"Журнал Наш Современник 2006 #7" - читать интересную книгу автора (Современник Журнал Наш)

БОРИС ТАРАСОВ “НЕДОСТАТКИ ОХРАНИТЕЛЕЙ ОБРАЩАЮТСЯ В ОРУЖИЕ РАЗРУШИТЕЛЕЙ…”

(“Тайна человека” и “Письмо о цензуре в России” Ф. И. Тютчева)


Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мнениями и мыслями… людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, — и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством!

Н. В. Гоголь


…Та частная польза, которую мог бы принести ум человека порочного в должности общественной, гораздо ниже того соблазна, который вытекает из его возвышения.

А. С. Хомяков


В заглавие статьи вынесены слова митрополита Московского и Коломенского Филарета, отражающие не только определенный смысл и пафос “Письма о цензуре в России”, но и важнейшие духовно-психологические закономерности внутреннего мира человека, невнимание к которым мстит за себя постоянным воспроизводством недоуменных констатаций: “хотели как лучше, а получается как всегда”. Тютчев принадлежит к тем русским писателям и мыслителям, которых объединяет органически воспринятая христианская традиция, позволяющая им трезво оценивать любые социальные проекты или политические реформы, исторические тенденции или идеологические построения, исходя из глубокого проникновения в человеческую природу и благодаря, так сказать, “различению духов” в ней, пониманию зависимости метаморфоз и конечных результатов всяких, даже самых распрекрасных, идей от состояния умов и сердец культивирующих их людей. Здесь в первую очередь, конечно же, вспоминается Ф. М. Достоевский, убедительно показавший в “Бесах” точки соприкосновения и пути перехода (через духовную ослабленность и недостаточную нравственную вменяемость) между различными, казалось бы, противоположными идеологическими лагерями, между “чистыми” западниками и “нечистыми” нигилистами, истинными социалистами и революционными карьеристами. Отсюда результат: великодушные “новые идеи” сносятся, как течением реки, реальной психологией людей, иначе говоря, корректируются, снижаются, искажаются и оборачиваются разрушением и хаосом; к ним примазываются “плуты, торгующие либерализмом”, или интриганы, намеревающиеся грабить, но придающие своим намерениям “вид высшей справедливости”, а в конечном итоге “смерды направления” доходят до убеждения, что “денежки лучше великодушия” и что “если нет ничего святого, то можно делать всякую пакость”.

Подобные закономерности являются универсальными и осуществляются везде (в последнее десятилетие с наглядной очевидностью в нашей собственной стране), где, например, смена идеологических теорий или обновление социальных институтов, технические успехи или законодательные усовершенствования, декларации “нового мышления” или благие призывы к мирному сосуществованию заменяют собой отсутствие последовательного и целенаправленного внимания к внутренним установкам сознания “субъектов” и носителей всех подобных процессов, к своеобразию их нравственных принципов и мотивов поведения, влияющих по ходу жизни на рост высших свойств личности или, напротив, на их угасание и соответственно на результаты ожидаемых изменений и поставленных задач. Так называемые “эмпирики” и “прагматики” (архитекторы и прорабы как “социалистического”, так и “капиталистического” Вавилона), общественно-политические и экономические идеологи всякого времени и любой ориентации, уповающие на разум или науку, на “шведскую” или “американскую” модель рынка, на здравый смысл, хваткую хитрость или даже союз с “нашими” или “своими” сукиными сынами (этот американский методологический прием становится все более популярным среди “правых” и “левых” в современной России), склонны игнорировать стратегическую и по большому счету подлинную прагматическую зависимость не только общего хода жизни, но и их собственных тактических расчетов от непосредственного содержания и “невидимого” влияния изначальных свойств человеческой природы, от всегдашнего развития низких страстей, от порядка (или беспорядка) в душе, от действия (или бездействия) нравственной пружины. “Под шумным вращением общественных колес, — отмечал И. В. Киреевский, — таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все”. Более того, заключал Ф. М. Достоевский, общество имеет предел своей деятельности, тот забор, на который оно наткнется и остановится. Этот забор есть нравственное состояние общества, крепко соединенное с его социальным устройством.

Именно в таком злободневно-вечном контексте читаются сегодня историософские и публицистические произведения Тютчева, в том числе и “Письмо о цензуре в России”. Сквозь его призму яснее становятся не только волнующие многих “невидимые” проблемы современной журналистики и печатного слова в целом, но и неразрывно связанные с ними животрепещущие вопросы общественного и государственного бытия, без внятного осознания и решения которых успешное стратегическое развитие страны в принципе оказывается невозможным. Уроки Тютчева — это уроки проникновенного знания “внутренних” законов духовного мира человека, определяющих направление, конфигурацию, содержание и, так сказать, итоги его “внешней” исторической деятельности. Отсюда опережающий и пророческий характер этого основанного на христианской традиции знания, дающего выверенный методологический ключ для по-настоящему реалистической и в высшей степени прагматической (сравним у Достоевского: “ихним реализмом — сотой доли фактов не объяснишь, а мы нашим идеализмом пророчили даже факты”) оценки событий и явлений прошлого, настоящего и будущего.

I


Для адекватного восприятия злободневно-вечных смыслов “Письма о цензуре в России” необходимо хотя бы эскизно представить целостный и полномасштабный горизонт и контекст мысли его автора, в котором свое место занимает и своеобразие личностных устремлений поэта. “Только правда, чистая правда, — признавался он дочери, — и беззаветное следование своему незапятнанному инстинкту пробивается до здоровой сердцевины, которую книжный разум и общение с неправдой как бы спрятали в грязные лохмотья”. Однако, по его мнению, “познанию всей незамутненной правды жизни препятствует свойство человеческой природы питаться иллюзиями” и идейными выдумками разума, на который люди уповают тем больше, чем меньше осознают его ограниченность, и о правах которого они заявляют тем громче, чем меньше им пользуются.

Именно в таком контексте занимают свое место постоянные изобличения Тютчевым, говоря словами И. С. Аксакова, “гордого самообожания разума” и “философское сознание ограниченности человеческого разума”, который, будучи лишенным этого сознания, прикрывает “правду”, “реальность”, “сердцевину” жизни человека и творимой им истории “лохмотьями” своих ограниченных и постоянно сменяющихся теорий и систем. Поэт принадлежит к наиболее глубоким представителям отечественной культуры, которых волновала, в первую очередь (разумеется, каждого из них на свой лад и в особой форме), “тайна человека” (Ф. М. Достоевский), как бы не видимые на поверхности текущего существования и неподвластные рациональному постижению, но непреложные законы и основополагающие смыслы бытия и истории. Такие писатели пристальнее, нежели “актуальные”, “политические” и т. п. литераторы, всматривались в злободневные проблемы, но оценивали их не с точки зрения модных идей “книжного разума” или “прогрессивных” изменений, а как очередную временную модификацию неизменных корневых начал жизни, уходящих за пределы обозреваемого мира. Тютчеву свойственно стремление заглянуть “за край” культурного, идеологического, экономического и т. п. пространства и времени и проникнуть в заповедные тайники мирового бытия и человеческой души, постоянно питающие и сохраняющие ядро жизненного процесса при всей изменяемости в ходе истории (до неузнаваемости) его внешнего облика. Можно сказать, что за “оболочкой зримой” событий и явлений поэт пытался увидеть саму историю, подобно тому как, по его словам, под “оболочкой зримой” природы А. А. Фет узревал ее самое. Без учета этой онтологической и человековедческой целеустремленности подлинное содержание поэтической или публицистической “фактуры” в тех или иных его произведениях или размышлениях не может получить должного освещения.

Здесь будет уместным привести принципиальное возражение Тютчева Ф. В. Шеллингу, сделанное в начале 1830-х годов: “Вы пытаетесь совершить невозможное дело. Философия, которая отвергает сверхъестественное и стремится доказывать все при помощи разума, неизбежно придет к материализму, а затем погрязнет в атеизме. Единственная философия, совместимая с христианством, целиком содержится в Катехизисе. Необходимо верить в то, во что верил святой Павел, а после него Паскаль, склонять колена перед Безумием креста или же все отрицать. Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом…”.

Применительно к публицистике в споре поэта с Ф. В. Шеллингом важно выделить его историософский “кристалл”, непосредственно связанный с христианским онтологическим и антропологическим основанием. Тютчев в резко альтернативной форме, так сказать по-достоевски (или — или), ставит самый существенный для его сознания вопрос: или апостольско-паскалевская вера в Безумие креста — или всеобщее отрицание, или примат “божественного” и “сверхъестественного” — или нигилистическое торжество “человеческого” и “природного”. Третьего, как говорится, не дано. Говоря словами самого поэта, это — самое главное и роковое противостояние антропоцентрического своеволия и Богопослушания (по его убеждению, между самовластием человеческой воли и законом Христа немыслима никакая сделка). Речь в данном случае идет о жесткой противопоставленности, внутренней антагонистичности как бы двух сценариев (“с Богом” и “без Бога”) развития жизни и мысли, человека и человечества, теоцентрического и антропоцентрического понимания бытия и истории. “Человеческая природа, — подчеркивал поэт незадолго до смерти, — вне известных верований, преданная на добычу внешней действительности, может быть только одним: судорогою бешенства, которой роковой исход — только разрушение. Это последнее слово Иуды, который, предавши Христа, основательно рассудил, что ему остается лишь одно: удавиться. Вот кризис, чрез который общество должно пройти, прежде чем доберется до кризиса возрождения…”. О том, насколько владела сознанием Тютчева и варьировалась мысль о судорогах существования и иудиной участи отрекшегося от Бога и полагающегося на собственные силы человека, можно судить по его словам в передаче А. В. Плетневой: “Между Христом и бешенством нет середины”.

