Так что… — Ну что вы, что вы! — Мама зарделась от волнения и неловкости. — Мы всё понимаем… Мы временно… Мы освободим дом, не сомневайтесь… как только муж получит новую квартиру… Ради Бога!.. — Мадам! — перебил маму хозяин и укоризненно произнёс далее: — Дней семь-восемь я готов подождать. При высоком, прямо сказать, положении вашего мужа такой срок не должен показаться вам слишком коротким. — Ой, вы знаете, Михаил Ильич, через две недели должны сюда приехать из России моя свекровь с двумя нашими дочерьми, они там школу заканчивают. Две недельки всего… И мы тут же съедем, можете не сомневаться! — Не знаю, не знаю… — Гумин посуровел. — Честно скажу вам: через неделю приезжает Соня, моя новая живая жена; вы понимаете… Надеюсь, вы передадите мои условия вашему мужу? Мама передала. И ровно через неделю мы покинули владения Гумина, перебравшись в другой, ещё не до конца восстановленный дом на окраине посёлка, совсем неподалёку от автомагистрали Минск-Москва, на улице Оршанской, воспетой позже ухажёрами моих старших сестриц. Дом на Оршанской оказался сплошная прелесть! Мы словно вернулись в родную деревню: в доме три комнаты и русская печь на кухне, большой огород, просторный двор с колодцем, погреб с остроконечной “готической” крышей, громадный сарай, где вскоре поселились корова Зорька, кабан Васька и мои весёлые ушастые крольчата, которых я однажды так неосторожно перекормил клевером… Никогда, никогда больше мы не жили так просторно, так согласно — и так счастливо. IV Где-то в августе, ещё тепло и зелено было, дядя Миша пригласил меня поехать с ним в его родную деревню — поработать в огороде, по грибы походить, молочка парного вволю попить. — А ещё скажу тебе, Михалыч, — перешёл он на интригующий полушёпот, — должны мы с тобой попасть на белорусскую свадьбу. Двоюродная сеструха моя замуж собирается. Ты вообще-то на свадьбе хоть раз бывал? — Да нет… сестрёнки-то еще в школу ходят. Интересно бы поглядеть, — с деланным спокойствием протянул я и тут же озаботился: — Только не знаю, разрешат ли родители? Хитрый белорус, оказывается, всё уже предварительно согласовал с отцом. И лошадь выпросил на два дня. Уговорить маму тоже большого труда не составило. — Восемнадцать вёрст верхом вдвоём на одной лошади… — Мама покачала головой и улыбнулась: — Смотри, сынок, всю задницу себе отобьёшь… — Не беспокойтесь, Мария Дмитриевна! — радостно отозвался дядя Миша и подмигнул мне. — Я позади седла попону приспособлю, да отдыхать почаще будем — доберёмся, будьте уверены! Рано утром в субботу двинулись в путь. Райкомовский жеребец Ястреб степенно вышагивает по пыльной дороге. В седле — дядя Миша, я за его спиной, бочком, ноги свешены, руками держусь за седельную луку. А вокруг — мирная послевоенная красота: небо голубое, ни облачка, птицы заливаются, травы колышутся под ветерком, а слева и справа — пни, пни, пни, груды поваленных высохших деревьев, и лишь у горизонта — тёмно-синие зубчатые гребешки настоящего леса. Это немцы создавали вдоль дорог зоны сквозной видимости — чтобы партизанам было труднее подобраться. — Под автоматами людей сгоняли на эти “лесоразработки”. День и ночь старики, женщины, дети, вроде тебя и постарше, лес валили. Боялись они партизан, боялись, гады! Дядя Миша закашлялся, сплюнул и подытожил: — Ничего, Михалыч, леса снова вырастут, главное — войны больше не будет. Согласен? Конечно, согласен. Только вот ехать становится как-то всё неудобнее, противнее. Руки онемели, попона сползает книзу, ну и… вообще… — Тпр-ру! — Ястреб