"Степан Разин. Книга вторая" - читать интересную книгу автора (Злобин Степан)ЧАСТЬ ВТОРАЯ «МОСКВА ЗАШАТАЛАСЬ»Дворянское ополчениеГерасим Знобуша, крестьянин вотчины князя Юрия Олексиевича Долгорукого, сидел в кабаке с площадным подьячим. Уже третий день «площадная крыса» проедал собранные Герасиму на дорогу мирские деньги — жрал пироги с вязигой, с грибами, с луком и яйцами, с печенкой и — как его не разорвет! — с кашей, с капустой, пил водку и уговаривал крестьянского ходока писать челобитную своему боярину. — Ведь, мил человек, ведь, мил человек, мы не раз уже писали всем миром. Ведь вот она, мил человек. Сам ты грамотен — чти, что боярин на отповедь нам отповедал. Мужик достал из-за пазухи смятый, затертый, видно, по многу и многу раз читанный лист. Кабацкий грамотей с любопытством читал: «…на боярской пашне… повсядни, в неделю по шесть ден… по нашим грехом, оскудели… не поспели посеять во благовремении, и потому, попущением божием, на наших крестьянских нивках кругом недород… рожь побило травою… пить-есть нечего, и едим траву… Повели, государь, приказным своим и старостам отпустить нас кормиться по окольным вотчинам, а на твоих, государь, винокурнях мы вовсе загинем…» И на другом листке краткий и вразумительный боярский ответ, скрепленный крепким немилостивым словцом: «…Какая на вас, сукины дети, там пропасть пришла, не сдохнете на боярина потрудиться. Лошадь во всю жизнь траву жрет и воза возит. А то воровство и нестатное дело, чтобы боярской работы бегать, и прикащик плутает, что вас отпустил ко мне с челобитьем». Князь Юрий Олексиевич не соблазнялся посевами конопли и льна, не заводил прядильных и ткацких станов, ни будных майданов. Его доходом был, как и дедовским, хлеб, с той только разницей, что все свои земли он обрабатывал барщинным трудом, на который его крестьяне были должны отдавать шесть дней из недели. Боярин продавал хлеб, а в последние годы часть хлеба стал пускать на вино. На его винокурнях, также за барщину, должны были работать все те же крестьяне. Несколько раз всем миром молили они у князя пощады, но суровый их господин был непреклонен, считая их челобитные баловством. Тайно собравшись на сход, крестьяне решили дерзнуть к государю. Бросили жребий, кому податься в Москву. Все знали, что челобитчика может ждать беспощадная, злая судьба. Жребий выпал Родиону Комолому, вдовому отцу пятерых ребят. Герасим его пожалел. Куда им остаться еще без отца — ведь мало ли что стрясется! Он взялся пойти охотником вместо Родьки. Старуха мать плакала. — Что выть-то! Фомка дома останется, да и батя не старый, еще потрудится. Покуда я не женат — и идти. Не робят сиротить за мирское дело! — сказал Герасим, собираясь в Москву. Мир держал его сборы в тайне. Приказчик его не пустил бы. Теперь там считалось, что «Гераська сбежал». И боярин не думал, что беглый его крестьянин сидит в кабаке в Москве недалеко от его боярского двора, куда не раз привозил из вотчины «столовые обиходы» — собранные с крестьян яйца, мясо, мед, масло, сало, предназначенные для боярского стола… — Ить, мил человек, не пропасть нам теперь! Напишешь боярину — и опять скажет то же. Уж ты испиши, как я умоляю. Никто не проведает; на кусочки порежь меня — не скажу! — уверял Герасим. — Безумные люди вы! Мысленно ль дело писать «туды»! Да хотя бы я исписал, ну как ты пошлешь, кто отдать дерзнет?! — Об том не твоя забота — уж я человека сыскал, кто сумеет отдать, — уверял Герасим. — Деньжишки напрасно лишь истеряешь, обманет тебя, не отдаст — немысленна дерзость такая! — твердил площадный ябедник, не забывая при этом выпить еще чарку вина и закусить куском говяжьего студня и пирогом. Наконец Герасим его убедил. Но подьячий не решился писать на имя царя, сидя тут же в кабаке. Он повел челобитчика к себе в дом. По дороге они захватили еще вина, еще пирогов, еще студня, печеных яиц, малосольных огурчиков, редьки, словно без всех этих снадобий и перо не могло одолеть необычайного челобитья. Дома подьячий начал свой труд длинным и сложным обрядом: сначала он помолился богу о ниспослании удачи, потом выпил чарку и хорошо закусил, потом долго искал между бумагами какой-то особый лист синеватой