"Труд" - читать интересную книгу автора (Золя Эмиль)VПроизошли осложнения, Лука чуть не умер. Два дня думали, что спасения нет. Жозина и Сэрэтта не отходили от его изголовья, даже Жордан сидел у постели раненого, забросив свою лабораторию, чего он не делал со времени болезни матери. Глубокое отчаяние поселилось в этих любящих сердцах при мысли о том, что дорогое для них существо с минуты на минуту может испустить последний вздох. Удар ножа, сразивший Луку, взбудоражил Крешри. В цехах царила грусть, работа продолжалась, но люди то и дело спрашивали о состоянии больного; рабочие почувствовали себя солидарными, все ощущали беспокойство и любовь к Луке. Бессмысленное убийство, пролитая кровь сблизила их с Лукой больше, чем могли бы это сделать целые годы совместной работы на новых началах. Даже в Боклере многие почувствовали симпатию к Луке: ведь он был так молод, так красив, так деятелен, ведь все его преступление состояло в том, что он стремился к справедливости и полюбил прелестную женщину, которую муж осыпал оскорблениями и побоями. В общем никто не возмущался при известии, что беременная Жозина переселилась к умирающему Луке. Эго находили вполне естественным: разве он не был отцом ее ребенка? Разве Лука и Жозина не купили ценою своих страданий право жить вместе? С другой стороны, жандармы, устремившиеся в погоню за Рагю, так и не смогли напасть на след убийцы: двухнедельные поиски остались тщетными. Казалось, сама судьба взяла на себя развязку этой драмы: в глубине одного из оврагов Блезских гор нашли полусъеденный волками труп мужчины, и некоторые утверждали, что узнают в нем обезображенные останки Рагю. Официально факт смерти Рагю не мог быть установлен, но утвердилась версия, что Рагю погиб либо вследствие несчастного случая, либо покончив с собой в припадке бешеного исступления. Жозина, таким образом, сделалась вдовой. Почему же в таком случае не могла она жить вместе с Лукою? Почему бы Жорданам не принять к себе эту чету? И так естественен, так прочен, так нерасторжим был этот союз, что никто впоследствии не вспоминал о том обстоятельстве, что Лука и Жозина не были повенчаны законным браком. Наконец солнечным февральским утром доктор Новар поручился за жизнь Луки; и действительно, через несколько дней уже стало ясно, что больной поправляется. Жордан в восторге вернулся в свою лабораторию. У постели Луки оставались Сэрэтта и Жозина. Они были утомлены от бессонных ночей, но полны счастья. Жозина, несмотря на свое положение, не щадила себя; теперь она жестоко страдала, хотя и скрывала это. Однажды, едва встав с постели, она почувствовала приближение родовых мук. И этим солнечным утром ранней весны, когда она присутствовала при первом завтраке Луки — доктор позволил раненому съесть яйцо, — возрастающая боль вырвала у нее слабый крик. — Что с тобой, Жозина, дорогая? Жозина попыталась побороть себя, но боль так усилилась, что ей пришлось сдаться. — О Лука! Кажется, настало время. Лука понял и бурно обрадовался; но, заметив, что молодая женщина бледнеет и шатается, он встревожился. — Жозина, Жозина, теперь настала твоя очередь страдать, — но во имя такого святого дела, такого великого счастья! Прибежала Сэрэтта, находившаяся рядом, в маленькой гостиной; она немедленно предложила перенести Жозину в другое помещение: во флигеле не было второй спальни; здесь же оставить роженицу казалось невозможным. Но Лука взмолился: — О нет, мой друг! Не уводите Жозину. Я буду страшно беспокоиться. А потом, ведь она здесь у себя, ничто не может теснее связать нас, чем рождение этого ребенка… Можно будет как-нибудь устроиться, хотя бы поставить кровать в гостиной. Жозина, сотрясаемая жестокой болью, упала в кресло. Сначала и она просила увести ее. Но теперь, когда она услышала слова Луки, на устах ее появилась дивная улыбка. Лука прав: разве может она теперь покинуть его, разве не должно дорогое дитя окончательно скрепить их нерасторжимую связь? Поняла Луку и нежная, самоотверженная Сэрэтта, она молча согласилась на его просьбу. В эту минуту вошел доктор Новар, который каждое утро навещал раненого. — Стало быть, я прихожу вовремя? — сказал он весело. — Вот у меня и двое больных вместо одного. Но за папашу я уже не беспокоюсь, а за мамашу никогда не беспокоился. Все обойдется как нельзя лучше. В несколько минут все было устроено. В гостиной стоял широкий диван; его выдвинули на середину комнаты, принесли матрас, и постель была готова. И тут же с необычайной быстротой и легкостью начались роды. Доктор продолжал посмеиваться, шутливо жалея о том, что напрасно он не остался дома, раз все идет так хорошо. По требованию Луки дверь между его комнатой и гостиной распахнули настежь; еще пригвожденный к постели, он, привстав, с тревожным нетерпением вслушивался в то, что происходит в соседней комнате. Он ежеминутно спрашивал, как идут роды. Каждый стон любимой женщины, страдающей так близко от него, но которую он все же не мог видеть, терзал его сердце. Ему страстно хотелось, чтобы Жозина хотя бы одним успокоительным словом ответила на его вопросы; и молодая женщина находила силы удовлетворять его желание: она чуть слышно отвечала ему, старалась казаться веселой и подавлять дрожь своего голоса. — Да лежите же смирно, оставьте нас в покое! — проворчал наконец доктор. — Говорят вам, все идет прекрасно: никогда маленький мужчина не появлялся так благополучно на свет. Ручаюсь, что это-будет маленький мужчина. Вдруг раздался легкий крик — крик жизни, новый голос, прозвучавший в солнечном свете. Лука сидел в постели, наклонившись вперед, стремясь всем своим существом навстречу совершавшемуся за дверью таинству. Он услышал этот крик, сердце его радостно вздрогнуло. — Сын, сын? — спросил он растерянно. — Подождите! — ответил, смеясь, Новар. — Вы слишком торопитесь. Дайте посмотреть. И почти тотчас же добавил: — Ну, конечно, сын, маленький мужчина: говорил я вам! Лука, охваченный безмерной радостью, захлопал в ладоши, как ребенок. — Спасибо, спасибо, Жозина! Благодарю за прекрасный дар! Я люблю тебя и говорю: спасибо, Жозина! Жозина была так измучена, так обессилена, что не сразу нашла силы ответить. Лука уже с тревогой повторил: — Я люблю тебя и говорю: спасибо, спасибо, Жозина! Он жадно напрягал слух, стараясь расслышать ответ Жозины; и до него донесся слабый голос, походивший на радостный, пленительный вздох: — Я люблю тебя, и это я говорю тебе: спасибо, спасибо, Лука! Несколько минут спустя Сэрэтта принесла Луке ребенка, чтобы он поцеловал его. Ее любовь была так чиста, она с такой возвышенной радостью разделяла счастье Луки, что лицо ее так и сияло от восторга; она