останавливается, дядя Миша оглядывается на меня и смеётся: — Что, никак мозоли на мягком месте появились? Всё ёрзаешь, казак, да не жалуешься. Давай-ка слезай, отдохни, а потом в седло — твоя очередь, а я километра два-три пёхом — ноги разомну. Ястреб двинулся за старшим в поводу, а я с наслаждением заколыхался в мягком кожаном седле. Плюх-плюх, плюх-плюх… Так, с остановками и пересадками (в мою пользу!) и добрались мы до свадебной деревни, до дяди Мишиной родни. “Ахи” и “охи”, объятья, град вопросов, раскатисто-твёрдое белорусское “р” и не менее твёрдые “шыпяшчые”. Который месяц я всё ещё не мог привыкнуть к особенностям здешнего языка, произношения многих понятных, но словно бы переиначенных русских слов. Впрочем, за полгода я весьма заметно продвинулся в освоении мовы. (А в десятом уже рискнул сдавать госэкзамены по белорусскому языку и литературе — несмотря на опасения учителей и родителей.) Самое главное — мне удалось быстро усвоить незыблемый принцип мовы: “Як слышыцца, так и пишэцца”. Уже через две недели после приезда в Толочино мне удалось написать белорусский диктант на твёрдую “троечку”. Смешно сказать, но меня даже в пример другим ребятам поставили… Был жуть как неудобно — они же, в отличие от меня, три года в школу не ходили, так что и вообще подзабыли, как и что пишется. Ну а для меня тот “трояк” за диктант навсегда остался самой драгоценной отметкой. V После обеда прогулялись по деревне. Стучали топоры, визжали пилы, перекликались мужики: на месте недавних пожарищ вырастали свеженькие срубы, весело вставали над ними стропила, там и сям уже блестели на солнце оконные стёкла. Вокруг слоился, струился мой любимый запах только что распиленного дерева. Запах жизни и надежды. А наутро во всю ширь развернул меха голосистых гармошек самый радостный праздник — “вяселле”, что означает “свадьба”. Какое славное и точное слово! Невеста, двоюродная сестра дяди Миши, была сосватана в соседнюю деревню — вон там, за речкой, через деревянный мост, ходу — минут десять, не больше. Рано утром, только рассвело, попили мы и невестины родичи парного молочка и отправились все к жениховым родителям — попытать, согласен ли их сынок взять в жёны нашу Зосю. А сама невеста, понятное дело, осталась дома — оплакивать вместе с подружками свою навсегда уходящую молодость, не забывая при этом наряжаться-прихорашиваться, готовиться к приходу суженого со всей его роднёй. Помню, меня удивило, как жених сперва ломался-отнекивался, громко восклицая: — Дык рана яшчэ, пагуляю, куды мне спяшыць? — Так положено, — шепнул мне дядя Миша на ушко. — Он притворяется, всё уже давно решено… И вправду: покуражился женишок для виду, а потом “великодушно” согласился покончить с постылой холостяцкой жизнью. Грянули песню, родичи зазвенели тарелками, а я выбрался на улицу. Вскорости и взрослые гурьбой двинулись к мосту, в сторону невестиного дома. Пора было садиться за стол, свадебный пир пировать. Но сперва песни под голосистую визгливую гармонь — то протяжные, полные грусти, то звонко-задиристые, веселье через край. В душе теперь остался только тихий плеск тех обрядовых мелодий — но разве этого мало? А народу-то в хате, народищу! Полуоглохшие от громких песен и шумного говора гостей, мы с трудом пробрались в угол горницы за длиннющий стол, куда нас отчаянно звал, размахивая руками, страшный бородатый дядька. Слава Богу, наконец-то уселись. Я оказался посерёдке среди двух стариков: слева худющий, бледный, наверное, больной, справа — борода лопатой, прямо