толстой бумаги, очинил новое, не бывшее в употребленье перо, снова выпил и закусил — и тогда уже приступил к челобитью. Обмакнув перо в киноварь, прежде всего необычайной яркости красным замысловатым узором он выписал и покрыл золотыми тенями первую залихватскую буквицу. Глядя на ее выкрутасы и завитушки, на хитросплетение листьев и трав, украсивших букву, Герасим уже не жалел, что потратил мирские деньги на угощение подьячего. Он видел, что дело попало в руки искусника, который знает, как надо писать… «Его величеству, государю, царю и великому князю всея Великия, Малыя и Белыя Руссии…» — начал подьячий. Герасим следил за пером с необычайным волнением. От этого челобитья зависела судьба сотен людей, сотен обездоленных крестьян, которые, отдавая свои силы на боярское винокурение, не успевают взрастить себе столько хлеба, чтобы хватило его хотя бы по небольшому куску на каждый день. Что ни день растет боярская пашня, что ни год продает боярин все больше хлеба и боярские винокурни курят все больше вина, а крестьянская пашня год от года тощает, скудеет и замирает… Герасим знал, как добраться до государя. Собранных ему на дорогу денег хватило на то, чтобы сменить одежду: он скинул свои лапти и купил вместо них мягкие татарские сапожки, ходовые у московских посадских. Он купил себе синюю однорядку и высокий колпак, чтобы не отличаться в новой одежде от тысяч людей, которые плотной толпою теснятся «там», на государевом смотре в Сокольниках. Широкая и густая русая борода придавала ему почтенный вид. Судя по тому, что его спросили вчера, чем торгует, он был уверен, что в новом виде похож на купца… Герасим бывал в Москве уже не раз. Он видел Москву и знал ее. Его не удивлял ее шум, движенье, множество всадников и пешеходов, он не мог попасть впросак при проезде царя или бояр — умел вовремя свернуть с дороги и отскочить от плети или кнута, знал, как надо кому кланяться и где проехать, чтобы не пасть лишний раз на глаза знатным людям, которые больше ездят по широким и чистым улицам… Но на этот раз Москва была необыкновенна, и тот, кто бывал в ней и знал ее, поражался обилием движения, множеством нарядных, богатых людей, вооруженных всадников на сытых конях, разукрашенных драгоценною сбруей. Государь созывал дворянское ополчение на воровских казаков, которые учинили мятеж на Волге. Шестьдесят тысяч дворян съехалось с разных уездов, и главным их воеводой был государем назначен боярин Юрий Олексиевич Долгорукий. Уже два дня проходил царский смотр. Государь желал видеть дворянское войско, которое выйдет против мятежников и смутьянов. Герасим благодарил бога за то, что он привел его в Москву именно в эти дни, когда настолько проще увидать царя и до него добраться. Сирая деревенька, детский гробик под мышкой у соседа, васильки в яровых хлебах, такие густые, что все хлебное поле, как лен, цветет синим цветом, урожай на кладбищенские кресты, лебеда да корье к столу, раздутые животы на кривых ножонках у малых ребят, изможденные барщиной черные лица матерей и отцов, зычный покрик приказчика, на боярском дворе свист плетей и стоны наказанных… Разве расскажешь об этом царю в челобитье!.. Подьячий трудился, выводя строку за строкой, подыскивая жалобные слова и для того через каждые три-четыре строки прихлебывая вина. «…И дети малые мрут, как мухи!.. А прежде того были мы, государь, черносошными и оброки тебе, великому государю, платили исправно, а ныне боярскою хитростью боярина твоего Юрия Олексиевича да корыстью приказных ябед попали мы, государь, в его, боярина вотчину, а твоего, государь, указа, ваше величество, к тому не давал, а ныне мы в барщине извелись, пропадаем… Смилуйся, государь, ваше величество, пожалей сиротинок, от хитрости сильных спаси, а мы тебе станем по-прежнему все сполна, без доимок платить, и дети наши на нашей землишке мереть не станут…» Герасим поклонился подьячему в пояс, потом отступил на шаг, стал на колени и поклонился еще раз до земли. — Нашел ты слова золотые, мил человек! Никто во всем свете таких верных слов и не нашел бы. Хоть пьяница, добрый ты человек, а искусник! Но подьячий, не слушая, опять утолял свою жажду. Вытащив из-за пазухи крашенинную