Представленная альтернатива типологически сходна с высшей логикой Ф. М. Достоевского (достаточно вспомнить образ Ставрогина в “Бесах” или рассуждения “логического” самоубийцы в “Дневнике писателя”), неоднократно предупреждавшего, что “раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов” и что, “начав возводить свою “вавилонскую башню” без всякой религии, человек кончит антропофагией”. Обозначенная альтернатива входит в саму основу мировоззрения Тютчева, пронизывает его философскую и публицистическую мысль и иллюстрируется в таком качестве фундаментальной логикой B. C. Соловьева: “Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, — пока эта темная основа у нас налицо — не обращена — и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое настоящее дело и вопрос что делать не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей, слепых, глухих, увечных, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: “что делать?” Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления Истинное дело возможно, только если и в человеке, и в природе есть положительные и свободные силы добра и света; но без Бога ни человек, ни природа таких сил не имеет”.

Выводы Ф. М. Достоевского и B. C. Соловьева подчеркивают, в русле какой традиции и какого подхода находится мышление Тютчева, которое в такой типологии не получило должного освещения в его философии истории. Согласно логике поэта, “без Бога” и без следования Высшей Воле темная и непреображенная основа человеческой природы никуда не исчезает, а лишь принаряживается и маскируется, рано или поздно дает о себе знать в “гуманистических”, “научных”, “прагматических”, “государственных”, “политических” и иных ответах на любые вопросы “что делать?”. Более того, без органической связи человека “с Богом” историческое движение естественно деградирует из-за гибельной ослабленности высшесмыслового и жизнеутверждающего христианского фундамента в человеке и обществе, самовластной игры отдельных государств и личностей, соперничающих идеологий и борющихся группировок, господства материально-эгоистических начал над духовно-нравственными. Именно в таком господстве поэт видел принципиальную причину непрочности и недолговечности древних языческих цивилизаций, казалось бы, несокрушимых империй, изнутри своей мощи никак не подозревавших о подспудном гниении и грядущем распаде.

Эта связь исторического процесса с воплощением в нем или невоплощением (или искаженным воплощением) христианских начал, а соответственно и с преображением или непреображением “первородного греха”, “темной основы”, “исключительного эгоизма” человеческой природы заключает глубинное смысловое содержание философско-публицистического наследия Тютчева. По его мнению, качество христианской жизни и реальное состояние человеческих душ является критерием восходящего или нисходящего своеобразия той или иной исторической стадии. Чтобы уяснить возможный исход борьбы между силами добра и зла, составляющей сокровенный смысл истории, “следует определить, какой час дня мы переживаем в христианстве. Но если еще не наступила ночь, то мы узрим прекрасные и великие вещи”.

Между тем в самой атмосфере общественного развития, господстве нарождавшегося капиталистического и социалистического панэкономизма в идеологии, а также грубых материальных интересов и псевдоимперских притязаний отдельных государств в политике поэт обнаруживал “нечто ужасающее новое”, “призвание к низости”, воздвигнутое “против Христа мнимыми христианскими обществами”. В год смерти он недоумевает, почему мыслящие люди “недовольно вообще поражены апокалипсическими признаками приближающихся времен. Мы все без исключения идем навстречу будущему, столь же от нас сокрытому, как и внутренность луны или всякой другой планеты. Этот таинственный мир может быть целый мир ужаса, в котором мы вдруг очутимся, даже и не приметив нашего перехода”. Не преображение, а, напротив, все большее доминирование (хитрое, скрытое и лицемерное) ведущих сил “темной основы нашей природы” и служило для него основанием для столь мрачных пророчеств. Поэт обнаруживает, что в “настроении сердца” современного человека “преобладающим аккордом является принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства”. И такое положение вещей, когда гордыня ума становится “первейшим революционным чувством”, имеет в его логике давнюю предысторию. Он рассматривает “самовластие человеческого “я” в предельно широком и глубоком контексте как богоотступничество, развитие и утверждение антично-возрожденческого принципа “человек есть мера всех вещей”.

По Тютчеву, самая главная нигилистическая революция происходит тогда, когда теоцентризм уступает место антропоцентризму, утверждающему человека мерой всей, целиком от его планов и деятельности зависимой, действительности, а абсолютная истина, “высшие надземные стремления”, религиозные догматы замещаются рационалистическими и прагматическими ценностями. Этот антропологический поворот, определивший в эпоху Возрождения кардинальный сдвиг общественного сознания и проложивший основное русло для новой и новейшей истории, и стоит в центре внимания поэта. Разорвавший с Церковью Гуманизм, подчеркивает он в трактате “Россия и Запад”, породил Реформацию, Атеизм, Революцию и всю “современную мысль” западной цивилизации. “Мысль эта такова: человек, в конечном итоге, зависит только от себя самого как в управлении своим разумом, так и в управлении своей волей. Всякая власть исходит от человека; все провозглашающее себя выше человека — либо иллюзия, либо обман. Словом, это апофеоз человеческого “я” в самом буквальном смысле слова”.

Тютчев раскрывает в истории фатальный процесс дехристианизации личности и общества, парадоксы самовозвышения эмансипированного человека, все более теряющего в своей “разумности” и “цивилизованности” душу и дух и становящегося рабом низших свойств собственной природы. Комментируя “длинную” и как бы скрытую от “укороченного” взгляда мысль Тютчева, И. С. Аксаков пишет: “Отвергнув бытие Истины вне себя, вне конечного и земного, — сотворив себе кумиром свой собственный разум, человек не остановился на полудороге, но увлекаемый роковой последовательностью отрицания, с лихорадочным жаром спешит разбить и этот новосозданный кумир, — спешит, отринув в человеке душу, обоготворить в человеке плоть и поработиться плоти. С каким-то ликованием ярости, совлекши с себя образ Божий, совлекает он с себя и человеческий образ, и возревновав животному, стремится уподобить свою судьбу судьбе обоготворившего себя Навуходоносора: “сердце его от человек изменится, и сердце зверино дастся ему… и от человек отженут его, и со зверьми дивиими житие его”… Овеществление духа, безграничное господство материи везде и всюду, торжество грубой силы, возвращение к временам варварства, — вот к чему, к ужасу самих европейцев, торопится на всех парах Запад, — и вот на что Русское сознание, в лице Тютчева, не переставало, в течение 30 лет, указывать Европейскому обществу”.

Для поэта “борьба между добром и злом составляет основу мира”, и в этом горизонте под “зримой оболочкой” исторических поворотов, событий и явлений, за внешними политическими столкновениями или дипломатическими конфликтами, за бурными дебатами парламентов или импозантностью королевской короны скрывается вечная война меняющего свои обличья Кесаря со Христом.

Как уже отмечалось, критерием исхода борьбы между добром и злом, отличия действительного упадка не только великого народа, но и всего человечества от их временного ослабления служили для поэта верное определение переживаемого этапа в христианстве, сила и действенность христианского сознания и совести, окончательное порабощение которой и есть апокалипсическое преддверие. В письме двоюродной сестре П. В. Муравьевой в мае 1846 г. он подчеркивает: “Что ни говори, в душе есть сила, которая не от нее самой исходит. Лишь дух христианства может сообщить ей эту силу…”. Тютчев полагал, что чисто человеческая нравственность, лишенная сверхъестественного основания и освящения, не способствует твердому и спасительному духовному росту и недостаточна для “правоспособности” личности, общества и государства. В его представлении подлинное христианство никогда не теряет вменяемости по отношению к радикальным последствиям первородного греха и их отрицательным проявлениям в истории, создает необходимые предпосылки для преображения темной основы человеческой природы и предупреждения смешения ее несовершенных качеств с высокими целями и задачами, для незамутненного различения добра и зла в мыслях и чувствах, делах и поступках, в социальном творчестве в целом.

Именно на стыке христианской метафизики, антропологии и историософии появляется понятие “христианской империи” как одно из центральных в тютчевской мысли (а не вообще империи или секулярного государства, как утверждают многие исследователи). По его убеждению, истинная жизнеспособность подлинной христианской державы заключается не в сугубой державности и материальной силе, а в чистоте и последовательности ее христианства, дающего духовно и нравственно соответствующих ей служителей. Основной пункт историософии Тютчева определен в словах Иисуса Христа, обращенных к Понтию Пилату: “Царство Мое не от мира сего” (Ин.18, 36). Он всецело разделяет противоположное всяким “гуманизирующим” и “адаптирующим” представлениям антиутопическое понимание христианства, которое уточнено в Нагорной проповеди и предполагает собирание сокровищ на небе, а не на земле. С его точки зрения, перенесение внимания с “сокровищ на небе” на “сокровища на земле” изнутри подрывало само христианское начало в католицизме, который разорвал с преданием Вселенской Церкви и поглотил ее в “римском “я”, отождествившем собственные интересы с задачами самого христианства и устраивавшем “Царство Христово как царство мира сего”, способствовавшем образованию “незаконных империй” и закреплению “темных начал нашей природы”. В его историософской логике искажение христианского принципа в “римском устройстве”, отрицание “Божественного” в Церкви во имя “слишком человеческого” в жизни и проложило дорогу через взаимосвязь католицизма, протестантизма и атеизма к безысходной драме и внутренней тупиковости современной истории, ибо духовная борьба в ней разворачивается уже не между добром и злом, а между различными модификациями зла, между “развращенным христианством” и “антихристианским рационализмом”, между мнимо христианскими обществами и революционными атеистическими принципами.