лешак, а на груди, на грубошёрстном пиджаке — две серебряные медали “Партизану Великой Отечественной войны”. Рядом с ним восседал мой хранитель дядя Миша. Тем временем огромное застолье постепенно упорядочилось, вооружилось алюминиевыми ложками и вилками. Мужики привставали и передавали друг дружке большущие бутыли с мутной белесоватой жидкостью, торопливо наливали эту незнакомую муть в железные кружки. А передо мною поставили гранёный стакан. — Это, сынок, твоя румачка! — ласково объяснил мне бородатый партизан. — Зараз, як скомандуют, мы все повинны выпить за здоровье молодых! Дед принял в руки протянутую ему бутыль и наплескал мне полный стакан. Доверху. Несколько сизых капель, издавая противный запах, пролились на дощатый стол. — Го-ор-рка! — оглушительно разнеслось по залу. Застолье зашумело, загудело, поднимаясь с мест. Само собой, поднялся и я. — Румачку, румачку в руки бяры и пий! — скомандовал партизан, смешливые глаза которого прятались в густой бородище. — Вяселле, браток, так надо! — Спасибо! — смятенно залепетал я. — Только я ещё… не умею… не знаю… — Учись, учись, иначе мужиком не будешь! Дядя Миша отвернулся к окну, обозначив тем самым свой нейтралитет. А дед склонился ко мне вплотную, стал щекотать бородой, упрямо и ласково повторяя: — Пий, сынок, пий! За здоровье молодых! Эх, была не была! Затаив дыхание, содрогаясь от страха, начал глотать мутную гадость. — До дна, до дна! — восторженно кричал дед. — И тут же закусывай, не зевай! Огурчиком, цибулькой загрызи — ничога страшного! До того как “бульбяный коньяк” (то есть деревенский самогон из картошки) сбил меня с ног, я ещё успел даже отведать яства, коими угощали гостей на той послевоенной свадьбе. Ну, во-первых, всё, что с августовского огорода: поздняя тёмно-красная редиска, ранняя картошка отварная, кучи луковых перьев, усатый укроп. Потом запомнились огромные, крупнозернистые и мягкотелые солёные огурцы в глубоких алюминиевых тарелках, а ещё водянистый, с некоторыми признаками наличия мяса, студень. Вдали померещилось мне блюдо с жареными карасями. А может, с плотвой? Всё вокруг стало вдруг затуманиваться, глохнуть, голова сладко кружилась всё сильнее и сильнее, и уже не было страшно… и стыдно… и совестно… — Сынок! Яшчэ румачку, а? — донёсся откуда-то издали глухой партизанский голос, полный неуверенности. И всё… Утром было моё первое в жизни похмелье. Проснувшись, с трудом открыв глаза, снова ощутил вчерашнее колыханье и вращение мира: стена комнаты вдруг начала сползать вправо, а белые лебеди на ядовито-зелёном коврике словно ожили и поплыли по озеру. Да это ж всё она, румачка, крутит-вертит мною, негодница! Меня отпоили густой вкуснющей простоквашей. Дядя Миша участливо спрашивал: — Ну как головка, легчает? — И, смеясь, пояснял: — Гранёный стакан — это для детей и женщин… А мужики пили из кружек, как в партизанских лесах. * * * …Я всё думаю: как же после такой страшной войны — больше тысячи дней и ночей под немцем — этот народ не спился с круга, не пошёл в алкогольный разнос? Та “румачка” ёмкостью 180 г “для детей и женщин” сильно и надолго меня озадачила… Потом, значительно позже, понял: жизнелюбивого, стойкого белоруса ни пулей, ни самогонкой не свалить. Ему надо землю обиходить, хозяйство наладить, детей вырастить, в люди их вывести. А “румачка” — так, для веселья и, само собой, когда долгожданное “вяселле” в доме. Тогда — гуляй, славянская душа! …На всю мою оставшуюся долгую жизнь стала самой любимой, всё сердце, всю душу захватывающей