тряпицу, Герасим в последний раз развязал зубами узелок, с тревогою пересчитал остаток мирских денег и отдал подьячему плату за труд. — Смотри-и!.. — накрепко предупредил подьячий. — Да что ты, да что ты, да, мил человек, ведь что сказано, то уж — могила!.. Вот крест поцелую! — Герасим вытащил из-за пазухи крест и в знак незыблемости своего обещания трижды поцеловал его с клятвой не выдать даже под пыткою, кто составлял преступное челобитье. Запряженный шестеркой царский возок, с гербами, на высоких колесах, остановился у просторного дома, построенного в Сокольниках ко времени дворянского смотра, украшенного балконами, на одном из которых стоял трон и сидел царь, когда проходило войско. Дом весь был обтянут снаружи красным сукном. Три высоких крыльца были устланы дорогими коврами. Царский возок остановился у среднего, главного крыльца. Артамон Сергеевич, соскочив с седла, подбежал, распахнул дверцу кареты. Сорокадвухлетний, крепкий, но рано тучнеющий царь вылез, покрытый потом. — Невмоготу, Артамон, мне в ящике ездить. Пусть себе ездит французский король, а мне и седло покуда еще не прискучило. Добро бы мороз, а тут, прости господи, август, жарища, а ты садись в ящик. Хоть он расписной, и с орлами, и бархатом рытым обит, красиво, нарядно, — а не по мне! Бог даст, еще годов двадцать в седле посижу! — сказал царь, вытирая лоб, щеки и шею. — Упарился, право! Ну-ка, квасу со льдом разживись! Несмотря на свою тучность, царь легко поднялся на крыльцо, почти бегом проскочил все двенадцать покрытых ковром ступеней. Стрельцы у дверей приветственно откинули протазаны, замерли перед проходом царя. При въезде кареты народ на площади повалился в земном поклоне. Когда царь скрылся в смотровую палату, народ весь поднялся, зашумел, затеснился к перилам, обтянутым красной тканью, откуда лучше было увидеть предстоящее зрелище прохождения дворянской рати. Солдаты и стрельцы, стоявшие цепью вокруг перил, сдерживали напор толпы. — Куды, неумытый, куды! Перила сломишь! — Куды медведем прешь! Подайся! — слышались окрики. Царь вошел в смотровую палату, богато украшенную настенными коврами, при входе беглым взглядом осмотрел себя в высокое зеркало, оправил опояску и охотничий нож в драгоценных ножнах. В полуохотничьем, полуратном наряде он выглядел совсем молодцом. В последнее время, с тех пор как окончился срок полугодового траура по царевиче, царь молодился и заявил ближним людям о своем желании жениться… Он возобновил охотничьи потехи, которые помогали ему отвлечься от мыслей о всем неприятном. Алексей Михайлович выезжал уже несколько раз на соколиную охоту, а на днях даже скакал за оленем… С неделю назад вечером он слушал присланного для рассказов строгановского медвежатника, который на веку убил пятьдесят четыре медведя. Царь распалился и захотел поехать на медвежью облаву, как только настанет зима, а теперь уже загодя из прадедовских сокровищниц вытащил драгоценный медвежий нож, по преданью — князя Василия Третьего[29]. Государь и теперь бы женился. Он уже выбрал себе невесту из рода Нарышкиных, не бог весть каких знатных дворян, девицу Наталью Кирилловну[30], которая воспитывалась с отроческих лет в семье его нового друга Артамона Сергеевича и была даже родственницей жены Артамона, Дуни. Одной из помех оказывалось то, что большая дочь государя была годом старше его суженой. К тому же тетки противились браку с Нарышкиной, боялись, как бы новая родня не взяла в государстве власти… Царь не считался бы с ними, но опасался за молодую девушку. Ведь ребенок! Вдруг изведут как-нибудь!.. Припомнилась давняя история с первой невестой, дочкой Рафа Всеволжского, Фимой, — ее все же сумели отстранить от него. Артамон поднес государю кружку холодного квасу. Царь освежился. Ласково отвечал на поклоны и, чтобы не смущать окружающих, разом прошел к себе на балкон, где было устроено царское место. Прямо против балкона уже стояла выстроенная пехота — десять полков иноземной и русской выучки, соревновавшихся в молодечестве. Они стояли со своими знаменами и офицерами впереди. Между пехотой и смотровой палатой и должно было проходить дворянское ополчение. Сейчас широкая площадь между смотровой