Подобно Ф. М. Достоевскому, противопоставлявшему основным этапам европейского развития православно-славянские основы иной цивилизации, Тютчев также и ранее его искал спасительного выхода из овладевавшей Россией западной духовно-исторической традиции в неповрежденных корнях восточного христианства, сосредоточенного на духовном делании и преодолении внутреннего несовершенства человека, сохраняющего в полноте и чистоте принципы вселенского предания и переносящего их на идеалы социально-государственного устройства. Подлинная христианская империя, наследницу которой Тютчев видел в России, вместе с объединенным ею славянством, тем и привлекала его, что само ее идеальное начало (искажавшееся в реальной действительности) предполагает неукоснительное следование Высшей Воле, соотнесение всякой государственной деятельности с религиозно-этическим началом, духовно-нравственную наполненность “учреждений”, что гораздо важнее для скрепляющего единства и истинного процветания державы, нежели внешняя сила и материальное могущество. Именно люди, обладающие не только обширными познаниями и отменными профессиональными качествами, но и — главное — не отклоняющиеся от христианских принципов идеального самодержавия, и составляют основное богатство страны. Царь же как Помазанник Божий и надсословная сила должен руководствоваться не интересами политических партий и конкурирующих придворных групп, а исходить из любви к добру и правде, опираться на Закон Божий, что его реально и объединяет со всем народом.

Для Тютчева именно в рамках подлинной самодержавной монархии, через связывающие человека с Богом ее традиции и понятия открываются широкие возможности для творческого почина и личностной самодеятельности народа. “Самодержавие же признавалось им тою национальною формой правления, — отмечал И. С. Аксаков, — вне которой Россия покуда не может измыслить никакой другой, не сойдя с национальной исторической формы, без окончательного, гибельного разрыва общества с народом”. Это признание своеобразно выразилось в ответе Тютчева одному из современников, спросившего его, почему он при столь принципиальной критике Наполеона называет последнего “великой тенью”: “Неужели вы не поняли, что тут говорит во мне самый упорный, неизменный м о н а р х и с т, — он сделал ударение на последнем слоге, — и что для меня всякий монарх несравненно лучше десяти диктаторов и республиканских президентов!”. В понимании поэта единство веры, государства и народа в монархическом правлении предполагало в идеале развитие всех сторон социальной, экономической и политической жизни, при котором разные слои общества не утрачивали бы ее духовного измерения, добровольно умеряли бы эгоистические страсти и корыстные расчеты в свете совестного правосознания и свободного устремления к общему благу, органически сохраняли бы живые формулы человеческого достоинства: “быть, а не казаться”, “служить, а не прислуживаться”, “честь, а не почести”, “в правоте моя победа”. Он полагал, что свободное и добровольное движение “вперед”, осознанная солидарность и активность граждан, сочетание элементов внешнего прогресса с лучшими традициями и человеческими качествами цементируют монархию как высшую форму государственного правления, которой отдавали дань и другие выдающиеся представители русской культуры (А. С. Пушкин, В. А. Жуковский, Н. В. Гоголь, Ф. М. Достоевский и др.).

Основой такой монархии для Тютчева служит “истинное христианство” в православии, противопоставляемое им, как и впоследствии Ф. М. Достоевским, “искаженному христианству” в католицизме. Последний писал о торгашестве, личных выгодах, обоготворенных пороках на Западе, существующих “под видом официального христианства, которому на деле никто, кроме ч е р н и, не верит”. Напротив, Россия “несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде больше, — православие”, она — “хранительница Христовой истины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах”. В подобных противопоставлениях Ф. М. Достоевский повторяет ход мысли Тютчева, не раз подчеркивавшего двусмысленную роль и понижающую функцию “ложного”, “испорченного”, “развращенного” христианства.

Однако в монархическом устройстве современной ему России поэт обнаруживает ослабление первенствующей роли православного начала и соответственно проявление на свой лад “самовластия человеческого “я”, падение духовно-нравственного состояния служителей христианской империи, усиление самочиния бюрократического государства. В результате монархия таит в себе опасности властного произвола, чрезмерной опеки чиновничества над народом, погашения личностной самодеятельности и творческого почина, необходимых для преодоления вечно подстерегающего застоя и расцвета плодотворной жизнедеятельности. Подобные опасности, разрушавшие духовно-нравственный фундамент и идеальные принципы христианской державы индивидуальным несовершенством ее официальных представителей, вызывали самое пристальное внимание Тютчева. “Русское самодержавие как принцип, — подчеркивал он в письме от 2/14 января 1865 г. к А. И. Георгиевскому, — принадлежит, бесспорно, нам, только в нашей почве оно может корениться, вне русской почвы оно просто немыслимо… Но за принципом есть еще и л и ч н о с т ь. Вот чего ни на минуту мы не должны терять из виду”.

Но именно качество “личности” того или иного государственного лица или важного правительственного чиновника нередко приводило поэта к самым отчаянным вопрошениям: “Почему эти жалкие посредственности, самые худшие, самые отсталые из всего класса ученики, эти люди, стоящие настолько ниже нашего собственного, кстати очень невысокого, уровня, эти выродки находятся и удерживаются во главе страны, а обстоятельства таковы, что нет у нас достаточно сил, чтобы их прогнать?” Среди самых разных “обстоятельств” его особенно поражает “одно несомненное обстоятельство”, свидетельствующее о том, что “паразитические элементы органически присущи святой Руси”: “Это нечто такое в организме, что существует за его счет, но при этом живет своей собственной жизнью, логической, последовательной и, так сказать, нормальной в своем пагубно разрушительном действии. И это происходит не только вследствие недоразумения, невежества, глупости, неправильного понимания или суждения. Корень этого явления глубже, и еще неизвестно, докуда он доходит”.

С точки зрения Тютчева, одна из главных задач и заключается в том, чтобы обнаружить истинную почву и корень “этого явления” и преодолеть бессознательность и невменяемость по отношению к нему. В его представлении умудренная власть должна по возможности изолироваться от “паразитических элементов” и обходиться без посредничества самодовлеющих бюрократов, осознать свою безнародность и отказаться от “медиатизации русской народности” (т. е. низведения ее на уровень объекта приложения разных сил и идей): “ч е м н а р о д н е е с а м о д е р ж а в и е, т е м с а м о д е р- ж а в н е е н а р о д”. По его мнению, таков “закон нашей возможной конституции”.

Тютчев приводит конкретные примеры того, как неисполнение “невидимых” законов самодержавного правления приводит в действие “темную основу нашей природы” и дает плачевные результаты “профессиональной” политической деятельности его представителей. “Р а з л о ж е н и е повсюду. Мы двигаемся к пропасти не от излишней пылкости, а просто по нерадению. В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию. По словам людей наиболее осведомленных, благодаря нелепым переговорам о последнем займе, постыдным образом потерпевшим неудачу, банкротство возможно более чем когда-либо и станет неминуемым в тот день, когда мы будем призваны подать признак жизни можно сказать вместе с Гамлетом: ч т о — т о п р о г н и л о в к о р о л е в с т в е д а т с к о м”. Внешне “нелепые”, а по сути закономерные действия бессовестной, тщеславной и самодостаточной “клики” поэт наблюдал и во время Крымской войны, когда высшие чиновники разворовывали казну, а цензура преуменьшала и умалчивала потери врага и вычеркивала чересчур смелые, по ее мнению, фразы. В реальной действительности духовно-нравственные законы бытия, в лучшем случае, воспринимались руководящими кругами как эфемерная “метафизика”, а ставка делалась на “прагматизм”, демонстрацию силы и доходящие до абсурда запреты самодержавных бюрократов. И тогда, несмотря на внешнюю мощь, духовная ослабленность власти оборачивается усилением материальных аппетитов, эгоистических инстинктов и интеллектуальной пустоты в ее рядах, что и приводит ее к внутреннему подгниванию и постепенному “изнеможению”. Следовательно, существенная задача заключается в том, чтобы власть прояснила свое сокровенное религиозное кредо, “удостоверилась в своих идеях”, обрела “потерянную совесть”, стала более разборчивой по отношению к духовно-нравственному состоянию своих служителей. В устах Тютчева такие слова и понятия, как совесть, честь, благородство, бесчестие, порок и т. п., являются не конъюнктурной риторикой или красивыми оборотами салонной речи, а выражают основополагающий элемент в поведении людей, “незаметно” обусловливающий их судьбы. Его размышления можно пояснить высказываниями А. С. Хомякова, писавшего, что так называемый “реализм”, искусственность и хитрость в достижении ближайших тактических выгод стратегически проигрышны, в конечном счете сами себя наказывают, и что “всякое начало, истекающее из духа и совести, далеко выше всякой формальности и бумажной административности. Одно живо и живит, другое мертво и мертвит”. Более того, “та частная польза, которую мог бы принести ум человека порочного в должности общественной, гораздо ниже того соблазна, который истекает из его возвышения”.