песня: Молодость моя, Белоруссия, Песни партизан, сосны да туман. Песни партизан, алая заря. Молодость моя, Белоруссия! Гражданская казнь История эта случилась летом 1947 года в послевоенной Восточной Белоруссии, на берегах Днепра, неподалёку от узловой станции Орша, рукой подать до России… Один из её героев — это я. Другой — белорусский паренёк из рабочего посёлка Барань, что под Оршей, где и располагался наш пионерский лагерь. Его звали Артур Безлюдов. Вот уж имя так имя! Не то что Гена, Геня, Генаша или Серёга, Сергуня, Серж. Просто Артур. Крепко и солидно. А сюсюканье типа “Артюша” ну никак не подходило ему, рослому парню почти шестнадцати лет. Он же, как и другие друзья-белорусы, три года был в оккупации. Артур — сирота, безотцовщина. Его родитель сложил голову в неравном бою с фашистами, будучи одним из рядовых в боевом соединении знаменитого Константина Заслонова — Героя Советского Союза, руководителя партизанского подполья на станции Орша. Артур, стройный, мускулистый, ловкий, был из числа прирождённых лидеров. Я тогда ещё знать не знал таинственного чарующего слова “харизма”, но немедленно попал под её обаяние, едва познакомившись с Артуром — “бородатым пионером”, как он шутя сам себя называл. И правда, лицо его уже было знакомо с опасной бритвой “Золинген” — её подарил ему кто-то из партизанских друзей отца. Вспоминается его мама, Варвара Григорьевна — тихословная вдова, всю свою жизнь посвятившая любимому сыночку, души в нём не чаявшая. Кстати, и она не сюсюкала с ним, называя либо Артура, либо Артур Осипович, от чего новый лагерный друг ещё более возрастал в моих глазах. Я буквально млел от гордости, что из трёх сотен лагерных стриженых головастиков выбор Артура пал именно на меня! Что такое был наш лагерь? Обычная средняя школа, из классов и коридоров которой выпотрошены длинные тесные парты, учебные доски и пособия (от греха подальше). Теперь классы стали спальнями, человек по тридцать, а нашему отряду старших пионеров досталось аж сорок скрипучих казарменных коек! Замечу на всякий случай, что на одной из первых линеек я был избран председателем совета отряда. Последний раз в жизни. Пионерлагерь — это ранние, ни свет ни заря, побудки, гомон и суетня в туалетах, летучие хохотки и визгливые подзатыльники тихоням и ябедам, неизбежные пшёнка или манка на завтрак, запиваемые бледным чайком из пузатых чайников. Да, и ещё твёрдые как камень американские галеты на десерт. Это мы, дети победителей, доедали остатки поставок союзников по ленд-лизу. Огромный столовый зал (в обычное время — зал актовый) к концу завтрака наполнялся вдруг таким треском и хрустом, словно дивизия пробиралась сквозь густой ельник, обламывая сухие ветки, утопая сапогами в колючей хвое, покрывающей землю. После завтрака дружина выстраивалась во дворе буквой “П” по периметру школьного плаца. Горнили горнисты, отчаянно барабанили барабанщики, взвивался ввысь по флагштоку лагерный красный стяг. “Дружина! Смирно! Равнение на флаг!” И становилось тихо, муха пролетит — услышишь. Строй замирал, и начиналась сдача отрядных рапортов председателю совета дружины, голосистой и тоже почти взрослой Лене Кошель. Всё как обычно: в отрядах все здоровы… серьёзных нарушений дисциплины не выявлено… И все четырнадцать утренних лагерных линеек рядом с Леной стоял директор лагеря, он же директор Бараньской средней школы. Иван Петрович Козлов. Строгий и немногословный. Однорукий инвалид войны. Его боялись все. Интересно: имя, отчество и фамилия у него были