не могла нарадоваться на благополучные роды, на толстого младенца. Лука поцеловал сына. — Сэрэтта, друг мой, — нежно сказал он вне себя от радости, — я должен поцеловать и вас: поистине вы заслужили это. Я так счастлив! Она ответила тем же нежным и радостным голосом: — Конечно, мой добрый Лука, поцелуйте меня, мы все так счастливы! Затем наступило блаженство двойного выздоровления. Как только доктор позволил Луке вставать с постели, он стал проводить по часу в день в соседней комнате, сидя в кресле возле Жозины. Ранняя весна наполняла комнату солнцем; на столе неизменно благоухал букет великолепных роз: доктор ежедневно приносил их из своего сада; по его словам, то был рецепт молодости, здоровья и красоты. Между постелью Жозины и креслом Луки стояла колыбель маленького Илера; мать сама кормила его. Новая сила, новая надежда расцветали в ребенке для Луки и Жозины. Теперь можно быть спокойным, говорил Лука, мечтая о том времени, когда он сможет вновь приняться за работу. Город справедливости и мира, несомненно, будет основан; ведь теперь с ним, Лукой, любовь, порождающая любовь, — Жозина и маленький Илер. Нельзя основать ничего прочного без ребенка: он — живое дело, расширяющее, распространяющее вокруг себя жизнь, он продолжает сегодняшний день в завтрашнем. Лишь чета рождает жизнь, лишь она спасет людей, страдающих от несправедливости и нищеты. Когда Жозина поднялась наконец с постели, чтобы начать рядом с Лукой новую жизнь, он, обняв ее, воскликнул: — Ты всецело моя и всегда была только моей, раз твой ребенок от меня! Теперь мы дополняем друг друга, нам больше нечего страшиться судьбы! Когда Лука снова стал во главе завода, симпатия, которую все к нему почувствовали, оказала чудотворное действие. Неуклонно, непобедимо завод шел в гору: здесь сыграла роль не только пролившаяся кровь Луки, которая освятила дело, но также и многие благоприятные обстоятельства. Морфен оказался прав: в рудниках наконец вновь наткнулись на обильные жилы превосходной руды; это сделало рудники источником огромных доходов. Крешри начал вырабатывать такие дешевые и высокие по качеству железные и стальные изделия, что «Бездна» оказалась под угрозой даже в своей специальной области — производстве дорогих, требующих тонкой обработки стальных изделий. Конкурировать с Крешри становилось невозможно. К тому же широкое развитие демократического движения привело повсюду к расширению сети железных дорог, к строительству мостов, зданий и целых городов; а для этого нужны были железо и сталь в огромных, все возраставших количествах. С того времени, когда первые потомки Вулкана, вырыв в земле яму, расплавили в ней железо и выковали себе из него оружие для защиты и для покорения земли, употребление железа все расширялось; завтра, когда наука окончательно подчинит своей власти железо, когда оно станет почти даровым и будет приспособлено ко всем нуждам человека, железо сделается источником справедливости и мира. Но процветание Крешри зависело прежде всего от внутренних причин: лучшая постановка дела, основанная на все возраставшей честности, справедливости и солидарности, — вот в чем состояло преимущество завода. С самого первого дня, когда он был создан на основе разумной ассоциации капитала, труда и знания, завод уже нес в себе верный залог успеха; а те трудные дни, через которые пришлось пройти предприятию, — всевозможные препятствия, кризисы, казавшиеся гибельными, — все это были лишь неизбежные дорожные ухабы, первые, самые тяжелые, дни похода, когда все дело в том, чтобы не сломиться, если хочешь дойти до цели. И теперь люди поняли, что завод всегда был полон жизни, что он так и кипит жизненными соками, готовясь к грядущим жатвам. Это был яркий, предметный урок, решающий опыт, который должен был постепенно убедить окружающих. Как было отрицать силу этой ассоциации капитала, труда и знания, если прибыли росли из года в год, если рабочие Крешри уже зарабатывав вдвое больше, чем рабочие других заводов? Видя, как вчерашние жалкие наемники возрождаются к новой жизни, вновь становятся здоровыми, разумными, веселыми и мягкими людьми, идущими к полноте свободы и справедливости, как было не признать, что восьмичасовой, шестичасовой, трехчасовой труд, ставший привлекательным благодаря разнообразию работ, протекавший в светлых, веселых мастерских, среди машин, подчиняющихся руке ребенка, непременно послужит тем фундаментом, на котором будет воздвигнуто будущее общество? Видя, как слаженно работают кооперативные магазины и склады, умножая благосостояние тех, кто вчера еще голодал, и в изобилии обеспечивая им все наслаждения, составлявшие до сих пор достояние одних только богачей, как было не прийти к заключению о необходимости кооперирования, которое устраняет посредников-паразитов и упраздняет торговлю, бесплодно поглощающую столько богатства и сил? Присутствуя на радостных собраниях в Общественном доме, этом будущем царственном дворце народа, с его библиотеками, музеями, театральными залами, садами, помещениями для спортивных игр и развлечений, как было не поверить в чудеса, творимые солидарностью, в то, что она делает жизнь спокойной и легкой, похожей на непрерывный праздник? Как было не пересмотреть систему образования и воспитания, как было не основать ее уже не на представлении о человеческой лени, а на вере в неутолимую жажду знаний, когда учение превращается в удовольствие и развивает способности каждого ученика? Как было не объединить с детства мальчиков и девочек, которым предстояло в будущем вместе идти по жизни? Ведь у всех на глазах были процветающие школы Крешри, школы, освобожденные от излишнего увлечения книгой, сочетавшие занятия с отдыхом, с первыми начатками технических навыков, помогавшие каждому новому поколению сделать еще один шаг на пути к тому идеальному Городу, к которому человечество стремится уже столько столетий! И повседневный, всем доступный, необыкновенный пример Крешри становился заразительным. Ведь дело шло уже не о теориях, дело шло о фактах, очевидных всякому, о великолепном, все более пышном расцвете. Мало-помалу ассоциация завоевывала и людей и землю: толпами являлись, предлагая свои услуги, новые рабочие, их привлекали прибыли и лучшие условия жизни; повсюду возникали новые постройки. За три года население Крешри удвоилось и продолжало расти с неслыханной быстротой. То был Город, грезившийся Луке, Город преобразованного, вновь облагороженного труда, грядущий Город наконец обретенного счастья, естественно выраставший вокруг все расширяющегося завода, который постепенно становился столицей, средоточием, источником жизни, распределителем и регулятором