палатой и пехотным караулом была пуста, чисто подметена, заново посыпана свежим желтым песком. Со своего места царь увидал ярусом ниже приглашенных к смотру иноземцев: шведского, датского и польского послов, датских, голландских и английских купцов. Они обнажили головы, кланялись государю. Царь кивнул им ответно. Пригласить иноземцев к смотру насоветовал Артамон: пусть отпишут о роскоши и богатстве смотра в свои государства. К тому же будет неплохо послушать, что скажут они о дворянском войске, — бывали в других странах, видали разные ополчения всяких родов. Невдалеке от смотровой палаты поднималась высокая, со многими окнами, круглая башня, в которой все время играли трубачи и литаврщики. Звуки музыки были столь резки, что говорить приходилось громче обычного, но музыка создавала оживление и возбуждение, приятное государю. С царского места было видно всю площадь. Царь увидал, как, раздвигая толпу, подъехал Ордын-Нащокин. Алексей Михайлович отвернулся. Он чувствовал себя словно виноватым перед боярином. Казалось, что Афанасий все в чем-то укоряет царя, и потому государь досадовал и старался все реже его видеть… В последнее время Ордын-Нащокин что-то сдружился с Одоевским, и это как бы служило царю оправданием в его охлаждении к Афанасию. Алексей Михайлович не любил некрасивых людей, а Одоевский удался-таки, просто сказать, уродиной. Месяц назад, когда стали возить ко двору девиц на смотрины, Одоевский тоже сватал своих. Посмотреть — миловидны, хоть обе чуть-чуть с косинкой, а как вспомнишь их родителя-батюшку, так и страх подерет по коже морозцем: а вдруг да с годами сходными станут с отцом, не дай бог! На Одоевского царь тоже досадовал. Этот привязался к нему со своей печалью по сыне. Со смерти царевича вот уж семь месяцев вышло, а он каждый раз, встречая царя, все делает скорбный вид да лопочет о безутешности скорби отеческой, — сколько же можно! И сам господь бог вседержитель сына отдал на смерть за грехи людские, во искупление их!.. Кроме того, Одоевский, будто ворон, в последнее время всегда был вестником новых несчастий и бед. Но приходилось его каждый раз выслушивать. В последний раз известия касались Саратова, который отворил свои врата приближавшимся скопищам разинцев, и жители отдали сами в руки воров своего воеводу… Одоевский, как нарочно, собирал у дворян только самые мрачные вести со всего государства. Еще было не время занять место. Еще царь в зрительную трубку рассматривал народную толпу и прибывающих бояр. Как раз Одоевский и улучил минуту, подошел и пал на колена. Царь поднял его. — С челобитьем великим к тебе, государь! Смилуйся, ваше величество! — простонал Одоевский. — Что тебе, Никита Иваныч? — Слышал я, государь, ты потехой охотничьей тешишься по лесам? И то ведь — не вечно скорбеть о мертвых: в живых делах утешение человеков! Да поопасся бы, ваше величество, многие воры сидят в лесах. Молю, государь, за все государство: пасись! — Не в подмосковных воры! Али в Сокольниках да в Измайловском казаки завелися?! Уж не в Коломенское ли ко мне вор Стенька подсыльщиков засылает?! — с насмешкой сказал царь. — В Сокольниках да в Измайлове покуда не ловлено, государь великий. В Коломенску вотчину мы к тебе не допустим. А в Коломенском уезде — тоже не так-то далече — дворяне, ехавши к службе, были пограблены да побиты, а воры, бив, говорили: «Идти-де нам нынче не по Стеньку, а по ваших детей да жен, ваши вотчинки да поместья палить огнем». — А где же те воры ныне? — А воры те в Земском приказе пытаны у меня, государь, да не всех взяли в Земский приказ, не всех и в Разбойный: кой-то пытан, а кой-то гуляет, нож точит на жен и детей дворянских и еще, не дай бог на кого, и вымолвить страшно!.. А бежецкий дворянин Вельяминов сказывал: как ехали мимо Дмитрова через лес, то наехали засеку. Выходит из засеки мужичища. Бородища — во! До пупа. Глазищи — две плошки, кулачищи — в трехпудовую гирю… — Государь, пора учинать! — подошел Долгорукий. Царь обрадовался, что прерваны разговоры с Одоевским. — Как же, Юрий Олексич! Пора ведь, пора! Мы и так припоздали! Пойдем, укажи к началу! — готовно откликнулся царь, уже на ходу кивнув Одоевскому. Царь вышел к себе