совсем русские, а вот речь отличалась специфическим белорусским акцентом; особо выразительно звучали твёрдое во всех случаях “р” и не менее жёсткое грассирующее “г”. Я такое “г” потом несколько лет слушал в кубанских степях и станицах, но, пожалуй, у южан оно всё-таки помягче, понежнее. На всю жизнь запомнилась мне одна Артурова байка по этому поводу. Встречаются два мужика. Один другому говорит: “Друг, бяры, закуры”, а тот отвечает: “Благодару, не куру, табак дрань, трапкой смярдзиць”. То есть тряпкой воняет табачище! Я думаю, что Иван Петрович был русский, но с детства вырастал среди белорусов. Вообще, какая разница — русский, белорус? “Все мы славяне”, — как-то мимоходом заметил Артур. Позже, когда вырос, я узнал, что солдаты и офицеры Красной Армии, когда погнали немца на запад, а потом ворвались в его берлогу, даже в атаку ходили со словами: “Вперёд, славяне!” И подымались из окопов вместе — русский и украинец, татарин и таджик… Мы ходили в походы, собирали грибы, дважды ездили на экскурсии по местам партизанских боёв. Сколько тогда довелось услышать леденящих сердце историй о зверствах фашистов над мирным населением… В общем, всё шло по плану, и, вероятно, поэтому наше лагерное настроение потихоньку начало, как тиной, затягиваться скукотой и преснятиной. Что бы такое-эдакое придумать? Как всегда, придумал Артур. — Не кажется ли тебе, друг, что пора нам прошвырнуться по этим заповедникам? — прищурясь, с улыбкой повёл он однажды рукой по садам и огородам по ту сторону Днепра. Впрочем, Днепр — пожалуй, чересчур сильно сказано. Это там, внизу, на Украине, “редкая птица долетит до середины”, а здесь и воробью нечего делать. Однако течение вполне шустрое, ширина приличная, и потому, когда мы купались, пляж непрерывно оглашался воплями вожатых: “Ребята! Не заплывайте за буйки! Доложим директору!” Только больно мы их слушали… “Прошвырнуться” за яблоками — это была красивая идея, но очень уж опасная: через три дня уезжать домой, на руки тебе дают характеристику с печатью, отец обязательно спросит. Так что… — Не дрейфь, Генаша, дело верное! Рано вставать мы научились. Переплывём речку, яблочек за пазуху напихаем — и обратно! Пять минут — и мы в постельке, встаём по сигналу горна. Ну? Что ну? Когда это я с Артуром не соглашался? Днём мы как следует изучали позицию: вон тот сад ближе всех спускается к берегу; собаки не видать; дом довольно далеко — успеем удрать, если что. В эту короткую летнюю ночь я почти не спал. Мерещились какие-то тени, слышались осуждающие слова… Но лучше бы и не знать, чем закончится наша вылазка, красиво названная Артуром “Яблочный рейд”… — Пора! — шепнул друг. Окна были залиты серым светлеющим молоком. Тихонько притворили дверь. Вроде никого не разбудили. В небе гасли последние бледные звёзды. Днепр встретил нас туманной влажной прохладой. Мы разулись, сняли штаны и остались в одних ковбойках: сюда, за пазуху, будем складывать добычу. Вошли в тёплую воду, поплыли. Вскоре течение поднесло нас аккурат к облюбованному саду. Одолеть невысокий берег труда не составило. Минута, другая — и вот они, яблоньки, с головы до пят усыпанные слабо светящимися в предутренней мгле плодами. Ну, с Богом! (Пионерская честь мирилась с этим обращением, когда было особенно нужно.) Тряхнули одну ветку, другую, посыпались яблоки в траву — цок, цок, цок! Одно за другим, одно за другим — за пазуху, за пазуху! И вдруг… Громкий, злой собачий лай заставил замереть на месте: хозяин проснулся! А собака откуда?! — Смываемся! — Артур