материальных благ. Мастерские и цехи ширились, занимали уже целые гектары; по мере того, как увеличивалось число рабочих завода и служащих, вокруг вырастало все больше светлых и веселых домиков, выглядывавших из зелени садов. И эта волна новых построек надвигалась на «Бездну», грозя завоевать, затопить ее. Сначала между заводами пролегали обширные пустыри — те принадлежавшие Жордану неразработанные земли, которые тянулись вдоль подножия Блезских гор. Потом вокруг Крешри стали возникать дома; теперь строй домов, подобно приливу, уже затопил пустырь; лишь двести — триста метров отделяли эти дома от «Бездны». Скоро волна должна была докатиться до враждебного завода. Не затопит ли она его? Не сотрет ли с лица земли, чтобы заменить ликующим расцветом жизни, полной здоровья и радости? Опасность грозила и Старому Боклеру: кварталы нового Города двигались на него, готовясь смести это черное, зловонное предместье, гнездо страданий и заразы, где под гнилыми потолками изнемогали рабы наемного труда. Порою Лука, строитель и основатель Города, глядел, как растет этот новорожденный Город, пригрезившийся ему в тот вечер, когда он понял свою миссию; теперь его детище стало действительностью и двинулось в поход на прошлое, вызывая из-под земли новый Боклер, счастливую обитель счастливых людей. Весь Боклер будет завоеван, все пространство между обоими уступами Блезских гор, вплоть до беспредельных полей плодородной Руманьи, покроется светлыми домиками и садами. Правда, для этого понадобятся еще долгие годы, но ясновидящий взор Луки уже различал этот грядущий Город, Город счастья, который он некогда задумал и который вырастал теперь на его глазах. Однажды вечером Боннер привел к Луке Бабетту, жену Буррона; она, как всегда, была в превосходном настроении. — Видите ли, господин Лука, — сказала она, — муж очень хотел бы вернуться к вам на завод. Сам он не решился прийти, так как помнит, что когда-то дурно поступил: ушел от вас вместе с Рагю… Вот я и явилась вместо него. — Простите Буррона, — добавил Боннер, — он действовал под влиянием этого злосчастного Рагю… Буррон не злой, только слабохарактерный человек, и, вероятно, мы еще сможем его спасти. — Конечно же, приводите Буррона! — весело воскликнул Лука. — Я не хочу погибели грешника, напротив! Сколько рабочих сбиваются с пути лишь потому, что их совращают товарищи, а сами они не умеют дать отпор кутилам и бездельникам! Буррон будет для нас прекрасным приобретением: он послужит примером для остальных. Давно Лука не чувствовал себя таким довольным: возвращение Буррона показалось ему решающим симптомом, хотя Буррон и превратился в весьма посредственного работника. Вызволить, спасти Буррона, как говорил Боннер, — разве это не победа над наемным трудом? А кстати, к новому Городу прибавится еще один дом, маленькая волна сольется с другими волнами, увеличивая силу прилива, которому предстояло снести старый мир. Боннер через некоторое время снова обратился к Луке с такой же просьбой — принять еще одного нового рабочего с «Бездны». Но на этот раз речь шла о таком незавидном работнике, что Боннер не настаивал на своей просьбе. — Это бедняга Фошар: он наконец решился, — сказал Боннер. — Помните, он уже не раз являлся сюда. Но никак не мог принять окончательного решения, сделать выбор, — таким тупым и забитым сделал его изнурительный и однообразный труд. Это уже не человек, а просто испорченное колесо механизма… Боюсь, что пользы от него будет немного. Лука задумался, ему вспомнились первые дни его пребывания в Боклере. — Да, я помню Фошара, у него есть жена, по имени Натали, не правда ли? Такая озабоченная, унылая женщина, вечно старающаяся получить продукты в кредит. У этой Натали есть брат Фортюне; я видел его еще шестнадцатилетним подростком: это был бледный, отупевший мальчик, уже подорванный слишком ранним одуряющим и монотонным трудом. Бедняги!.. Пусть они все приходят, почему бы им не прийти? Это будет еще один полезный пример, если даже нам не удастся вновь превратить Фошара в свободного и жизнерадостного человека. Потом с веселой улыбкой Лука добавил: — Еще одна семья, еще один дом. Население у нас увеличивается, не правда ли, Боннер? Мы приближаемся к тому прекрасному, обширному Городу, о котором я вам столько толковал в свое время и в реальность которого вы никак не могли поверить. Помните? Наш опыт поначалу не мог рассеять ваших сомнений, вы стали на мою сторону лишь из благоразумия и признательности… Теперь-то, по крайней мере, вы убеждены? Боннер слегка смутился; он ответил не сразу. — Разве можно кого-нибудь убедить? — сказал он наконец с обычной для него искренностью. — Вот когда результаты налицо, тогда дело другое… Слов нет, завод процветает, наша ассоциация ширится, рабочему живется лучше, больше стало справедливости и счастья. Но вы знаете мой образ мыслей, господин Лука: это все еще тот же проклятый наемный труд, я не вижу осуществления коллективизма. Впрочем, сомнения Боннера были теперь уже чисто теоретическими. Правда, он, по его словам, не отказывался от своего образа мыслей, но проявлял при этом бесконечную веру в труд, удивительную энергию и мужество. Это был тип рабочего-героя, подлинного вождя; поданный им товарищам пример братской солидарности послужил одной из решающих причин победы Крешри. Когда в цехах появлялся этот высокий, мощный и добродушный человек, все руки протягивались к нему. Боннер был убежден гораздо больше, чем он признавался в этом Луке; он глубоко радовался, видя, что его товарищи меньше страдают, вкушают от всех радостей жизни, живут в здоровых жилищах, среди цветов. Главная его мечта исполнялась: вокруг стало меньше нужды и больше справедливости. — Коллективизм? — с улыбкой сказал Лука, хорошо знавший Боннера. — Мы осуществим его, мы осуществим даже больше; а если не мы, то это сделают наши дети, дорогие крошки, которых мы воспитываем для этой цели… Побольше доверия, Боннер: поймите, что отныне будущее принадлежит нам, ведь новый Город растет, растет день ото дня. Он широким жестом указал Боннеру на крыши домиков с цветными фаянсовыми украшениями, весело блестевшими в лучах заходящего солнца сквозь листву молодых деревьев. Мысль Луки беспрестанно возвращалась к этим нарядным домам, которые он будто вызвал из-под земли своим творческим порывом; ему казалось, что эти дома и в самом деле движутся вперед, подобно мирной армян, выступившей в поход, чтобы посеять семена грядущего на развалинах Старого Боклера и «Бездны». Однако, если бы в Крешри одержали победу только промышленные рабочие, эта победа была бы лишь счастливым событием, но не имела бы решающего значения. Она