"Жатва" - читать интересную книгу автора (Николаева Галина Евгеньевна)1. ТроеДва года Василий Бортников пролежал в госпитале после тяжелого мозгового ранения. Беспомощный, как ребенок, словно в колодец погруженный в неотступную боль, он ни строчки не писал родным, которым уже не мог принести ничего, кроме страданий. От товарища по роте, случайно встреченного в госпитале, он знал, что в полку его сочли убитым и известили об этом жену Авдотью. — Написать ей, что ты живой? — спросил товарищ. — Не два раза ей меня хоронить, — с трудом разжимая челюсти, сведенные привычной болью, ответил Василий. — Один раз поголосила — и хватит… В 1946 году батумский профессор решился на рискованную и почти безнадежную операцию. Выздоровление пришло, как чудо. Могучее тело, обрадовавшись возможности движения, с непонятной быстротой наполнялось силой. Василий боялся верить в надежность своего негаданного счастья. Он выписался из госпиталя; не сообщив ничего семье, самолетом вылетел в Москву и через сутки уже ехал по родным местам. Чем ближе подъезжал Василий к дому, тем острее он чувствовал тревогу за жену и детей. Теперь, когда он снова стал самим собой, снова возвращался к своей прежней жизни, его охватили такая тоска по семье и такая нетерпеливая любовь к ней, каких он не испытывал никогда. На предпоследнем полустанке он встретил знакомого колхозника из соседней деревни. Узнав, что сосед недавно видел на базаре жену и дочек, Василий забросал его вопросами. Ему важно было все: какое пальто было на Авдотье, что она покупала, как выглядели девочки, — но сосед твердил одно: — Живы-здоровы, приедешь — сам увидишь… Это было немного, но и эти несколько слов сделали Василия счастливым. Он перестал тревожиться, и еще сильнее охватила его радость возвращения. Всего четыре дня назад он ходил водной гимнастерке по солнечным улицам Батуми, а сейчас за окном вагона стояла метельная ночь и во время остановок слышно было, как глухо и грозно шумел лес, невидимый за снежной мглой. Ни эта метель, слишком ранняя и необычная в ноябре, ни темная ночь не пугали Василия. Он выскакивал из вагона на каждом полустанке, перебрасывался веселыми словами с неразличимыми в полутьме людьми, всматривался в темные очертания домов, невысокие станционные заборчики и радовался каждой елке, выступавшей из темноты. И люди, и вагоны, и елки были угренские, свои, своего района. Василий сошел на разъезде. До родной деревни Крутогоры было пять километров. В вагоне он залпом опорожнил четвертинку, с отвычки ноги у него обмякли и словно развинтились в суставах. Снежная мгла завихрила, закружилась вокруг. Не было ни земли, ни неба — одна порывистая, бьющая в лицо мутная пелена да неумолчный, то нарастающий, как шум прибоя, то уходящий вглубь рокот леса. Лес был тоже почти невидимым. Но, невидимый, он чувствовался во всем и властвовал надо всем. Тьма была наполнена его шумом. Слышно было, как гулко шумели в темноте сосны, поскрипывали гибкие ели, скребли оледенелыми ветвями промерзшие березы. Местами лес доходил до самой дороги, и тогда, как медведи на задних лапах, выступали черные ели и хватали ветвями за полу, за рукава полушубка. Временами метель стихала, притаившись, через минуту набрасывалась с новой силой, кружила, хлестала то одну, то другую щеку мокрыми полотнищами. Василий поднял воротник, надвинул шапку на лоб; теперь только надбровья, исхлестанные снегом, одновременно и горели и стыли, да уши Как водой были налиты шумом леса и свистом вьюги. Он шел, по-бычьи наклонив голову, шел вперед лбом, он рвал вьюгу всем телом, как рвут водную стремнину, а она налетала все яростнее и все суживала вихревое кольцо. В его уме, захмелевшем от вина, радости и усталости, война, вьюга, дом и победа сливались в одно целое. И в памяти вставало все пережитое им с тех пор, как в последний раз шел он этой дорогой. Когда метель налетала с особой силой, он закидывал голову и говорил: — Повстречались, поздоровкались, давно не видались! Эк ты меня на радостях! Он проваливался в снег по колена, то и дело сбивался с занесенной дороги. Ему было и трудно и весело итти.. Внезапно