нагнулся, схватил ещё пару крупных яблок и кинулся к реке. Я на ватных ногах — за ним. А лай уже катился к нам, всё ближе, ближе… Обняв пухлые от яблок животы, почти одновременно нырнули в реку, перевернулись на спины и поплыли, придерживая руками в обхват добычу. Штаны по-быстрому внатяжку на мокрое тело, ботинки в руки — и вперёд, в лагерь! А там будь что будет. Пока хозяин пройдёт через мост, пока повернёт в школу — мы уже нырнём под одеяло вместе с добычей. Да нет, даже успеем ссыпать яблоки в тумбочку! Неужели всё обойдётся? Вскоре после гулкого сигнала горна на пороге нашей палаты, распахнув двери, появились директор, старшая вожатая и ещё кто-то из взрослых. Мы с Артуром обречённо переглянулись. По палате разнёсся зычный директорский крик: — Встать! Всем! Ребята, как ваньки-встаньки, вскакивали с коек и становились рядом чуть ли не по стойке “смирно”. Встали и мы с Артуром. И тут стало происходить самое страшное: Козлов самолично встряхивал одеяла и заглядывал в тумбочки. Шмон всеобщий! Кара неумолимо приближалась… — Товарищ директор! — Голос Артура прозвучал на удивление спокойно. — Это я сегодня плавал за чужими яблоками. Вот они! — И Артур отдёрнул одеяло своей койки. — Ну-ну, — зловеще прошипел директор. — А второй где? Я, онемев, сделал шаг вперёд и кивнул головой. Лицо моё горело, словно ошпаренное крапивой. — Ну, Безлюдов, — чуть ли не обрадованно сказал Козлов. — Так я и знал… Память отца, героя-партизана, позоришь! — Он вдруг закричал, чуть не срываясь на фальцет. И я увидел, как по щеке такого смелого, такого крепкого Артура поползла слезинка… — А ты что отцу скажешь? — Это уже ко мне. Я потрясённо молчал… Вот выстроена буквой “П” общедружинная линейка. Старшая вожатая выкрикивает наши фамилии: — Безлюдов! Гусев! Выйти из строя! — Мы выходим из своего отряда и движемся к центру, к флагштоку — как к эшафоту. — Дрр-ужина! — Раскатистый директорский голос набирает необходимую степень презрения и осуждения. — Дружина! Вы видите перед собой малолетних преступников. Пользуясь недостатками в охране лагеря, эти двое сегодня утром забрались в сад товарища Лявончика и обчистили половину яблонь… “Так уж и половину!” — вспыхивает внутри обида. А Козлов всё продолжает клеймить и клеймить нас: — Эти люди недостойны носить высокое звание советского пионера! По линейке пробежала дрожь, когда директор скомандовал: — Подойдите ко мне! Ближе! Через несколько мгновений жёсткие пальцы его руки срывают зажим, а затем и галстук — сперва с шеи Артура, потом с моей. — Марш в палату! — И мы, понурив головы, уходим, облитые презрением взрослых и тайным сочувствием товарищей. Так почти 60 лет тому назад состоялась моя “гражданская казнь”. Любопытен по-своему и её послелагерный финал. Пожалуй, Иван Петрович всё-таки понял, что перегнул палку, обозвав нас “малолетними преступниками”. Не знаю, чем иначе объяснить неожиданно благополучную характеристику и вполне обыденное прощание перед моим отъездом в Толочин. С Артуром простились напряжённо, не сказав друг другу и нескольких слов… А у меня потом так и не хватило пороху признаться отцу, как мы “прошвырнулись” в заречные сады. “Ну и Козлов, ну и мужик! — долго ещё думал я, взрослея. — Плевал он на пионерскую демократию — сам осудил и сам покарал, подняв кверху своей единственной рукой наши галстуки, словно кровавые тряпки. А ведь мог, ещё как мог слезами умыть нас перед самым вступлением в комсомол. Но ведь он фронтовик, а они лежачих не бьют. В этом, наверное, всё дело”. |
|
|