приобрела его лишь потому, что крестьяне кз Комбетт, в свою очередь, добились большого успеха: они тоже вступили в ассоциацию и связали таким образом завод и деревню. И в Комбетт дело еще не пошло дальше первых шагов, но оно уже сулило несметные богатства! С тех пор как мэр Ланфан и его помощник Ивонно, поняв, что для них нет иного выхода, примирились между собою, а затем убедили и всех остальных мелких землевладельцев деревни образовать ассоциацию и объединить свои крошечные наделы в одно обширное владение в несколько сот гектаров, урожайность комбеттской земли необычайно возросла. До этого времени комбеттцам, как и всем крестьянам беспредельной равнины Руманьи, казалось, что их земля оскудела; уже не было и в помине прежнего плодородия, всюду виднелись тощие, редкие колосья. На самом же деле это было лишь следствием безразличия, усталости и упорного невежества людей, следствием устарелых методов ведения хозяйства, недостатка удобрений, машин и отсутствия доброго согласия между земледельцами. И как все изменилось, когда комбеттцы перешли к совместной обработке земли! Они покупали по дешевой цене удобрения, получали от Крешри орудия и машины в обмен на хлеб, вино и овощи. Их сила заключалась в том, что теперь они уже не были изолированы, ибо нерушимые узы общего интереса связали деревню и завод; так наступило долгожданное, дотоле невозможное примирение крестьянина и рабочего: крестьянин давал хлеб, питающий человека, рабочий давал железо, чтобы можно было засеять землю и вырастить хлеб. Крешри нуждался в Комбетт, Комбетт не мог бы существовать без Крешри. Деревня и завод вступили в союз, в брак, от которого должно было родиться новое, счастливое человеческое общество. И какую чудесную картину представляли собой эти возрождающиеся поля, еще недавно почти заброшенные, а теперь радующие взор богатейшими хлебами! Среди других земель, оскудевших из-за нерадивости и раздоров, земля комбеттцев казалась маленьким пышно зеленевшим морем; сначала все вокруг были изумлены, потом начали завидовать комбеттцам. Вчера еще здесь лежали сухие и бесплодные поля, сегодня все буйно зазеленело. Почему же тогда не последовать примеру комбеттцев? Соседние деревни уже заинтересовались их почином, подробно расспрашивали о новых порядках, собирались последовать их примеру. Говорили, что мэры Флеранжа, Линьероля, Боннэ составляли проекты договоров ассоциации, собирали подписи. Приближались дни, когда маленькое зеленое море начнет расти; сольется с другими морями, примется раздвигать все дальше и дальше свои мощные зеленые волны, пока вся Руманья из конца в конец не станет единым землевладением, единым мирным океаном хлеба, могущим прокормить целый счастливый народ. Ведь сама земля-кормилица двинулась в путь. Лука нередко предпринимал для собственного удовольствия продолжительные прогулки пешком по этим плодородным полям. Он иногда встречал там Фейа, фермера, арендовавшего землю у Буажелена; засунув руки в карманы, Фейа молча бродил по полям, с какой-то затаенной мыслью глядя на эти превосходно обработанные земли и пышные хлеба. Лука знал, что инициатива Ланфана и Ивонно в значительной мере объяснялась влиянием Фейа; знал Лука и то, что они до сей поры советуются с Фейа. Поэтому молодой инженер был крайне удивлен тем плачевным состоянием, в котором находилась земля, арендованная Фейа у Буажелена: в сравнении с богатейшим владением комбеттцев скудные поля фермы казались необработанным пустырем. Однажды утром Лука шел с Фейа по дороге, разделявшей оба землевладения; они беседовали. Лука не мог удержаться, чтобы не высказать Фейа свое удивление. — Скажите, Фейа, неужели вам не стыдно так плохо возделывать землю, когда рядом с ней, по ту сторону дороги, лежит великолепно обработанная земля ваших соседей? К тому же ваши собственные интересы должны бы, казалось, побудить вас к энергичной и разумной работе, а я знаю, что вы вполне на нее способны. Фермер молча улыбнулся. Но потом решился быть откровенным. — Ах, господин Лука! Стыд — чувство слишком деликатное для нас, бедняков. Что ж касается моих интересов, то они как раз в том и состоят, чтобы извлекать из этой не принадлежащей мне земли ровно столько, сколько мне нужно для жизни. Я обрабатываю поле настолько, чтобы оно обеспечило мне необходимое количество хлеба, — не больше; только простофиля стал бы работать больше, удобрять почву, ухаживать за землей: ведь выгадал бы от этого лишь господин Буажелен, который всегда может выгнать меня вон по истечении срока аренды… Нет, нет! Чтобы превратить поле в доброе поле, нужно, чтобы оно было твоим, а еще лучше — общим. Фейа зло нагсмехался над теми людьми, которые кричат крестьянам: «Любите землю! Любите землю!» Он-то готов ее любить; но хочет, чтобы и она его любила, иначе говоря, он не хочет любить ее в интересах господ. Его отец, дед, прадед, повторял Фейа, все они любили землю, сгибаясь под палкой эксплуататоров, и эта любовь ничего не принесла им, кроме нищеты и слез. Он, Фейа, не хочет больше быть жертвой этой свирепой эксплуатации, этого вечного обмана арендаторов: крестьянин любит, ласкает, оплодотворяет землю, а все богатство идет в карман помещику, который таким образом отбирает у фермера и женщину и дитя. Наступило молчание. Фейа, понизив голос, добавил со сдержанной страстью: — Да, да, пусть земля будет общая, тогда снова станут ее любить и обрабатывать… Я решил выждать. Лука, пораженный, посмотрел на Фейа. Он всегда чувствовал за скрытностью фермера живой ум. А теперь в этом незаметном, слегка лукавом крестьянине обнаружился тонкий дипломат, человек, зорко глядящий в будущее и направляющий опыт комбеттцев к далекой, ему одному ведомой цели. Лука заподозрил истину; ему захотелось проверить свою догадку. — Так, значит, вы оставляете землю в таком состоянии еще и для того, чтобы всякий мог сравнить ее с соседними полями и понять, в чем тут дело? Но ведь это несбыточная мечта! Никогда Комбетт не завоюет, не поглотит Гердаша. Фейа снова молча улыбнулся. Потом сдержанно прибавил: — Может быть, до этого произойдут еще важные события… Одним словом, кто знает, что может случиться? Я выжидаю. Пройдя несколько шагов, он снова заговорил. — А дело все-таки идет, — сказал он, охватив широким жестом горизонт. — Вы помните, какой отсюда открывался удручающий вид, какие были здесь маленькие, тощие наделы? А теперь благодаря объединению земель и совместной их обработке, благодаря помощи машин и науки, — посмотрите, какие пышные хлеба! Весь край будет мало-помалу завоеван. Да, славная картина! Блеск его глаз, восторженность интонаций выдавали тайную любовь к земле, страстную