прямо перед ним встали густые ели. Он шагнул вправо, наткнулся на сугроб, подался влево — его подстерегали цепкие коряги в рытвине. — Вот это окружение! — громко сказал он, отводя рукой коряжину. — Куда итти? Хоть бы звезда на небе… Черно… Он всматривался слезящимися глазами, щурил заледенелые липкие ресницы. Всюду была сплошная тьма, и только впереди он различил не свет, а какой-то чуть заметный зеленоватый оттенок этой тьмы. Он пошел напрямик, вырываясь из цепких еловых веток. Когда он поднялся на гриву, то увидел неожиданное: вдалеке яркобелыми пятнами светились фонари. — Гидростанция! Гляди-ка ты! — удивился он и бегом обежал с гривы. В ложбине сразу стало тише, и итти стало легче. Метель отступилась от него. В прогалине туч блеснула луна, и чистой крутой дугой легла на подъем дорога. Он поднимался знакомой крутизной, из-за которой и получила свое название деревня — Крутогоры. В деревне было пустынно. Несколько фонарей горело над крышами, над ветвями высоких елей, да кое-где бело светились квадраты окон. Две бабы вынырнули из-за угла. Василий узнал одну из них и крикнул: — Здорово живешь, Ксенофонтовна! Она тоже узнала его, но не обрадовалась, а испугалась. — Господи помилуй! Никак Василий Бортников! Да разве ты живой! — Живей тебя, Ксенофонтовна! Она повторила: «Господи помилуй!» — и вдруг рысью бросилась в переулок. — Тю, дурная баба! — крикнул ей вслед Василий и захохотал. Освещенные фонарями, снежные вихри и ветвистые ели выглядели праздничными. Метель здесь была не сердитой, а игривой и ласковой. Казалось, она причесывает улицу большим гребнем и крутые завитки, поднявшись на миг над сугробами и крышами, мягко падают обратно. «Вот мой жданный день, мой возвратный день!» — думал Василий. Чем ближе подходил он к дому, тем быстрее он шел и, подойдя, совсем запыхался. Те же белые наличники были на темных окнах, и на стыке бревен все так же торчало одно бревно, то самое, к которому Василий привязывал коня, приезжая с лесоучастка. Василий поднялся на крыльцо, попрежнему одна ступенька была уже остальных, и также круглились и скользили под рукой обмерзшие перила. Он поднял руку, чтобы постучать, но сердце так заколотилось, что он с трудом перевел дух. От рукава полушубка пахло гарью — Василий подпалил его, закуривая в темноте; он втянул в себя этот запах, загустившийся и обострившийся на морозе, и вдруг вспомнил, как однажды подпалил полушубок, заснув у костра. На миг представилось ему, что весь его полк о орудиями, повозками, кухнями пришел вместе с ним до дому и стоит за его спиной. Василий что есть силы заколотил в дверь. — Кто там? Батюшки! Кто там? Он узнал голос тещи. — Мама! Это я, Василий! Не пугайтесь, мама, я живой! Я из госпиталя пришел! Она открыла двери, упала ему на руки. — Васенька, живой! Ты ли это? Да как же ты? Господи! Он обнимал ее щуплое тело, чувствовал под руками ее плоские двигающиеся лопатки, и что-то сжимало его горло. В сенях пахло кислой капустой, а как только он вошел в избу, его обдало теплом и тем милым хлебным запахом, которым были пропитаны самые стены. Он стремительно прошел в горницу и в призрачном лунном свете увидел Авдотью. Она поднялась с постели, узнала его, крикнула: «Васенька!» — спрыгнула на пол и, дрожа, прильнула к нему: — Родной! Целый! Живой! Как же ты? Откуда? Почему молчал? — Два года бревном лежал в госпитале. Шевельнуться не мог. Не хотел быть тебе обузой. Она была вся у него в руках— мягкая, теплая, дрожащая. Тело ее было совсем особым — таким, какого не было ни у одной женщины на свете, — родным, покорным, понимающим — почти его собственным. Она обнимала его, и ее руки были продолжением его рук, плечи сливались с его плечами. Он прижимал жену к себе, и ему казалось, что ее доброта, тепло — это и есть дом, родной, неизменный, милый дом. И словно что-то отпустило у него внутри. Прошло то страшное напряжение, в котором он жил все это время. Он ослабел, уткнулся в мягкую шею жены, и слезы смочили его щеки. Тогда он увидел на краю кровати мужскую фигуру. Он увидел висок и усы, и узкие плечи под белой ночной рубашкой. Он оттолкнул жену и закричал: — Огня! Огня! — Васенька! — жена цеплялась за него, но он отрывал ее от себя и кричал: — Огня! Теща нащупала в темноте свисавшую с потолка лампочку и повернула выключатель. На кровати сидел мужчина и торопливо натягивал сапоги. Он с трудом распрямился, и Василий узнал в нем тракториста Степана Мохова. Худой, узкоплечий, в белой рубахе, Степан стоял у кровати, и Василий видел, как что-то бьется у него на шее, в ямке между ключицами. В одно неуловимое мгновенье Василию вспомнилось все: и первые встречи с Дуняшкой, и первый враг, убитый в рукопашном, и ярче всего тот час, когда он, раненный, лежал в лесу, глотая снег, и мысленно прощался с Авдотьей, плакал от тоски, любви и жалости к ней. Его охватил один из тех приступов болезненной ярости, которые появились у него после ранения. Мрак и свет смешались в глазах, мысли исчезли. Он двинулся к Степану. Кулаки его выросли, отяжелели, и ой сам ощущал их тяжесть. — Васенька! — крикнула жена. Лампочка раскачивалась на проводе, и тени, то сжимаясь, то удлиняясь, метались по стенам. Василий подошел к Степану и поднял руку: — У!.. Ты!.. Степан не пытался защищаться. Он стоял прямо и смотрел в упор в глаза Василию светлыми, почти белыми, глазами. И вдруг Василий увидел на уровне своего кулака зубчатый, сросшийся с костью шрам на виске Степана. Височная кость была изуродована и казалась хрупкой, тонкой, бугристой. Василий остановился с поднятой рукой: он не мог ударить по этой кости, не мог прикоснуться к рубцам, оставленным фашистскими пулями. Он стоял с поднятой рукой и смотрел одновременно и злобно, и жалобно. Тогда Степан негромко, но твердо сказал: — За что, Василий Кузьмич? Я в твой дом не вором пришел… — Васенька! — крикнула жена. — Ведь ждала, ждала!.. — Много ли жданки твоей было? День? Час? — он отвернулся от Степана и хрипло оказал — Детей!.. Авдотья бросилась к детской кроватке. По спине Василия прошел озноб — он увидал свое лицо, маленькое, нежнорозовое, но свое собственное. Он узнал свои угольно-черные брови, будто переломленные посредине, свои ноздри с подрезом и свою привычку держать голову вниз и набок. Так сладко и удивительно было встретить и узнать самого себя, свое первое, не примятое жизнью детство, что Василий забыл обо всем, дрогнул и потянулся к теплому комочку родного, кровного, безобманного. — Дай! — сказал он жене. Но маленькая Дуняшка скривилась, заплакала, закричала: — Уйди! Уйди! — и потянулась к Степану. Она то сжимала кулаки, то с силой растопыривала пальчики и требовала, просила, негодовала, плакала: — Папаня же! Папаня! Степан стоял рядом и не смел подойти к ней. — Возьми! — сказал отец Степану. Катюша сразу узнала его, спрыгнула с печи и шопотом сказала: «Папа!» Она была совсем барышней, косы у нее были заплетены от самых висков и уложены по-городскому. Она прижималась к нему мягким носом и шептала: «Папа!» Степан ушел в кухню. Василий лег на кровать. Жена подошла к нему: «Вася…» Он притворился спящим. От всего пережитого он окаменел и не мог ни думать, ни говорить, ни чувствовать. Авдотья легла на лавке, и всю ночь сквозь каменное забытье он слышал, как она плакала. За ночь прошел хмель и улеглось потрясение. Утром он вышел во двор. Степан колол дрова и, увидев Василия, растерялся и пошел к воротам. — Не уходи! — крикнул ему Василий. На заборе виднелись латки свежего теса, в свинарнике был настлан пол, всюду чувствовалась заботливая мужская рука. В амбаре висела замороженная баранья туша. Василий неторопливо обошел хозяйство и вернулся а избу: — Что ж, Прасковья Петровна, угощай! Жена и теща стали накрывать на стол. За окном мелькали знакомые, несколько раз стучали в дверь, вызывали Петровну, но войти не решались. Родители и братья Василия со вчерашнего дня уехали в Угрень на базар, и Василий рад был тому, что не увидит их в этот трудный день. — Садитесь! — сказал Василий, когда стол был накрыт. — И ты садись, Степан Никитич. Авдотья была иссера-бледна, лицо ее распухло от слез. Она хлопотала по хозяйству, но временами застывала на месте с чашкой или кринкой в руках. Василий подвинул к себе тарелку, обвел сидящих медленным