II


Описанная логика составляет основу историософии и публицистики Тютчева, проступает в его политических статьях и придает им истинный масштаб и непреходящее значение. Наглядным свидетельством тому является и его “Письмо о цензуре в России”, составленное, казалось бы, по вполне конкретному поводу, но рассматривающее актуальные вопросы в свете глубинных закономерностей духовного мира человека и творимого им исторического бытия. “Письмо…” занимает свое особое место среди разнородных официальных, полуофициальных и анонимных записок, писем, статей, получивших широкое распространение с началом царствования Александра II (в ряде случаев они были прямо обращены к царю), критиковавших сложившееся положение вещей в общественном устройстве и государственном управлении и обсуждавших различные вопросы их реформирования. “Историко-политические письма” М. П. Погодина, “Дума русского во второй половине 1855 г.” П. А. Валуева, “О внутреннем состоянии России” К. С. Аксакова, “О значении русского дворянства и положении, какое оно должно занимать на поприще государственном” Н. А. Безобразова, “Восточный вопрос с русской точки зрения”, “Современные задачи русской жизни”, “Об аристократии, в особенности русской”, “Об освобождении крестьян в России” — эти и подобные им произведения так называемой рукописной литературы, принадлежавшие перу К. Д. Кавелина, Б. Н. Чичерина, Н. А. Мельгунова, А. И. Кошелева, Ю. Ф. Самарина и многих других представителей самых разных идейных течений, в большом количестве списков расходились по всей стране. Встречались такие, в которых непосредственно рассматривались возможные изменения в области цензуры и печати, например “Записка о письменной литературе”, отражавшая взгляды К. Д. Кавелина, братьев Милютиных и других либералов, или подготовленное П. А. Вяземским для императора “Обозрение современной литературы”, утверждавшее полезность для страны критического направления в журналистике и одновременно — необходимость разумной правительственной опеки над “благонамеренной гласностью”. Первоначальный период послениколаевской эпохи И. С. Аксаков характеризовал как “эпоху попыток, разнообразных стремлений, движения вперед, движения назад; эпоху крайностей, одна другую отрицающих, деспотизма науки и теории над жизнью, отрицания науки и теории во имя жизни; насилия и либерализма, консервативного прогресса и разрушительного консерватизма, раболепства и дерзости, утонченной цивилизации и грубой дикости, света и тьмы, грязи и блеску! Все в движении, все в брожении, все тронулось с места, возится, копошится, просится жить!”

В этом хаотическом брожении умов и столкновении различных проектов обновления социальной жизни автора “Письма…” можно отнести к представителям консервативного прогресса, ратовавшим за эволюционные, а не революционные изменения. Не выражая сомнений в христианских основах и нравственных началах самодержавия, а, напротив, стремясь укрепить их, он полагал, что “пошлый правительственный материализм”, “убийственная мономания”, боязнь диалога с союзниками, недоверие к народу, стремление в идейной борьбе опираться лишь на грубую силу подтачивали открытую и незамутненную мощь христианской империи, давали козыри ее противникам, служили не альтернативой, а пособничеством “революционному материализму”. Среди подобных следствий “правительственного материализма” Тютчев особо выделял чрезмерный произвол по отношению к печати, жертвами которого зачастую становились не столько либерально-демократические, сколько славянофильские издания. В русле расширения, по инициативе правительства, гласности “в пределах благоразумной осторожности” и появления массы новых изданий единомышленники Тютчева открывали со второй половины 50-х годов свои журналы и газеты (“Русская беседа”, “Молва”, “Сельское благоустройство”, “Парус”), которые претерпевали цензурные сокращения и задержки и, в конечном итоге, закрывались. Славянофилы признавали самодержавие одним из главных, исконных устоев русской жизни, укреплять который способна свобода совести и слова, преодолевающая убийственный для него чиновничий произвол и казенную рутину. Однако самовластная бюрократия оказывалась сильнее, и позднее, 3 апреля 1870 г., Тютчев писал дочери Анне: “Намедни мне пришлось участвовать в почти официальном споре по вопросу о печати, и там было высказано — и высказано представителем власти — утверждение, имеющее для некоторых значение аксиомы, — а именно, что свободная печать невозможна при самодержавии, на что я ответил, что там, где самодержавие принадлежит лишь государю, ничто не может быть более совместимо, но что действительно печать — так же, как и все остальное — невозможна там, где каждый ч и н о в н и к чувствует себя самодержцем”.

Для понимания внутренней логики “Письма…” важно еще иметь в виду происходивший во второй половине XIX в. своеобразный поиск адекватного отношения к нарождавшимся в России феноменам общественного мнения, гласности, свободы журналистики. В осмыслении взаимоотношений государства и общества через посредничество печатного слова Тютчев своеобразно солидаризировался с такими, например, правительственными деятелями, как в 60-е годы П. А. Валуев или позднее К. П. Победоносцев. До известной степени и в фундаментальных вопросах они являлись как бы единомышленниками поэта по прогрессивному консерватизму (хотя в определенных обстоятельствах он нередко и резко критиковал конкретные действия П. А. Валуева) и рассматривали прессу как новую неоспоримую силу, становящуюся универсальной формой цивилизации и действующую в условиях падения высших идеалов, исторических авторитетов и, говоря словами самого поэта, “самовластия человеческого “я” (при этом сознательно или бессознательно, но закономерно превращающуюся в инструмент подобных процессов). В документах разных годов, в том числе и в записке “О внутреннем состоянии России”, П. А. Валуев подчеркивал: “При самом даже поверхностном взгляде на современное направление общества нельзя не заметить, что главный характер эпохи заключается в стремлении к уничтожению авторитета. Все, что доселе составляло предмет уважения нации: вера, власть, заслуга, отличие, возраст, преимущества, — все попирается: на все указывается как на предметы, отжившие свое время . Наша пресса вся целиком в оппозиции к правительству. Органы прессы являются или открытыми и непримиримыми врагами, или очень слабыми и недоброжелательными друзьями, которые идут дальше целей, какие ставит себе правительство. Его собственные органы неспособны или парализованы . Россия представляет первый пример страны, где действие политической печати допускается без противовеса”.

В такой парадоксально складывавшейся для самодержавного государства ситуации оппозиционные либеральные, демократические, революционные, легальные и нелегальные издания в России и за рубежом получали и известные моральные преимущества, ибо сосредотачивались на критике реальных недостатков и злоупотреблений существовавшего строя, хотя в своей положительной программе исходили из идеологической риторики невнятного гуманизма и прогресса, утопически уповавшей на внешние общественные изменения, что приводило впоследствии (без учета подчеркнутого Тютчевым антропологического фактора, несовершенной и греховной природы человека) к кровавым революциям, гражданским войнам, упрощению и примитивизации отношений между людьми в цивилизационном процессе. Такая критика при такой “положительной” программе предполагала соответствующий подбор известий и фактов, их сокращение, поворачивание и освещение с тех сторон, которые требовались не полнотой истины, а политическими, идейными, материальными, финансовыми, личными интересами. “Сочиняя” на этой основе общественное мнение, пресса затем “отражает” и проповедует его, формируя тем самым замкнутый круг (оторванный от всего многообразия социальных “голосов”) и оказывая на людей огромное влияние без должной легитимности (в тютчевском понимании этого слова). Отсутствие в газетной деятельности, манипулирующей заколдованно отдающимся в ее власть человеком, достаточных нравственных оснований и подлинной легитимности подчеркивал Н. В. Гоголь: “Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мнениями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, — и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством!” К. П. Победоносцев, вопрошая, кто дал права и полномочия той или иной газете от имени целого народа, общества и государства возносить или ниспровергать, провозглашать новую политику или разрушать исторические ценности, замечал: “Никто не хочет вдуматься в этот совершенно законный вопрос и дознаться в нем до истины; но все кричат о так называемой свободе печати, как о первом и главнейшем основании общественного благоустройства Нельзя не признать с чувством некоторого страха, что в ежедневной печати скопляется какая-то роковая, таинственная, разлагающая сила, нависшая над человечеством”. Эта сила ссылается на читательский “спрос”, навязываемый ее же ретивым “предложением”, которое превращается из свободы в деспотизм печатного слова, уравнивает “всякие углы и отличия индивидуального мышления”, отучает от самостоятельного мнения, в массе передаваемых сведений становится источником мнимого знания и образования, рассчитывает с помощью рыночных талантов и привлекательно-шокирующей информации “на гешефт” и на удовлетворение “низших инстинктов”, а не “на одушевление на добро”. В результате “никакое издание, основанное на твердых нравственных началах и рассчитанное на здравые инстинкты массы, — не в силах будет состязаться с нею”.

К. П. Победоносцев признавал огромное значение печати как значительного явления культуры, средства обмена мыслями, распространения идей, влияния на людей, как “характерного признака нашего времени, более характерного, нежели все изумительные открытия и изобретения в области техники”, и вместе с тем подчеркивал: “Нет правительства, нет закона, нет обычая, которые могли бы противостоять разрушительному действию печати в государстве, когда все газетные листы его изо дня в день, в течение годов повторяют и распространяют в массе одну и ту же мысль, направленную против того или другого учреждения”.

Подобно К. П. Победоносцеву и П. А. Валуеву, Тютчев ясно представлял себе изначальную двойственность и слабую легитимность печатного слова, его внутреннюю оппозиционность и потенциальную разрушительность (эту роль “типографического снаряда” подчеркивал и Пушкин), склонность опираться на не лучшие свойства человеческой природы и т. п. Поэтому необходимость “ограждать общество от действительно вредного и предосудительного” не вызывала у него как у цензора Министерства иностранных дел с 1848 г. и председателя Комитета иностранной цензуры с 1858 г. никаких сомнений. В его представлении такая деятельность может только тогда приносить действительную пользу, а не вред, если возглавляется и исполняется по-настоящему многознающими, мудрыми, честными, ответственными людьми, сообразующимися не с пристрастиями и фобиями вышестоящего начальства, а с Истиной и Делом, не с буквой устаревших инструкций, а “с разумом закона, требованиями века и общества”. И такие цензоры, помимо Тютчева, стали появляться в лице Н. И. Пирогова, И. А. Гончарова, В. Н. Бекетова, А. Н. Майкова, Я. П. Полонского и им подобных (о себе и таких цензорах он писал в стихах, что, “стоя на часах у мысли”, они “не арестантский, а почетный держали караул при ней!”). Хотя в целом господствовали другие, и в одном из писем поэт замечал: “Недавно у меня были мелкие неприятности в министерстве, все по поводу этой злосчастной цензуры. Конечно, в этом не было ничего особенно важного… На развалинах мира, который обрушится под тяжестью их глупостей, они, по роковому закону, останутся жить и умирать в постоянной безнаказанности их идиотизма. Что за отродье, Боже мой! Однако, чтобы быть вполне искренним, я должен сознаться, что эта беспримерная, эта ни с чем не сравнимая недалекость не опечаливает меня за судьбу самого дела настолько, насколько, казалось, должна бы опечалить. Когда видишь, насколько все эти люди лишены всяких мыслей и всякой сообразительности, следовательно, и всякой самодеятельности — становится невозможным приписывать им малейшее участие в чем-либо: в них можно видеть только безвольные колесики, приводимые в движение невидимой рукой”. За шесть лет до своей кончины Тютчев был вынужден констатировать (несмотря на благие намерения и реформаторские усилия правительства): “Для совершенно честного, совершенно искреннего слова в печати требуется совершенно честное и искреннее законодательство по делу печати, а не тот лицемерно-насильственный произвол, который теперь заведывает у нас этим делом”. По наблюдению поэта, этот произвол и тяжести цензорских “глупостей” сковывали силы легитимной и “разумно-честной печати”, стремившейся искренне и свободно, верой и правдой служить (а не прислуживаться, тем самым дискредитируя ее) “христианской империи”, терявшей своих талантливых сотрудников и не имевшей возможности свободно состязаться с либерально-демократическими и революционными изданиями на “твердых нравственных началах” и на гораздо более трудных, нежели критически-разоблачительные, но единственно плодотворных, говоря его словами, “положительно разумных” основаниях.