и ревнивую. Лука чувствовал, как и его самого овевает мощное дыхание плодородия, колыхавшее ниву. Теперь он чувствовал себя сильным: завод располагал надежными хлебными запасами, крестьяне присоединились к рабочим. С такой же радостью, с какой Лука глядел на то, как движется его Город на завоевание «Бездны» и Старого Боклера, глядел он и на то, как движутся вперед плодородные комбеттские поля, захватывая соседние земли, сливаясь мало-помалу в один бесконечный океан, перекатывающий хлебные волны по всей равнине Руманьи. И здесь и там было все то же усилие, все то же движение к грядущей культуре, все то же устремление человечества к правде и справедливости, к миру и счастью. Успех Крешри прежде всего оказал влияние на более мелкие предприятия Боклера: они поняли, что им выгодно последовать примеру Крешри, слиться с ним. Первым решился на это завод Шодоржа, изготовлявший гвозди; он давно уже приобретал сырье у своего мощного соседа, теперь же, руководствуясь интересами дела, этот завод объединился с Крешри. Затем вступил в ассоциацию завод Оссера, изготовлявший некогда сабли, а затем ножи и косы: он стал как бы естественным придатком кузнечного цеха Крешри. Несколько сложнее обстояло дело с заводом Миранда и К Боклерские. обыватели были поражены и сбиты с толку; тревога их достигла предела. Как же так? Значит, Крешри будет расти все больше и больше, поглощая все мелкие заводы, которые встретятся ему на пути, — сначала один, затем другой, потом третий? Не была ли уготована та же участь и самому городу и беспредельной окрестной равнине? Значит, они тоже станут службами, владением, плотью от плоти Крешри? Сердца были охвачены смятением, но люди уже начали задумываться над тем, в чем состоит подлинный интерес каждого, какой он должен избрать себе жребий. В мирке торговцев царила все возраставшая растерянность: выручка с каждым днем уменьшалась; всякий спрашивал себя, не придется ли ему скоро закрыть лавочку. А тут еще случилось событие, от которого все окончательно потеряли голову: Каффьо, кабатчик-бакалейщик, заключил с Крешри соглашение, согласно которому его лавка превращалась в простой склад и становилась как бы филиалом кооперативных окладов. Долгое время Каффьо слыл человеком, целиком стоящим на стороне «Бездны»; говорили даже, будто он доносит администрации обо всем, что происходит в кабаке, что он отравляет рабочих алкоголем, а сверх того продает их начальству: ведь кабак — один из самых прочных устоев наемного труда. Во всяком случае, Каффьо играл весьма двусмысленную роль: желая любой ценой избежать поражения, он был готов на измену, на переход в лагерь противника и только выжидал, на чьей стороне окажется окончательная победа. И то обстоятельство, что теперь Каффьо с такой легкостью перешел на сторону Крешри, удваивало томительный страх всех тех, кто в тревоге спешил поскорее принять то или иное решение. Появлялось все больше желающих примкнуть к ассоциации, и было очевидно, что число их в дальнейшем будет все возрастать. Красивая булочница, г-жа Митен, еще до решения Каффьо одобряла все, что делалось в Крешри, и собиралась примкнуть к ассоциации, хотя ее булочная по-прежнему процветала благодаря той популярности, которую создали ей красота и доброта хозяйки. Только мясник Даше упорствовал; он с мрачной яростью видел крушение всех своих жизненных устоев и говорил, что предпочитает умереть в своей лавке, среди оставшихся мясных туш, если не найдется ни одного приличного покупателя, который дал бы за них подобающую цену; и его слова, видимо, сбывались: покупателей у него становилось все меньше, и Даше охватывали такие припадки ярости, что ему угрожала смерть от удара. Однажды Даше отправился к Лабокам; он упросил г-жу Митен прийти туда же. По его славам, дело шло о нравственных и коммерческих интересах всего квартала. Прошел слух, будто Лабоки во избежание банкротства готовятся заключить с Лукой мир и войти в ассоциацию с тем, что их магазин станет складом изделий Крешри. С тех пор как Крешри начал непосредственно обменивать железные и стальные изделия, орудия и машины на хлеб объединившихся окрестных деревень, Лабоки потеряли своих лучших покупателей — местных крестьян, не говоря уже о боклерских хозяйках, которые решили, что им куда выгоднее покупать кухонную утварь в кооперативных магазинах Крешри: Луке пришла блестящая мысль открыть двери этих магазинов для всех желающих. Это означало смерть торговли — в прежнем ее понимании. Устранялся удорожавший жизнь паразит, посредник между производителем и потребителем. Торговец — это бесполезное колесо механизма, поглощавшее силу и богатство, — не мог не исчезнуть, как только опыт доказал, что его устранение соответствует общим интересам. Потому-то и горевали Лабоки в своем пустующем магазине. Даше застал смуглую и худую г-жу Лабок праздно сидящей за прилавком; у нее не хватало энергии даже на то, чтобы вязать чулки; сам Лабок, щуплый человек, лицом напоминавший хорька, тоскливо ходил вдоль полок, где были разложены запыленные товары. — Что я слышу? — воскликнул побагровевший Даше. — Вы нам изменяете, Лабок? Вы готовы сдаться? Не вы ли, проиграв эту злосчастную тяжбу против крешрийского бандита, поклялись, что прикончите его, хотя бы вам пришлось поплатиться за это головой? А теперь вы переходите на сторону врага, довершаете наш разгром! Но Лабок, охваченный отчаянием, взбесился. — Довольно с меня своих бед, — ступайте к черту! Это вы все толкнули меня на тот дурацкий процесс. Бьюсь об заклад, что вы не принесли мне денег для очередных платежей. Так что вы еще тут болтаете о моей голове! Он указал на свои замороженные товары: — Вот она где, моя голова, и если я не сумею выпутаться из положения, в среду здесь будет судебный пристав… Что ж! Раз уж вы спрашиваете меня, я вам отвечу. Да, я веду переговоры с Крешри, мы пришли к соглашению, и сегодня вечером я подпишу договор… Я колебался до последней минуты, но мне просто житья не дают! Он упал на стул; ошеломленный Даше не нашелся что ответить и только пробормотал ругательство. Теперь и г-жа Лабок, поникшая над прилавком, принялась, в свою очередь, жаловаться негромким, монотонным голосом: — Сколько мы работали, боже ты мой! Как трудно было поначалу, когда мы возили свой товар из деревни в деревню! А сколько усилий понадобилось потом, чтобы открыть здесь эту лавку и расширять ее из года в год! Все-таки мы были до некоторой степени вознаграждены: дело шло, мы мечтали купить дом в деревне и жить там на ренту. И вот теперь все это рушится, весь Боклер сошел с ума, до сих пор не могу понять — почему. — Почему? — прорычал Даше. — Потому что