твердым взглядом и сказал: — Ну, рассказывайте, как в колхозе? — Да что в колхозе… Землю остудили — не навозят второй год… Я сам-то в МТС работаю, а здесь люди никак дело не наладят, — ответил Степан. Они говорили о колхозных делах, и как будто все шло по порядку, только глаза у всех троих были остановившиеся да Авдотья то и дело замирала на полуслове. — Ну, а как у вас в МТС? — спросил Василий. — Не пахали — корежили землю. Трактористы молодые, неопытные. Трактора старые, запасных частей нет… Он говорил отрывисто. Видно было, что каждое слово стоит ему усилий. — А нынче как? — В этом году наладилось. Пашем с предплужниками. Пахоту углубляем, где есть возможность. В нашем колхозе углублять сейчас нельзя: дерновый слой мал, боимся подзолы выворотить. Когда бы навозили землю, то другое дело. Можно было бы мало-помалу пахать глубже. Василий слушал Степана и невольно думал: «Хорошо, что он нашей МТС, этому землю доверишь — не ошибешься». — Сколько коммунистов в партийной организации? — спросил он. — Партийной организации нет. А коммунистов яда ты. Василий опустил ложку. Он знал о потерях и разрушениях, принесенных войной, но оттого, что здесь, в его родном, далеком от сражений колхозе не стало трех коммунистов, трех лучших людей, он ярче и ощутимее, чем когда-либо, понял масштабы войны и героизм народа, завоевавшего победу. — Алексей Лукич лег под Эльбой, — рассказывал Степан, — там его и схоронили. — Алексей Лукич… — Василий поднял руку, чтобы снять шапку, но шапки не оказалось на голове, и он, с силой ероша волосы, провел рукой по голове. Явственно вставал перед глазами «отец колхоза», с седой щеточкой усов, с яркими, веселыми карими глазами. Вспоминалось, как он правил колхозом и как отплясывал вприсядку на колхозных праздниках. Был он коренным русским, угренским человеком, и трудно было представить, что лежит его тело в чужой, немецкой стороне и звучит над его могилой непонятная немецкая речь. — Алексей Лукич… — Василий встал, прошелся по комнате. — Ну, а остальные?.. — Карпов живой, только ногу оставил под Кенигсбергом. Сапожничает в артели, в городе. Митриев в кадрах. Сказывают, до капитана дошел… — Так… Помолчали. Василий подошел к окну. За спиной в комнате стояла мрачная тишина. Он молча смотрел в запотевшее стекло. Уютно гнездились в сугробах дома, такие же, как до войны. Вспоминались украинские города и села, мимо которых он проезжал, кочуя из госпиталя в госпиталь. Обгорелые остовы зданий и леса новостроек. На путях составы, груженные строительным материалом. — Колхозную пятилетку прорабатывали? — Колхозную нет, а государственную я недавно прорабатывал с колхозниками по поручению райкома… — Так… Опять помолчали. Потом Степан сказал, словно и похвастался: — Крепко замахнулись!.. Эдак еще не замахивались!.. — в его тихом голосе пробивались нотки оживления. Оттого, что заговорили о больших делах, семейные горести как бы отодвинулись и сделались мельче. Так предметы, громоздкие в маленьком, домашнем мирке, вдруг уменьшаются в размерах, если их вынести на простор. Василий опять сел за стол. — Как комсомол? — Орудует. Алеша там заправляет. Алексей Лукича сын. Вспомнился мальчуган с яблочно-круглым лицом и яркими отцовскими глазами. — Мальчонка ведь был… — Вырос… Годков девятнадцать будет. Хороший парень. По отцу пошел, даром что поднялся без отца. Снова наступило молчание. Потом Василий рывком отодвинул тарелку и взглянул в лицо1 Степана. — Ну, так как же, Степан Никитич?.. Глаза Степана стали большими и неподвижными, как у слепого. Он указал на Авдотью: — Ее надо спрашивать… Ей выбирать… — Ну, нет! — Василий положил на скатерть мосластую и широкую руку. — У нее я не буду спрашивать! Авдотья вскинула голову. Изумление и что-то похожее на оскорбленную гордость на миг осветили ее лицо и тут же погасли. Василий был ее мужем, перед которым она провинилась, он был ее первым любимым, ничем ие опорочившим себя перед ней, он был отцом ее дочерей и хозяином этого дома. Его власть и его повелительный тон в этот час казались ей справедливыми и законными. Ощущение «законности» всего происходящего