III


Различным вопросам функционирования свободного слова в печати, связанного с принципиальными общественными и государственными задачами бескорыстным делом, проникновенной сознательностью, нравственной ответственностью и вменяемостью, и посвящено “Письмо…”. И. С. Аксаков отмечает: “В 1857 году Тютчев написал в виде письма к князю Горчакову (ныне канцлеру) статью или записку о цензуре, которая тогда ходила в рукописных списках и, может быть, немало содействовала более разумному и свободному взгляду на значение печатного слова в наших правительственных сферах”. С 1856 г. A. M. Горчаков занимал должность министра иностранных дел, на которой сумел значительно смягчить отрицательные последствия Крымской войны и заключившего ее Парижского трактата, вывести Россию из политической изоляции и усилить ее влияние на Балканах. По словам Тютчева, при новом министре, сменившем “труса беспримерного” К. В. Нессельроде, “поистине впервые действия русской дипломатии затронули национальные струны души” и продемонстрировали “полный достоинства и твердости” тон. С конца 50-х годов поэт тесно сблизился с A. M. Горчаковым и с самых разных сторон помогал ему в его деятельности. При проведении национально ориентированной внешней политики A. M. Горчаков придавал большое значение формированию общественного мнения, что отразилось в одном из нескольких адресованных ему стихотворных посланий поэта в 1864 г.:


Вам выпало призванье роковое,

Но тот, кто призвал вас, и соблюдет.

Все лучшее в России, все живое

Глядит на вас, и верит вам, и ждет.


Обманутой, обиженной России

Вы честь спасли, — и выше нет заслуг;

Днесь подвиги вам предстоят иные:

Отстойте мысль ее, спасите дух…


Как предполагает И. С. Аксаков, стихотворение написано “по поводу грозивших русской печати новых стеснений”.

Тютчев не случайно обращается с таким призывом к A. M. Горчакову, который семью годами ранее приглашал его возглавить новое издание, соответствующее новой политике. 27 октября / 8 ноября 1857 г. дочь поэта Дарья сообщала сестре Екатерине, что князь A. M. Горчаков предложил их отцу “быть редактором газеты или нечто в этом роде. Однако папа предвидит множество препятствий на этом пути и в настоящее время составляет записку, которую Горчаков должен представить государю; в ней он показывает все трудности дела”. Об идеологических, административных, организационных, цензурных, психологических, нравственных трудностях воплощения подобного проекта и ведет речь поэт в своем “Письме…”, которое во второй половине ноября 1857 г. стало распространяться в Москве. 20 ноября 1857 г. М. П. Погодин записал в дневнике: “Записка Тютчева о цензуре”. Вероятно, М. П. Погодин одним из первых познакомился с этой “запиской”, поскольку ранее находил согласие с их автором в обсуждении сходных вопросов в похожем жанре. Поэт полностью одобрил “историко-политическое” письмо М. П. Погодина, где в тютчевских словах и интонациях обрисованы губительные последствия для государственной и общественной жизни отсутствия нормальных условий для духовной деятельности: “Ум притуплён, воля ослабела, дух упал, невежество распространилось, подлость взяла везде верх, слово закоснело, мысль остановилась, люди обмелели, страсти самые низкие выступили наружу, и жалкая посредственность, пошлость, бездарность взяла в свои руки по всем ведомствам бразды правления”.

Два “историко-политических” письма М. П. Погодин прямо адресовал “К Ф. И. Тютчеву”, рассматривая проблемы заключения мира после Крымской войны. Еще летом 1855 г. он писал П. А. Вяземскому: “С Тютчевым толковали мы много об издании политических статей для вразумления публики”. Летом же 1857 г. собеседники активно обсуждали внешнеполитическую деятельность нового министра иностранных дел, которую, советуясь с Тютчевым и “вразумляя публику”, осенью этого года М. П. Погодин высоко оценивал в приготовленной для “Journal du Nord” (“Северной газеты”) статье. Подобные факты объясняют, почему М. П. Погодин получил в числе первых список публикуемого “Письма…”, которое находило отклик в обществе, а не у официальных кругов. Хотя их представитель, управляющий III Отделением А. Е. Тимашев, в своих “Замечаниях при чтении записки г. Тютчева о полуофициальном журнале, который он полагал бы полезным издавать в России с целью руководить мнениями”, в целом одобрительно отнесся к мыслям автора и даже нашел ряд из них заслуживающими полного внимания. Соглашаясь с мнением поэта, что “цензура служит пределом, а не руководством”, он тем не менее подчеркивает необходимость идейного руководства литературой, “ибо она теперь становится на такую дорогу, по которой мир читающий будет доведен до страшных по своим последствиям заблуждений”. А. Е. Тимашев в докладе начальнику III Отделения В. А. Долгорукову отмечает также интересные детали, относящиеся к проекту A. M. Горчакова: “…В бытность вашу за границей вам с кнlt;яземgt; Алlt;ександромgt; Мlt;ихайловичемgt; Горчаковым пришла мысль об издании официального органа, одновременно с этим в Петербурге я в разговоре с велlt;икимgt; кнlt;яземgt; Константином Николаевичем развил ту же мысль, Баранов и Карцев обрабатывают, как я узнал на днях, нечто подобное по военной газете, и наконец, г. Зотов является с таким же предложением”.

Тем не менее, если судить по московскому письму Н. И. Тютчева Эрн. Ф. Тютчевой от 6/18 декабря 1857 г., должного внимания к планам поэта было явно недостаточно: “Рукопись моего брата произвела здесь то впечатление, которое и должна была произвести. К сожалению, все это ни к чему не приводит и служит только подтверждением притчи о жемчужинах, брошенных свиньям…”.

“Письмо…” увидело свет еще при жизни автора в четвертом номере “Русского архива” за 1873 г. После прочтения публикации поэт в письме к дочери Екатерине замечал: “Не знаю, какое впечатление произвела эта статья в Москве, здесь она вызвала лишь раздражение, ибо здесь сейчас подготавливаются законы, диаметрально противоположные тем, о которых говорится в этой записке, но, когда используешь редкую возможность высказаться, мнение оппонентов тебя не очень интересует”. Тютчев подразумевает готовившийся новый закон о печати (принят 16 июня 1873 г.), вносивший дополнительные ограничения по отношению к периодическим изданиям и предоставлявший министру внутренних дел право приостанавливать те газеты и журналы, в которых неподобающим образом обсуждаются “неудобные” вопросы.

Тем самым как бы возобновлялись “строгие установления, тяготившие печать”, о которых идет речь в “Письме…”. Тютчев имеет в виду ограничения цензурных уставов 1826 и 1828 гг. Согласно первому из них, прозванному за изобилие и суровость руководящих правил “чугунным”, специальные комитеты в Петербурге, Москве, Вильне и Дерпте должны были осуществлять строгий регламентирующий контроль за печатными изданиями. При этом данное цензору право улавливать по своему разумению скрытую мысль автора, находить и запрещать в произведениях места, “имеющие двоякий смысл, ежели один из них противен цензурным правилам”, открывало широкий простор для произвольных толкований. Действовавший до 60-х гг. устав 1828 г. ограничивал цензорский субъективизм, возвращал цензуру в Главное управление по делам печати при ведомстве народного просвещения и предусматривал создание Комитета иностранной цензуры, который в 1858 г. возглавит Тютчев.

Вскоре упрощавшие цензуру изменения стали обрастать всевозможными дополнениями и поправками и осложнялись расширением круга ведомств, получивших право просматривать и рекомендовать к изданию относившиеся к сфере их интересов книги, журнальные и газетные статьи. “Итак, — писал позднее А. В. Никитенко, — вот сколько у нас ныне цензур: общая при министерстве народного просвещения, главное управление цензуры, верховный негласный комитет, духовная цензура, военная, цензура при министерстве иностранных дел, театральная при министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте, цензура при III отделении собственной его величества канцелярии и новая, педагогическая еще цензура по части сочинений юридических при II отделении собственной канцелярии и цензура иностранных книг, — всего двенадцать”. Число учреждений, обладавших цензурными полномочиями, постоянно увеличивалось, и их получали, например, Вольно-экономическое общество или Комиссия построения Исаакиевского собора, Кавказский комитет или Управление государственного коннозаводства. “Строгие установления, тяготившие печать”, особенно усилились в конце 40-х — первой половине 50-х гг.