это — революция, а буржуа — трусы, которые даже не смеют защищаться! Если меня доведут до крайности, я возьму в один прекрасный день свои резаки и тогда увидите! Лабок пожал плечами. — Подумаешь!.. Это хорошо, когда за тебя большинство; но когда чувствуешь, что завтра останешься один, лучше уж стиснуть зубы и последовать за другими… Каффьо это прекрасно понял. — Ах, этот подлец Каффьо! — в бешенстве заревел мясник. — Изменник, он продал нас! Вы знаете, что этот бандит, господин Лука, дал ему сто тысяч франков, чтобы перетянуть его на свою сторону. — Сто тысяч! — с насмешкой и недоверием повторил Лабок, хотя глаза его блеснули. — Желал бы я, чтобы он предложил мне сто тысяч, — я бы, не задумываясь, их взял… Нет уж, упорствовать глупо, умнее всегда держать сторону сильного. — Какое несчастье! Какое несчастье! — сказала плачущим голосом г-жа Лабок. — Все идет прахом! Видно, конец света наступил. В эту минуту вошла красивая г-жа Митен; она услышала слова г-жи Лабок. — Как конец света! — сказала она весело. — Ведь у двух наших соседок только что родились здоровые мальчуганы… А ваши дети Огюст и Эвлали, как они поживают? Их нет здесь? Да, их здесь не было, они никогда здесь не бывали. Двадцатидвухлетний Огюст ненавидел торговлю и страстно увлекался механикой, а пятнадцатилетняя Эвлали — разумная и хозяйственная — жила обычно у своего дяди, фермера из Линьероля, неподалеку от деревни Комбетт. — О! Дети… — жалобно сказала г-жа Лабок. — Разве можно рассчитывать на детей! — Все они неблагодарные! — заявил Даше, возмущенный тем, что его дочь Жюльенна вырастала совершенно непохожей на него. Жюльениа, высокая и полная четырнадцатилетняя девочка, одаренная нежным сердцем, до сих пор играла с маленькими оборвышами на улице Бриа. — Кто надеется на своих детей, наверняка умрет в горе и нищете. — Ну, а я надеюсь на моего Эвариста! — сказала булочница. — Ему уже скоро двадцать лет, и хотя он отказался продолжать дело своего отца, я нисколько на него не сержусь. Вполне понятно, у детей не те вкусы, что у нас: ведь они будут жить в такое время, когда уже нас не будет. Я хочу от Эвариста только одного: чтобы он крепко любил меня. И он меня любит. Затем г-жа Митен степенно изложила мяснику свою точку зрения. Она пришла по его просьбе, но лишь для того, чтобы раз навсегда условиться, что каждому боклерскому коммерсанту должна быть предоставлена полная свобода действий. Г-жа Митен, по ее словам, еще не вступила в крешрийскую ассоциацию, но она в нее вступит, если убедится, что так будет лучше для нее и для других. — Решено! — сказал Лабок. — Я сегодня же вечером подпишу соглашение: у меня нет иного выхода. Г-жа Лабок снова захныкала: — Говорю я вам, что все идет прахом, что это конец света. — Да нет же, нет! — снова воскликнула красивая г-жа Митен. — Как вы можете говорить о конце света? Ведь скоро наши дети поженятся, у них появятся дети, и те, в свою очередь, поженятся и тоже будут иметь детей. Одно поколение вытесняет другое, мир обновляется, вот и все… Если хотите, это конец нашего мира. Красивая булочница так решительно и твердо произнесла эти слова, что Даше чуть не задохнулся от бешенства; он вышел, хлопнув дверью, с налитыми кровью глазами. Да, действительно наступал конец его мира, конец бесчестной и разлагающей торговли, которая обогащает немногих и обрекает на нищету большинство людей. Но боклерцев ожидал новый, еще более тяжелый удар. Успех Крешри до сих пор оказывал влияние лишь на родственные отрасли промышленности и подрывал мелкую, розничную торговлю. Вот почему всеобщий переполох вызвало известие, что на сторону новых идей склонился мэр Гурье. Положение Гурье было устойчиво; он тщеславно заявлял, что ни в ком не нуждается и не намерен входить в крешрийскую ассоциацию. Но он задумал создать рядом с ней другую, аналогичную ассоциацию; для этого он перестроил на акционерных началах свою крупную башмачную фабрику на улице Бриа, взяв за основу уже проверенный на опыте принцип союза между капиталом, трудом и знанием и соответственно распределяя прибыли. Иными словами, Гурье просто образовал новое объединение предприятий, вырабатывающих одежду и обувь, по примеру Крешри — объединения, куда входили предприятия, изготовлявшие железные и стальные изделия; сходство это состояло в том, что Гурье удалось объединить все отрасли промышленности, имеющие то или иное отношение к одежде: швейные, шляпочные, ткацкие, бельевые и тому подобные предприятия. Затем распространились слухи о том, будто крупный строитель-подрядчик создает новое объединение — строительное; в него, кроме строительных рабочих в узком смысле этого слова, должны были войти каменотесы, столяры, слесари, водопроводчики, кровельщики, маляры, а также архитекторы, художники, мебельщики, обойщики, бронзировщики, даже часовщики и ювелиры. Это был логически последовательный процесс: пример Крешри посеял плодотворную идею объединений, ассоциаций, распадающихся на естественные группы, которые росли сами собой, под влиянием уже успешно действовавших групп и вполне понятного стремления людей к благоденствию и счастью. Пришел в действие естественный закон человеческой жизни, и было ясно, что этот закон будет действовать со все возрастающей силой, раз того требует счастье человеческого рода. Уже теперь чувствовалось, что между всеми этими группами возникает тесная связь, которая, не лишая их своеобразия, когда-нибудь сплотит их воедино, — и тогда произойдет полное преобразование общественного труда, единственной основы грядущего Города. Но мысль последовать примеру Крешри и тем самым ускользнуть от него была слишком умной для Гурье. Полагали, что ее подсказал ему супрефект Шатлар, все более погружавшийся в свое спокойное, беспечное и неприметное существование по мере того, как Боклер преображался под животворным дыханием будущего. Догадка эта была правильна, все произошло у Гурье, за завтраком; кроме самого мэра и Шатлара, за столом сидела все еще прекрасная Леонора. — Друг мой, — сказал с любезной улыбкой супрефект, — я думаю, что с нами покончено. В Париже все идет вкривь и вкось: старое здание сгнило и разваливается, а обломки его снесет надвигающаяся революция. А чтобы понять, что происходит в Боклере, достаточно посмотреть на Буажелена — этого тщеславного щеголя, которого хорошенькая госпожа Делаво выпотрошит до последнего су. Один только муж ее, который героически борется с банкротством, не знает, куда уходят прибыли «Бездны»… Вы скоро увидите, какая катастрофа… Одним словом, слишком глупо не позаботиться о самом себе, если не хочешь стать жертвой общего разгрома. Леонора забеспокоилась. — Разве вам