обезволивало и гнуло ее. Растерянная, ошеломленная, она двигалась и говорила, почти не осознавая слов и поступков. И все ее силы уходили на то, чтобы удержаться на ногах и унять дрожь, бившую тело. Василий опять вышел из-за стола, прошелся по кухне и ткнул ногой старинную укладку: — Опростай укладку, Авдотья! Слезы потекли из ее глаз. — Чего ты надумал, Василий Кузьмич?! — Молчи, Авдотья, молчи… Опростай, говорю, укладку. Когда укладка опустела, он спросил: — Синяя шевиотовая пара цела ли у тебя? — Цела, Василь Кузьмич! Да что же ты?.. — Молчи, Авдотья, молчи… Простыней собери в укладку. Да цельные положи! Что же ты рвань суешь? — Господи! Василь Кузьмич! Васенька! Да что же это? — Молчи, Авдотья! Полотенца положи, которые поновее. Авдотья трясущимися руками укладывала вещи, и глаза ее искали глаз не Василия, а Степана. Из взгляда во взгляд от нее к Степану металось что-то: не то страх, не то тайная надежда и приглушенная радость. И Василий видел это. Степан сидел, весь вытянувшись и не шевелясь, и в его широко открытых, светлых, почти белых глазах таились напряженное ожидание, страх, благодарность. — Степан Никитич, разруби пополам баранью тушу да закутай половину рогожей. А вы, мама, дойдите до конного, стребуйте подводу. — Да что же ты, Васенька?! Да куда же ты? — Молчите, мама, молчите! Идите! Когда укладка была наполнена, а половина бараньей туши была укутана в рогожи, Василий сел на скамью, положил обе руки на стол и сказал: — Ну, Степан Никитич, мне оставаться, тебе уезжать… У нас двое детей, их пополам не порубишь, и тебе я их не отдам. Я на тебя сердце не держу, и гы на меня не держи. Мы с тобой на одном поле воевали, на одном поле будем хлеб сеять. Имущество для тебя я собрал, а если еще надо, бери чего хочешь. Авдотья изменилась в лице. Степан рванулся к ней. — Не волен ты один решать, Василий Кузьмич!.. Он схватил Авдотью за руку, но она в страхе выдернула руку и отшатнулась от него: — Не тронь, Степа!.. Лучше враз!.. Дети! Дети ведь! Василий повернулся и вышел, чтобы не мешать им проститься. Он стоял в горнице у окна долго, до тех пор, пока подвода не выехала со двора. Маленький зеленый сундучок одиноко стоял в широких розвальнях. Степан, худой, ссутулившийся, шел за ними сквозь метель и непогодь. Василий вернулся в кухню. Дверь была полуоткрыта, и в кухню клубами шел морозный воздух. Укладка стояла посредине комнаты, и подтаявшая баранья туша лежала рядом на рогоже. Авдотья сидела на лавке у дверей, уронив руки, опустив плечи, и уже не плакала, а только нервно дышала Василий понял, что она любила Степана. «Ну что ж? — подумал он, напрягая всю свою волю, чтобы остаться спокойным. — Что ж? Дуня не такая баба, чтобы жить с мужиком из корысти или от нечего делать… Не такая она баба!..» Он сел рядом с ней и положил руку на ее плечо. Она привалилась к нему и заплакала. — Дуня, нельзя иначе, дети у нас!.. У него не было зла ни на нее, ни на Степана. Он вспомнил сватовство и женитьбу и то, как она, беременная, после целого дня косьбы бежала к нему на полевой стан за семь километров только для того, чтобы накормить его горячими лепешками с маслом, которые он любил и которые она кутала в шаль, чтобы не простыли. Он вспомнил и то, как, приезжая из города, она привозила подарки всей семье и только для себя у нее каждый раз не хватало денег. Когда он бранил ее за это, она виновато говорила ему: «Я, Васенька, ужо, в другой раз». Многое вспомнил он и многое пережил заново. — Я пойду в правление, Дуня. Он стал собираться, а она помогала ему, и глаза у нее были такие, словно что-то сильно болело у нее внутри. Такие глаза он видел у раненных в грудь и живот. У раненных в ногу или в руку таких глаз не бывало. Снова он притянул ее к себе и сказал: — Крепись, Дуня, нельзя ж иначе! Дети же! И снова она, припав к нему, ответила: — Разве я что говорю? Ему было тяжко, одиноко и обидно за себя, за нее, за тех, чью долю искорежила война. «Вот он, мой жданный день! Возвратный мой день!..» — подумал он горько, но скрыл горечь и спокойно сказал: — Осилим и это, Дуня. Не такое осиливали, — и пошел в правление. |
||
|