на балкон, сел на трон. Долгорукий стал по правую руку его, махнул платком. Тотчас же смолкло гудение на башне, и по знаку Долгорукого грянули барабаны и трубы в ближнем лесу, откуда в тот же миг показалось шествие. Во главе ополчения двигался окольничий князь Иван Андреевич Хованский с сыновьями Андреем и Василием. Семейство князей Хованских торжественно выступало, разукрашенное в дорогие доспехи, со старинными перевязями для ножен, с самоцветными камнями в рукоятях сабель и кинжалов. Младший, Василий, нес в руках святыню рода, икону с изображением богородицы, выходящей из облаков. За семейством вели три пары коней под украшенными золотным шитьем бархатными и ковровыми чепраками. Уздечки сверкали камнями, над головами коней развевались пышные перья, на широких грудях были надеты драгоценные нагрудники, в гривы вплетены жемчужные нити. «Хвастун!» — подумалось царю. — Тараруй[31] и есть тараруй!» За княжеским семейством шли дворяне и дети боярские шереметьевского полка, за каждым из них холопы и слуги вели коней, украшенных сообразно богатству каждого дворянина, но видно было, что каждый из кожи лез, чтобы не отстать от прочих. Вооруженная дворянская челядь замыкала шествие… Перед царским местом старик окольничий остановился, приблизился и доложил царю целый список дворян, которые вместе с ним пришли к службе. — За отечество наше и за православную веру послужи, князь Иван Андреич! — сказал ему царь. — С богом в ратную службу. — За тебя, государь, животы свои вместе со всем своим семенем не пожалеем! — ответил старик. Шествие продолжалось. Уезд за уездом проходили дворяне, сверкая великолепием платья и боевых доспехов, несли знамена, вели в поводьях до самых копыт разукрашенных лошадей, шагали даточные люди[32], вооруженные пиками, рогатинами, рожнами, как в старину. Самые знатные из дворян останавливались перед царем, чтобы доложить о своем полке, и снова все шло тою же чередой. Вся боярская, княжеская, дворянская, помещичья Русь проходила тут, у подножья трона, готовая в ратные схватки с восставшей чернью, чтобы смять оружием голодные толпы мятежных рабов, показнить их заводчиков и вожаков самыми страшными казнями, посажать на железные колья, порезать их на куски, посдирать с живых кожу, а остальных плетьми и кнутами обратно загнать по своим деревенькам, чтобы не смели и вспомнить во веки веков про свою непокорность, про этот кровавый и дерзкий мятеж! Дворяне шли. И царь сидел тут над ними. Царь — их оборона и сила. Они — опора царя. В этом великом единстве — крепость державы. Безумец тот, кто помыслит иначе… Царь покосился на иноземных послов. Ордын-Нащокин разговаривал с ними, что-то объясняя, указывая на проходивших дворян. — Артамон, ты как-нибудь обиняком призвал бы ко мне Афанасия. Любопытен я ведать, как смотрят послы на дворянскую рать, — сказал царь. Матвеев наклонился к уху царя, чтобы не кричать. — Вечор, государь, я побывал в гостях в Иноземской слободе, у полковника Якова Свиннинга. Сказывают, не видано за морями такого богатства и красоты, а применяем, дескать, не к делу. Таким, дескать, войском владеть вашего величества дедам. Ныне дворянских войск уж нигде не держат, а где и остались, то лишь для почета. Главное ж войско — просто люд, рейтарским маниром в наймы наймуется, или из даточных всяких и вольных людей — солдатским маниром. Но государь не любил, когда Артамон говорил о дворянах. Несмотря на свою привязанность к новому другу, которого считал самым умным из всех окружающих, царь в глубине души чувствовал ревность, когда Артамон начинал задевать старинное боярство, хотя и знал, что Хованские, Милославские и Голицыны больше всех ненавидят Матвеева, считая его выскочкой. — Когда чернь мятется на государя и на своих богом данных господ, то нет силы иной, Артамон, какая бы сила ту чернь сокрушила. Дворяне за домы свои поднялись в ополчение, за добро свое, за вотчины и поместья свои! — сурово сказал царь. — В них ненависть к черни мятежной. Ни в ком ином сия ненависть не возгорится столь жарко и столь беспощадно, ни в ком! Одоевский сказывал, чернь уж по ближним уездам скопляться в ватажки стала. Может, в самой Москве, может, тут, посмотрети, и