что-нибудь грозит, мой друг? — Мне? О, нет! Кто думает обо мне? Ни одно правительство не даст себе труда вспомнить о моей скромной особе. У меня есть дар — как можно меньше пользоваться своей властью и неизменно повторять то, что говорят начальники, так что я слыву ставленником каждого министра. Я так и умру здесь, под обломками последнего министерства, всеми забытый, но счастливый. Нет, я думаю о вас, мои добрые друзья. Шатлар разъяснил Гурье свою мысль; он перечислил все те преимущества, которые получит Гурье, если, не дожидаясь революции, превратит свою фабрику в некое подобие Крешри. Прибыли не уменьшатся, наоборот. Кроме того, он, Шатлар, не настолько глуп, чтобы не понимать, что за Крешри — будущее: в конце концов преобразованный труд сметет старое, несправедливое буржуазное общество. В этом спокойном, скептически сдержанном, как дипломат, чиновнике, сознательно обрекшем себя на полное бездействие, таился теперь настоящий анархист. — И знаете, мой милый Гурье, — смеясь, сказал он в заключение, — когда вы сделаете этот мастерский ход и перейдете на сторону нового общества, официально я выступлю против вас. Я скажу, что вы изменили нашему общему делу или сошли с ума… Но, придя к вам, я обниму вас, ибо это будет замечательный ход, который принесет вам большие выгоды. Вот увидите, какие физиономии скорчат все наши боклерцы! Ошеломленный Гурье согласился не сразу; долгое время он возражал против предложения Шатлара. Все его прошлое возмущалось в нем, и мэр не мог примириться с тем, что он, доселе полновластный хозяин своего предприятия и рабочих, теперь сделается всего лишь членом ассоциации. Но под тяжеловесной оболочкой этого человека таилось большое практическое чутье; он прекрасно отдавал себе отчет в том, что, последовав мудрому совету Шатлара, он не подвергается никакому риску, а, наоборот, защитит свою фабрику от опасностей, которые могут грозить ей в будущем. К тому же Гурье коснулся свежий ветер новых идей: революционные эпохи, страстное стремление к реформам заражают своей лихорадкой как раз те классы, могущество которых находится под ударом. Леонора, по совету своего друга Шатлара, с утра до вечера твердила мужу, что не Шатлар внушил ему мысль о создании ассоциации, а сам он, Гурье, до нее додумался; в конце концов мэр поверил в это и поступил так, как советовал Шатлар. Вся буржуазия Боклера была скандализована. На Гурье пытались воздействовать: к председателю суда Тому явилась депутация с просьбой повлиять на мэра; к Гому пришлось обратиться потому, что супрефект наотрез отказался впутывать городскую власть в эту печальную и, по его словам, слишком неблаговидную историю. Однако председатель суда также наотрез отказался разговаривать с мэром, заметив, что тот, несомненно, встретит более чем холодно всякое постороннее вмешательство. Тогда боклерцы прибегли к другим, более внушительным средствам. Гом вел одинокий, строго замкнутый образ жизни с того времени, как его дочь Люсиль, застигнутая на месте преступления со своим юным любовником-письмоводителем, была принуждена покинуть дом мужа и вернуться к отцу. Зять председателя суда, капитан Жолливе, после разрыва с женой безудержно ударился в реакцию. Он писал такие статьи в «Боклерскую газету», что типограф Лебле, обеспокоенный оборотом, который принимали события, и предвидя необходимость в один прекрасный день перейти на сторону Крешри — более сильного противника, — отказался от сотрудничества капитана. Обезоруженный капитан бесился от вынужденной праздности; и тогда кому-то пришла мысль, что только Жолливе может уговорить председателя воздействовать на мэра: капитан не вполне порвал со своим тестем, они еще раскланивались друг с другом при встрече. Жолливе принял это деликатное поручение и торжественно отправился к председателю, в доме которого и пробыл целых два часа; когда он вышел оттуда, оказалось, что ему ничего не удалось добиться от своего тестя, кроме уклончивых ответов, но зато Жолливе примирился со своей женой. Люсиль на следующий же день вернулась к мужу; капитан простил жену, взяв с нее слово, что отныне она будет ему верна. Такая развязка изумила Боклер, и вся эта история вызвала много смеха. Истинные взгляды председателя Гома довелось узнать супругам Мазель. Произошло это совершенно случайно, никто не возлагал на Мазелей никакой миссии. Гом обычно отправлялся каждое утро на бульвар Маньоль — длинную, пустынную аллею — и долгими часами гулял там, опустив голову, заложив руки за спину, погруженный в мрачные мысли. На его согнутые плечи, казалось, давят оседающие своды старого мира, казалось, он изнемогает от сознания бесплодно прожитой жизни, от сознания того зла, которое он содеял, и сожаления о том, что он упустил возможность творить добро. Порою он поднимал глаза и глядел вдаль, будто ждал, когда же наконец наступит этот неведомый завтрашний день, который все не наступал. И, кто знает, наступит ли при его жизни? Однажды утром супруги Мазель, поднявшись рано, чтобы идти в церковь, набрались смелости и заговорили с председателем; ход событий так тревожил их, они так боялись за свое благополучие, что решили выведать, какого мнения обо всем этом держится судья. — Что вы скажете, господин председатель, о теперешних событиях? Гом поднял голову и устремил взор вдаль. Потом, все еще погруженный в свои безнадежные мысли, он сказал, будто думая вслух: — Скажу, что он медлит, тот ураган правды и справедливости, которому суждено смести этот гнусный мир. — Как? Как? — пролепетали потрясенные супруги, думая, что они, вероятно, не так поняли его. — Вы, наверно, хотите испугать нас, так как знаете, что мы не отличаемся храбростью? Это правда, многие подшучивают над нашей робостью. Но Гом уже овладел собой. Он узнал Мазелей. Они стояли перед ним растерянные, бледные, дрожа за свои деньги и за свою безмятежную праздность. — Чего вам бояться? — сказал он с презрительной усмешкой. — Наш мир протянет еще лет двадцать; а если вы проживете дольше, то увидите интересные вещи, и это вознаградит вас за те неприятности, которые вам принесет революция… Если кому уж следует задуматься о будущем, так это скорей вашей дочери. — Как раз Луиза-то и не интересуется будущим, то есть совсем не интересуется!.. — горестно воскликнула г-жа Мазель. — Ей всего тринадцать лет, и все происходящее кажется ей просто смешным. Она слышит, как мы с утра до вечера об. этом толкуем, видит, в каком мы отчаянии, — и смеется. Я иногда говорю ей: «Несчастная, ведь у тебя гроша не будет!» — а она отвечает мне, прыгая, как козочка: «Вот уж это мне все равно! Без денег только веселее будет!» Она все-таки прелестна, хотя