Тогда с началом европейских революций стали ужесточаться цензурные правила, и 2 апреля 1848 г. был создан специальный надзорный комитет под председательством директора Императорской публичной библиотеки и члена Государственного совета Д. П. Бутурлина. Комитет, вопреки цензурному уставу 1828 г., возобновил практику поиска в разных сочинениях подспудного “тайного” смысла. Стремление везде и во всем находить “непозволительные намёки и мысли” министр народного просвещения С. С. Уваров в докладе Николаю I называл манией и вопрошал: “Какой цензор или критик может присвоить себе дар, не доставшийся в удел смертному, — дар всеведения и проницания внутрь природы человека, — дар в выражении преданности и благодарности открывать смысл совершенно тому противоположный?” О том, какими “дарами” обладали многие чиновники, можно судить по деятельности предшественника Тютчева на посту председателя Комитета иностранной цензуры А. А. Красовского, которого С. С. Уваров называл “цепной собакой”, а коллега А. В. Никитенко характеризовал как “человека с дикими понятиями, фанатика и вместе лицемера, всю жизнь гасившего просвещение”. Легко представить себе, в каком диапазоне произвола подобные люди могли истолковывать предписания бутурлинского комитета не пропускать в печать “всякие, хотя бы и косвенные, порицания действий или распоряжений правительства и установления властей, к какой бы степени сии последние ни принадлежали”, “разбор и порицание существующего законодательства”, “критики, как бы благонамеренны они ни были, на иностранные книги и сочинения, запрещенные и потому не должные быть известными”, “рассуждения, могущие поколебать верования читателей в непреложность церковных преданий”, “могущие дать повод к ослаблению понятий о подчиненности или могущие возбуждать неприязнь и завистливое чувство одних сословий против других”. Двойной смысл можно было искать и в статьях об европейских республиках и конституциях, студенческих волнениях, в исследованиях по истории народных бунтов и т. д., а также в произведениях художественной классики. В результате, например, в Главном управлении цензуры вставал вопрос о цензурировании нотных знаков (могут скрывать “злонамеренные сочинения по известному ключу”), наказывались цензоры, отличавшиеся, по словам министра народного просвещения П. А. Ширинского-Шихматова, “искреннею преданностью престолу и безукоризненной нравственностью” (профессор Петербургского университета И. И. Срезневский), или выносились порицания изданному в 1852 г. “Московскому сборнику”, авторы которого (И. В. Киреевский, К. С. и И. С. Аксаковы, А. С. Хомяков) были принципиальными приверженцами православной монархии и ратовали за лечение ее “внутренних” язв в предстоянии “внешним” угрозам. “Всеведущий” и “проницательный” П. А. Ширинский-Шихматов заявлял, что “безотчетное стремление” этих авторов “к народности” может обрести крайние формы и вместо пользы принести “существенный вред”, а потому отдал распоряжение обращать особое внимание “на сочинения в духе славянофилов”. За единомышленниками Тютчева установили негласный полицейский надзор, что также было предусмотрено новыми предписаниями, согласно которым цензоры обязывались представлять особо опасные (политически и нравственно) сочинения в III Отделение (последнему же вменялось наблюдение за их авторами).

Тютчева, пристально следившего с середины 20-х гг. за “вопросом о печати”, не могли не коробить те особенности официальной, казенной, “полицейской” точки зрения, в силу которой устранялись от активного участия в общественной жизни литераторы с благородными помыслами и одухотворяющим словом. “Есть привычки ума, — заключает он в одном из писем, — под влиянием коих печать сама по себе уже является з л о м, и, хоть бы она и служила властям, как это д е л а е т с я у н а с — с рвением и убеждением, — но в глазах этой власти всегда найдется нечто лучшее, чем все услуги, какие она ей может оказать: это чтобы печати не было вовсе. Содрогаешься при мысли о жестоких испытаниях, как внешних, так и внутренних, через которые должна пройти бедная Россия, прежде чем покончит с такой прискорбной точкой зрения…”. Среди конкретных проявлений прискорбной предвзятости властей Тютчев мог иметь в виду и закрытие в 1832 г. журнала И. В. Киреевского “Европеец”, после того как в статье издателя “Девятнадцатый век” были обнаружены некие тайные, революционные и конституционные смыслы, совершенно противоположные воплощенному замыслу автора, или журнала Н. И. Надеждина “Телескоп” в 1836 г. после публикации в нем историософских размышлений П. Я. Чаадаева в первом философическом письме. Неадекватной формой борьбы с революционным духом в сфере печати могли служить для Тютчева и действия так называемого бутурлинского комитета, созданного в 1848 г. для постоянного контроля над цензурой и направлением периодических и прочих изданий. Цензуре подвергались уже почившие писатели А. Д. Кантемир, Г. Р. Державин, Н. М. Карамзин, И. А. Крылов, запрещались сочинения Платона, Эсхила, Тацита, исключались из публичного рассмотрения целые исторические периоды. Обсуждение богословских, философских, политических вопросов становилось затруднительным, а касание злоупотреблений или проявление каких-либо знаков неудовольствия могло вменяться в преступление. Особое давление в те годы испытывали, как уже упоминалось выше, славянофилы, которых высокопоставленные чиновники называли “красными” и “коммунистами”. В результате честные и преданные монархии люди лишались права голоса в общественной борьбе с диктатом недальновидной и своекорыстной бюрократии, что ослабляло государство под видом обманчивой демонстрации его силы и подготавливало, среди прочих причин, те “жестокие испытания”, о которых говорит Тютчев. Сравни более позднее его высказывание в письме к М. Н. Похвисневу в 1869 г.: “Не следует упускать из виду, что наступают такие времена, что Россия со дня на день может быть призвана к необычайным усилиям, — невозможным без подъема всех ее нравственных сил — и что гнет над печатью нимало не содействует этому нравственному подъему”.

Когда П. А. Вяземский, получивший поручение осуществлять основное наблюдение за цензурой, обратился к А. В. Никитенко с просьбой заняться проектом ее устройства, последний в качестве первоочередных мер отметил следующие в своем дневнике от 12 февраля 1857 г.: “освободить цензоров от разных предписаний, особенно накопившихся с 1848 года, которые по их крайней нерациональности и жестокости не могут быть исполняемы, а между тем висят над цензорами как дамоклов меч , уничтожить правило, обязующее цензоров сноситься с каждым ведомством, которого касается литературное произведение по своему роду или содержанию”. Тот же А. В. Никитенко свидетельствует о том, какие тяготы в цензурных ведомствах приходилось переносить даже археологам: “Граф А. С. Уваров рассказывал мне на днях, как он боролся с цензурою при печатании своей книги, недавно вышедшей, “О греческих древностях, открытых в южной России”. Надо было, между прочим, перевести на русский язык несколько греческих надписей. Встретилось слово: демос — народ. Цензор никак не соглашался пропустить это слово и заменил его словом: граждане. Автору стоило большого труда убедить его, что это был бы не перевод, а искажение подлинника. Еще цензор не позволял говорить о римских императорах убитых, что они убиты, и велел писать: погибли, и т. д.”. Не менее показателен для “строгих установлений, тяготивших печать”, и тот факт, что редактору “Современника” И. И. Панаеву приходилось дважды ставить перед Главным управлением цензуры вопрос о публикации рукописи “Севастопольских рассказов” Л. Н. Толстого и недоумевать: “Такого рода статьи должны быть, кажется, достоянием всех газет и журналов… ибо патриотизм — чувство, неотъемлемое ни у кого, присущее всем и не раздающееся как монополия. Если литературные журналы будут вовсе лишены права рассказывать о подвигах наших героев, быть проводниками патриотических чувств, которыми живет и движется в сию минуту вся Россия, то оставаться редактором литературного журнала будет постыдно”. В период Севастопольского сражения военная цензура приуменьшала или замалчивала потери противника, вычеркивая чересчур “смелые” выражения, например фразу “англичане ведут пиратскую войну”, которую канцлер К. В. Нессельроде нашел оскорбительной и раздражающей общественное мнение. “И вот какие люди, — возмущался Тютчев подобными фактами, — управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир! Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над человечеством, нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, — одним словом, невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие”.

Тютчев называет в “Письме о цензуре в России” сложившееся положение вещей “истинным общественным бедствием” и подчеркивает, что “нельзя чересчур долго и безусловно стеснять и угнетать умы без значительного ущерба для всего общественного организма”. Он формулирует здесь на опыте господства жесткой цензуры в последекабристскую эпоху один из непреложных, но “невидимых” законов, которые в нравственном мире мысли так же действенны, как и физические в материальном мире природы. По его представлению, жизнеспособность “общественного организма” православной державы как высшей формы государственного правления основывается на воплощаемой чистоте и высоте ее религиозно-этических принципов, без чего “вещественная сила” власти “обессоливается” и обессиливается и не может, несмотря на внешнюю мощь, свободно и победно конкурировать с доводами своих серьезных и многочисленных противников. Более того, происходит своеобразная “путаница”, и нравственно не обеспеченные “стеснения” и механические запреты создают эффект “запретного плода”, в результате которого низкие по своей реальной, а не декларируемой сути и ценности идеи получают несвойственные им значение и популярность. “Всякое вмешательство Власти в дело мысли, — подчеркивает Тютчев, — не разрешает, а затягивает узел, что будто бы пораженное ею ложное учение — тотчас же, под ее ударами, изменяет, так сказать, свою сущность и вместо своего с п е ц и ф и ч е с к о г о содержания приобретает вес, силу и достоинство угнетенной мысли”. К тому же, замечает он в письме к И. С. Аксакову, под покровом ложного усердия вырастает порода “выродков человеческой мысли, которыми все более и более наполняется земля Русская, как каким-то газом, выведенным на Божий свет животворной теплотой полицейского начала”. Ср. сходную убежденность единомышленника Тютчева Ю. Ф. Самарина (выраженную им в предисловии ко второму тому собрания сочинений А. С. Хомякова) в двусмысленной и коварной роли внешних запретов небезупречной в нравственном отношении власти и соответственно духовной стесненности, когда “свобода принимает характер контрабанды, а общество, лишаясь естественно всех благих последствий обсуждения мнений, колеблющих убеждения и мятущих совести, добровольно подвергается всем дурным”. Сам Тютчев на посту председателя Комитета иностранной цензуры стремился не лишать то или иное сочинение его специфического содержания и привносить в него достоинство угнетенной мысли. Одним из многочисленных примеров тому может служить подписанный им отчет Комитета от 27 января 1871 г., где высказывается отношение к идеям Дарвина: “гораздо рациональнее предоставить делу критики опровергать ошибочность теории автора”, нежели ставить преграды на пути ознакомления с нею, уже получившей “всемирную значимость”. Общую логику Тютчева в необходимости свободного и талантливого противовеса нигилистическим тенденциям может пояснить следующий вывод М. Н. Каткова: “Одних запретительных мер недостаточно для ограждения умов от несвойственных влияний; необходимо возбудить в умах положительную силу, которая противодействовала бы всему ей несродному. К сожалению, мы в этом отношении вооружены недостаточно”.