в сей толпе тоже народ на дворянскую рать, на моих заступников и подпору глядит, как на лютых врагов своих… — Полно! Что ты, государь! — возразил Артамон. — Не видал ты «солейного», Артамоша, «денежного» бунта не зрел. Ты в Польше был, ты не видел тех лиц, те очи, меня ненавидящие, с какими чернь прибежала в Коломенское и на самую паперть церковную влезла… А за что меня ненавидеть?! — шептал царь, хотя в это самое время какой-то дородный стольник с княжеским титулом вычитывал список дворян, идущих в его полку. — Откуда ты взял, государь?! Да кто ж смертный грех примет на душу — ненавидеть тебя?! Даже Стенька, злодей и безбожник, на твое великое имя не покусился: бояр поносит, дворян, воевод казнить приказывает, а имени твоего не смеет коснуться! — Не ведаешь ты, Артамон, какие смрадные речи в Земском приказе с пытки сказал намедни мужик… — Опять Одоевский настращал тебя, государь! Уж я бы косого!.. — начал Матвеев и вдруг осекся: рядом с ним стоял князь Никита Иваныч… На лице его было написано торжество. — Вот вишь, государь, не зря я тебе сказал, что всяки «медведи» живут в подмосковных лесах: споймали на площади тут вчера человечка, а ныне под пыткою он признался, что он разинский вор, а пришел силы ратной в Москве проведать и на бояр недоброе дело умыслил… Вот те и медвежий ножик на поясе, государь! Поскачешь вот так на потеху, ан наместо медведя наткнешься на зверя еще медведя лютей. У тебя-то чинжальчик, а у него и пистоля!.. — шептал Одоевский в ухо царю. — Оставь уж ты, Никита Иваныч, стращать меня, не робенок я, право! — сказал с досадою царь. Он нарочно поднес к глазам золотую зрительную трубку, чтобы показать Одоевскому, что занят и не хочет сейчас говорить. Раскрасавцы кони, покрытые малиновым бархатом с золотным шитьем, проходили мимо. Впереди шел князь Данила Барятинский[33]. Одоевский отстал, отошел, но все еще в ушах у царя стоял зловещий шепоток боярина, и боязливо косящий глаз Одоевского словно маячил еще перед глазами… Проходили последние назначенные к смотру в этот день ряды вооруженных людей, проносили последние знамена с изображениями святых. Иные из дворян несли на холщовых вышитых полотенцах тяжелые дедовские иконы в золотых, изукрашенных жемчугом и каменьями ризах, поднимая в поход и святых. Царь встал со своего места и пошел к выходу. Толпа бояр и телохранителей устремилась за ним. У выхода замерли на карауле стрельцы с протазанами. Царь сошел со ступеней крыльца, но не сел в возок, а потребовал дать верховую лошадь. Матвеев бросился исполнять приказание. Толпа горожан, стоявших у входа в смотровую палату, при выходе государя повалилась на колени. И вдруг один из этой толпы, дородный, широкоплечий, вскочил и через головы всех прыжками пустился прямо к царю. «Бородища — во! До пупа!» — точно послышался в этот миг государю голос Одоевского. Кто-то вскрикнул, кто-то сзади хотел схватить вора, но тот рванулся, ударил кого-то по голове сапогом и ринулся прямо на государя… Ужас оледенил царя. Погибнуть? Сейчас умереть от руки злодея?! … Медвежий нож государя Василия Третьего, по самую рукоять вошел в сердце злодея, тот свалился, даже не охнув… Дрожащие губы царя кривились то ли гримасой плача, то ли усмешкой… Случившийся рядом Одоевский подхватил его под локоть, распахнул карету и почти насильно всунул в нее царя, за ним вскочил сам и выкрикнул: — Тро-ога-ай! Рванулось вперед все торжественное шествие. Впереди вооруженные всадники разгоняли толпу, двое «детей боярских» едва успели вскочить на запятки царской кареты; вокруг кареты и позади нее скакала сотня стремянных стрельцов… Артамон Матвеев с оседланной лошадью возвратился к крыльцу смотровой палаты. Тут царило смятение. Народ плотной стеной окружал место происшествия, но стрельцы и солдаты никого не подпускали близко к лежавшему на земле мертвому человеку… Артамон отстранил солдат, подошел к убитому. В правой руке у него был какой-то свиток. Матвеев поднял бумагу и развернул. «Его величеству, государю, царю и великому князю всея Великия, Малыя и Белыя Руссии», — прочел Артамон. Первая буквица челобитья была хитроумно, с большим искусством разрисована киноварью и золотом… |
||
|