По Тютчеву, без положительной духовной силы, без живой христианской основы “умаление умственной жизни в обществе неизбежно оборачивается усилением материальных аппетитов и корыстно-эгоистических инстинктов”. Поэтому “существенная задача заключается в том, чтобы Власть сама в достаточной степени удостоверилась в своих идеях, прониклась собственными убеждениями”.

Здесь Тютчев снова проводит свою излюбленную мысль о том, что материальная сила Власти без “идей”, “убеждений”, оживотворяющего Духа иллюзорна и временна. По его убеждению, как “духовенство без Духа есть именно та обуявшая соль, которою солить нельзя и не следует”, так и Власть без глубокого нравственного сознания и примера теряет силу своего воздействия. “…Я говорю не о нравственности ее представителей, — уточняет он в письме А. Д. Блудовой, — более или менее подначальных, и не о нравственности ее внешних органов, составляющих ее руки и ноги… Я говорю о самой власти во всей сокровенности ее убеждений, ее нравственного и религиозного credo, одним словом — во всей сокровенности ее совести”. В противном случае, как писал независимо от Тютчева, но объективно в полном согласии с его углубленной логикой московский митрополит Филарет, “недостатки охранителей обращаются в оружие разрушителей”: “Примечаю и долг имею поставлять во внимание себе и кому могу, что мы много согрешили перед Богом охлаждением к православному благочестию, в чем особенно вредные примеры подаются из высших и образованных сословий, в ослаблении нравственных начал в жизни частной и общественной, в начальствовании, в строе, в области наук и словесности, роскоши и даже в скудости, — пристрастием к чувственным удовольствиям, расслабляющим духовные силы, — подражанием иноземному, большею частью суетному и несродному, чем повреждается характер народа и единство народного духа, — преследованием частной и личной пользы преимущественно перед общею. Умножившиеся грехи привлекают наказание, по реченому: накажет тя отступление твое (Иер. II, 19). Средства против сего: деятельное покаяние, молитвы и исправление. Недостатки охранителей обращаются в оружие разрушителей”.

Одну из важных причин ослабления садившегося на мель государственного корабля Тютчев видел в “пошлом правительственном материализме”, который, в его представлении, не только не являлся альтернативой “революционному материализму”, но оказывался его невольным и “невидимым” пособником. “Если власть за недостатком принципов и нравственных убеждений переходит к мерам материального угнетения, — отмечает он еще один “невидимый” закон духовного мира, — она тем самым превращается в самого ужасного пособника отрицания и революционного ниспровержения, но она начинает это осознавать только тогда, когда зло уже непоправимо”. Для предотвращения подобного развития событий Тютчев считал необходимым устранять властный произвол и чрезмерную опеку чиновничества, преодолевать “тупоумие” “во имя консерватизма” и открывать широкие возможности для творческого почина и личностной самодеятельности народа в рамках его органической связи с православными традициями и понятиями самодержавной монархии. По его убеждению, целям такого объединения под эгидой царя “публики” и “народа”, “государства” и “общества” и должно служить “просвещенное национальное мнение” печати, которое способно выражать не корыстные интересы и узкие устремления придворно-бюрократических кругов, а “великое мнение” целой страны и о котором применительно к внешней политике он размышляет в письме к A. M. Горчакову от 21 апреля 1859 г.: “Система, которую представляете вы, всегда будет иметь врагами тех, кто является врагами печати. Как же печати не стать вашей союзницей?..”

Тютчев призывал “не стеснять свободу прений, но, напротив, делать их настолько серьезными и открытыми, насколько позволят складывающиеся в стране обстоятельства”. В его сознании свобода дискуссий не противоречила принципам идеального самодержавия, которые искажались в реальной действительности и положительная сила которых должна, с его точки зрения, найти в общественном мнении достойных и талантливых выразителей, не стесненных рутиной казенных предписаний и субъективными опасениями чиновников. С его точки зрения, только в такой свободе и при наличии таких выразителей, не отягощенных той или иной корыстью, можно успешно противостоять оппонентам, использующим эффекты “запретного плода” и нарочитой “угнетенной мысли”, а также то свойство прессы, которое отметил А. Е. Тимашев (в 1857 г. писавший замечания на “записку…” Тютчева, а в 1868 г. ставший министром внутренних дел): “Пресса по существу своему есть элемент оппозиционный. Представляющий тем более привлекательности для общества, чем форма, в которую она облекает свои протесты, смелее и резче”.

Все подобные эффекты и свойства с особой наглядностью проявились в журналистской деятельности А. И. Герцена. 21 февраля 1853 г. в литографированном обращении “Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси” он извещал “всех свободолюбивых русских” о предстоящем открытии своей типографии и намерении предоставить трибуну “свободной бесцензурной речи”, а “невысказанным мыслям… затаенным стремлениям дать гласность, передать их братьям и друзьям, потерянным в немой дали русского царства”. В 1855 г. А. И. Герцен приступил к изданию “Полярной звезды”, в 1856 г. стали печататься сборники рукописных материалов “Голоса из России”, а с июля 1857 г. начал выходить “Колокол”, ставивший себе задачу практического влияния на ход общественной жизни в России и находивший наибольший отклик у читателей. В первом номере “Колокола” формулируется “триада освобождения” (“слова — от цензуры”, “крестьян — от помещиков”, “податного сословия — от побоев”), которое, по тогдашнему убеждению А. И. Герцена, необходимо для раскрепощения крестьянской общины как “архимедовой точки” на повороте России к “русскому социализму”. С этих позиций обсуждаются в начальный период на страницах “Колокола” различные факты текущей жизни, крестьянский вопрос, содержание конкретных правительственных актов, возможные реформы и т. п. Издание Герцена с быстро растущим тиражом не только доставлялось различными путями в Россию (несмотря на строгий таможенный надзор, преследование лиц, хранивших и распространявших запрещенную продукцию, и т. п.), но и успешно продавалось у книготорговцев многих крупных городов Европы, а также получило постоянно расширявшуюся на первых порах обратную связь и популярность.

По многочисленным свидетельствам современников, печатаемые А. И. Герценом в Лондоне брошюры, журналы и газеты распространялись (несмотря на запреты, а отчасти и благодаря им — по эффекту “запретного плода”) в огромных количествах как в обеих столицах, так и в далеких провинциях России, как среди почтенной публики, так и в кругу гимназистов и кадетов. По словам М. А. Корфа, “всякому известно, что при постоянном у нас существовании иностранной цензуры нет и не было запрещенной книги, которой бы нельзя было достать; что именно в то время, когда правительство всего строже преследовало известные лондонские издания, они расходились по России в тысячах экземплярах, и их можно было найти едва ли не в каждом доме, чтобы не сказать в каждом кармане; что когда мы всего более озабочиваемся ограждением нашей молодежи от доктрины материализма и социализма, трудно указать студента или даже ученика старших классов гимназий, который бы не прочел какого-нибудь сочинения, где извращаются все здравые понятия об обществе или разрушаются основания всякой нравственности и религии”. Действительно, еще в 1853 г. по инициативе III Отделения министры финансов, иностранных дел, народного просвещения, а также генерал-губернаторы пограничных губерний получили распоряжение принимать строгие меры для воспрепятствования ввозу в Россию герценовских изданий. Аналогичные распоряжения отдавались и в 1854-1857 гг. Тем не менее предпринимавшиеся меры не приносили рассчитываемого результата, а в числе добровольных “контрабандистов” оказывались не только польские эмигранты, но и весьма высокопоставленные лица из России. Так, И. С. Тургенев в письме к А. И. Герцену от 16 января 1857 г. сообщал, что сын бывшего шефа жандармов А. Ф. Орлова “не только все прочел, что ты написал, но даже (ceci entre nous*) с месяц тому назад отвез все твои произведения к в. к. Михаилу Николаевичу”. Сравним также свидетельство современника, что сенатор A. M. Княжевич, впоследствии министр финансов, после прочтения номеров “Колокола” посылал их под видом планов брату для распространения. 26 апреля 1857 г. А. И. Герцен делился с М. К. Рейхель своей радостью по поводу приобретения новых читателей из царствующего дома: “А вы знаете, что великие князья читают “Полярную звезду”? Вот, мол, тятеньку-то как пропекает…”. Словно в подтверждение вышеприведенных фактов и отмечая складывавшуюся атмосферу, Е. А. Штакеншнайдер 6 октября 1857 г. записывает в дневнике: “В столе у меня лежит “Колокол” Искандера, и надо его прочитать спешно и украдкой и возвратить. Искандер теперь властитель наших дум, предмет разговоров “Колокол” прячут, но читают все; говорят, и государь читает. Корреспонденции получает Герцен отовсюду, из всех министерств и, говорят, даже из дворцов. Его боятся, им восхищаются”. Министр иностранных дел A. M. Горчаков, адресат Тютчева, “с удивлением показывал напечатанный в “Колоколе” отчет о тайном заседании Государственного совета по крестьянскому делу… “Кто же, — говорил он, — мог сообщить им так верно подробности, как не кто-нибудь из присутствующих”.

О нарастании ко времени составления “Письма о цензуре в России” успеха лондонских изданий Искандера, передававшихся из рук в руки, пересказывавшихся и переписывавшихся, свидетельствовали в начале 1858 г. его корреспонденты. Так, Н. А. Мельгунов замечал: “Молодежь на тебя молится, добывает твои портреты, — даже не бранит того и тех, кого ты, очевидно с умыслом, не бранишь”. К. Д. Кавелин писал: “Влияние твое безмерно. Herzen est une puissance**, сказал недавно кн. Долгоруков за обедом у себя. Прежние враги твои по литературе исчезли. Все думающие, пишущие, желающие добра — твои друзья и более или менее твои почитатели… Словом, в твоих руках огромная власть”. Эту власть признавали представители разных идейных лагерей и общественных слоев. В “Былом и думах” А. И. Герцен писал: “Колокол” — власть, — говорил мне в Лондоне, horribile dictu*, Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Тlt;ургеневgt;, и Аlt;ксаковgt;, и Сlt;амаринgt;, и Кlt;авелинgt;, генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой…”.

Именно с герценовской “властью” связывал И. С. Аксаков предложенный на рассмотрение Тютчева горчаковский проект: “Между тем герценская “Вольная Русская печатня в Лондоне” не могла не смутить официальные сферы и заставила их серьезно призадуматься: какими бы средствами противодействовать ее влиянию? Но какими же средствами? Все запреты, все полицейские способы возбранить пропуск “Колокола” оказались бессильными. “Колокол” читался всею Россией, и обаяние единственно свободного, впервые раздавшегося Русского слова было неотразимо. В правительственных сферах пришли, наконец, к мысли, что наилучшим средством вывести и общество, и себя из такого фальшивого положения было бы учреждение в самом Петербурге Русского литературного органа, такого органа, который, издаваясь при содействии, покровительстве и денежном пособии от правительства, но в то же время с приемами и развязностью почти свободной газеты, боролся бы с Герценом и направлял бы общественное мнение на истинный путь… Для редакции такого журнала предполагалось пригласить благонамеренных, благонадежных, но однако же авторитетных литераторов… Этот-то проект, сообщенный Тютчеву на предварительное рассмотрение, и послужил поводом к его письму”.

Тютчев в “Письме о цензуре в России” подчеркивает необходимость “русских изданий за границей, вне всякого контроля нашего правительства”. Он придавал большое значение подобного рода “учреждениям”, призванным в условиях свободной состязательности противостоять либеральной и революционной печати. Советуя М. П. Погодину, добивавшемуся публикации своих “историко-политических писем” в России, печатать их за рубежом, во избежание цензурных сокращений, Тютчев писал ему 13 октября 1857 г.: “После нескончаемых проволочек поставят вам, в непременное условие, сделать столько изменений, оговорок и уступок всякого рода, что письма ваши утратят всю свою историческую современную физиономию, и выйдет из них нечто вялое, бесхарактерное, нечто вроде полуофициальной статьи, задним числом писанной. — Сказать ли вам, чего бы я желал? Мне бы хотелось, чтобы какой-нибудь добрый или даже недобрый человек — без вашего согласия и даже без вашего ведома издал бы эти письма так, как они есть, — за границею… Такое издание имело бы свое значение, свое полное, историческое значение. — Вообще, мы до сих пор не умеем пользоваться, как бы следовало, русскими заграничными к н и г о п е ч а т н я м и, а в нынешнем положении дел это орудие н е о б х о д и м о е. Поверьте мне, правительственные люди — не у нас только, но везде — только к тем идеям имеют уважение, которые без их разрешения, без их фирмы гуляют по белому свету… Только со Свободным словом обращаются они, как взрослый с взрослым, как равный с равным. На все же прочее смотрят они — даже самые благонамеренные и либеральные — как на ученические упражнения…”.

Через несколько лет адресат тютчевского письма воспользовался предложенным советом и опубликовал в Лейпциге “Письма и статьи М. Погодина о политике России в отношении славянских народов и Западной Европы”. Встречая цензурные затруднения, издавал свои богословские сочинения за границей и А. С. Хомяков. Необходимость в “свободных и бесконтрольных” учреждениях русской печати за границей для правдивой, равноправной и плодотворной полемики с революционной и либеральной пропагандой усматривал и В. Ф. Одоевский, замечавший, что следует “против враждебных русских изданий употребить точно такие же и столь же разнообразные издания. Например, можно бы начать с биографий Герцена, Огарева, Петра Долгорукова, Гагарина, Юрия Голицына и проч. Такие биографии о людях, имеющих известность, но все-таки загадочных для иностранцев, с радостью бы создали те же самые лондонские, парижские и немецкие спекуляторы: ибо сии биографии имели бы богатый расход. Оценка сих господ, написанная ловко, забавно и без всяких личностей, уничтожила бы наполовину действие их изданий на публику… Но для того, чтобы нашлись люди в России, способные и талантливые, для борьбы с людьми такими же талантливыми и ловкими, как, например, Гагарин и Герцен (ибо по заказу талант не сотворится), необходимо дать нашим ратникам доступ к оружию, другими словами, снять с враждебных нам книг безусловное запрещение и позволить писать против них”. Тот же вывод, сделанный в политическом обозрении второго номера “Русского вестника” за 1858 г.: “Вернейший способ погубить какое-нибудь начало в убеждениях людей, лучший способ подорвать его нравственную силу — взять его под официальную опеку… Правительство, не входя ни в какие унизительные и частные сделки с литераторами и журналами, может действовать гораздо успешнее и гораздо достойнее, предлагая литературе на рассмотрение и обсуждение те или другие административные, политические или финансовые вопросы и вызывая все лучшие умы в обществе содействовать ему в их разрешении”. И Тютчев, и В. Ф. Одоевский, и автор политического обозрения особо настаивают на свободно-талантливой, нравственно вменяемой (и тем самым, с их точки зрения, единственно результативной), а не ограниченной и обессиливаемой чиновничье-бюрократическими представлениями и опасениями полемике с либеральными и революционными оппонентами, имея в виду прежде всего журналистскую деятельность А. И. Герцена.

Автор “Письма о цензуре в России” настаивает: “Мощное, умное, уверенное в своих силах направление — вот кричащее требование страны и лозунг всего нашего современного положения”. Необходимость такого направления и “высшего руководства” печатью в деле истинного благоустроения России как православной монархии была для Тютчева обусловлена и тем, что пресса как, выражаясь современным языком, четвертая власть действовала исходя из собственных интересов и выгод, вступавших нередко в противоречие с интересами и нуждами страны. “Разум целой страны, — писал Тютчев А. Ф. Аксаковой, — по какому-то недоразумению подчинен не произвольному контролю правительства, а безапелляционной диктатуре мнения ч и с т о л и ч н о г о, которое не только в резком и систематическом противоречии со всеми чувствами и убеждениями страны, но, сверх того, и в прямом противоречии с самим правительством по всем существенным вопросам дня; и именно в силу той поддержки, какую печать оказывает идеям и проектам правительства, она будет особенно подвержена гонениям этого личного мнения, облеченного диктатурой”.

Деятельность на поприще печати и цензуры Тютчев воспринимал как свободное, ответственное и мудрое служение национальным интересам России, которые осознавал в контексте тысячелетней истории. Именно отсутствие такого сознания нередко удручало Тютчева, размышлявшего позднее о правительственном кретинизме, то есть неспособности “различать наше “я” от нашего не “я”, о политике “личного тщеславия”, подчиняющей себе национальные интересы страны, о “жалком воспитании” правящих классов, увлекшихся “ложным направлением” подражания Западу: “и именно потому, что отклонение так старо и так глубоко, я полагаю, что возвращение на истинный путь будет сопряжено с долгими и жестокими испытаниями”. Этот вывод из письма к жене от 17 сентября 1855 г. перекликается с оценкой сложившегося положения вещей в письме к М. П. Погодину от 11 октября того же года: “Теперь, если мы взглянем на себя, т.е. на Россию, что мы видим?.. Сознание своего единственного исторического значения ею совершенно утрачено, по крайней мере в так называемой образованной, правительственной России”. И в 60-х гг. поэт не устает повторять: “В правительственных сферах, вопреки осязательной необходимости, все еще упорствуют влияния, отчаянно отрицающие Россию, живую, историческую Россию, и для которых она вместе — и соблазн, и безумие…”. Более того, он обнаруживает, что “наш высоко образованный политический кретинизм, даже с некоторою примесью внутренней измены”, может окончательно завладеть страной и что “клика, находящаяся сейчас у власти, проявляет деятельность положительно а н т и д и н а с- т и ч е с к у ю. Если она продержится, то приведет господствующую власть к тому, что она приобретет антирусский характер”. Тогда России грозит опасность погибнуть.

“Письмо о цензуре в России” Тютчева и стало своеобразной попыткой оказать влияние на степень сознательности государства и его служителей.


Наша гостиная