мы ею и недовольны. — Да, — сказал Гом, — эта девочка, видно, хочет прожить жизнь на свой лад; есть такие дети. Мазель все еще находился в растерянности: он боялся, что председатель подшучивает над ним. Он разбогател за каких-нибудь десять лет и с тех пор наслаждался той блаженно-ленивой жизнью, о которой мечтал с юности; мысль, что эта безмятежная праздность может кончиться, что ему, быть может, вновь придется взяться за работу, если все будут трудиться, повергала его в тайную, непрерывную тревогу: то была как бы первая кара. — А рента, господин председатель? Что станет, по-вашему, с рентой, если всем этим анархистам удастся перевернуть мир?.. Помните, как господин Лука, который теперь играет такую гадкую роль, однажды подшучивал над нами, утверждая, будто ренту упразднят? Тогда уж пусть нас лучше просто зарежут на большой дороге! — Спите спокойно, — проговорил Гом со своей бесстрастной иронией, — новое общество прокормит вас, если вы не захотите работать. И супруги отправились в церковь; с тех пор, как доктор Новар имел однажды неделикатность сказать г-же Мазель, что она здорова, они возжигали свечи за ее исцеление. Подумать только — она здорова! Она, так любовно возившаяся со своей болезнью, видевшая в ней свое основное занятие, свою радость, смысл жизни! Раз врач отказался от нее, значит она неизлечима; и г-жа Мазель, охваченная ужасом, обратилась к религии, в которой и обрела большое облегчение. Еще один человек прогуливался по Маньольскому бульвару, этой пустынной аллее, покой которой лишь изредка нарушался прохожими: то был аббат Марль, приходивший сюда читать свой требник. Но аббат часто опускал книгу и медленно прохаживался, погруженный, как и председатель, в мрачные думы. Со времени недавних событий, когда ясно определившаяся эволюция стремительно понесла город навстречу новой судьбе, церковь в Боклере еще более опустела; теперь ее посещали только несколько старух из простонародья, тупых и упрямых, да несколько богатых дам, поддерживавших религию, как последний оплот приходившего в упадок высшего общества. Когда последние верующие покинут католические церкви, когда церкви зарастут терновником и крапивой, начнется новая цивилизация. Перед лицом этой угрозы ни бедные старухи, ни буржуазные дамы не могли утешить аббата Марля: он чувствовал, как вокруг его бога постепенно образуется пустота. Правда, жена мэра, Леонора, все еще блистала по воскресеньям в церкви красотой и внушительной осанкой, правда, она щедро жертвовала на церковные нужды. Но аббат знал о ее грехе и ее непрекращающейся измене мужу; весь город примирился с этим соблазном, священник и сам был вынужден снисходительно относиться к нему, хотя и видел в этом смертный грех, за потворство которому он ответит перед богом. Еще менее могли удовлетворить аббата супруги Мазель: детски наивные, неизменно эгоистические, они приходили в церковь с единственной надеждой вымолить у неба счастье, они помещали свои молитвы так же, как и свои деньги, чтобы получать с них проценты. И все другие были не лучше в этом погибающем обществе. Ни в ком не было той истинной веры, которая в первые века христианства принесла Иисусу Христу власть над миром, ни в ком не было самоотречения и полной покорности, столь необходимых именно теперь для укрепления могущества церкви. Аббату было ясно: дни его сочтены; если бог не окажет ему милости, не призовет его вскоре к себе, он, Марль, быть может, станет свидетелем ужасающей катастрофы: колокольня церкви рухнет, проломит крышу и раздавит алтарь. Таковы были мрачные мысли, обуревавшие аббата во время его долгих прогулок. Он затаил эти мысли в самой глубине души, стараясь скрыть от самого себя всю беспредельность отчаяния. Внешне он оставался мужественным, делая вид, что с высокомерным презрением относится к преходящим событиям дня: ибо только церкви, по его словам, принадлежит вечность. Иногда аббат встречался с учителем Эрмелином; тот бесился, видя успех методов Крешри, и был готов перейти в лагерь реакции — все так же во имя спасения республики; теперь аббат уже не возражал с прежней ожесточенностью Эрмелину, он говорил, что полагается на волю божью: очевидно, господь допускает эти анархические сатурналии, дабы потом одним ударом повергнуть во прах своих врагов и дать восторжествовать правому делу. Доктор Новар остроумно охарактеризовал позицию Марля, сказав, что аббат покидает Содом накануне огненного дождя. Содом — это был старый зачумленный Боклер, буржуазный Боклер, разъеденный эгоизмом, грешный, обреченный город, от которого надо было избавить землю, чтобы на его месте мог вырасти Город здоровья и радости, справедливости и мира. Все признаки указывали на близость катастрофы: наемный труд находился при последнем издыхании, потерявшая голову буржуазия заражалась революционными идеями, инстинкт самосохранения привлекал на сторону победителей все живые силы края, а все остальное — использованный, уже ни на что не годный человеческий материал, все обломки прошлого — со дня на день должен был смести вихрь новой жизни. Уже поднимался из развалин сияющий Боклер грядущего дня. Эта картина, вероятно, не раз вставала перед аббатом Марлем, наполняя его сердце горечью, когда, гуляя под деревьями бульвара Маньоль, он, опустив свой молитвенник, замедлял шаг и закрывал глаза. Иногда во время своих одиноких, безмолвных прогулок председателю Гаму и аббату Марлю доводилось встречаться. Сначала они не замечали друг друга, и каждый шел своей дорогой, низко опустив голову и глубоко задумавшись: ничто из внешнего мира не привлекало их внимания. Оба были исполнены глубокой грусти: один жалел об уходящем мире, другой нетерпеливо призывал новый мир, возникавший на земле. Истощившая силы религия не хотела умирать; нарождающаяся справедливость медлила, и это порождало отчаяние. Затем председатель и аббат поднимали голову, узнавали друг друга; приходилось волей-неволей обмениваться несколькими словами. — Унылая погода, господин председатель. Будет дождь. — Боюсь, что вы правы, господин аббат. Июнь стоит очень холодный. — А как может быть иначе! Все времена года перемешались, не осталось ничего прочного! — Это правда. Но жизнь все же идет вперед, и благое солнце, быть может, водворит порядок. И оба вновь погружались в свои размышления и продолжали одинокую прогулку, неся в себе вечную борьбу прошлого и будущего. Эволюция Боклера, мало-помалу изменяемого преобразованным трудом, прежде всего отозвалась на «Бездне». При каждом новом успехе Крешри Делаво приходилось еще более напрягать свою энергию, ум и мужество; и все, что обуславливало процветание враждебного завода, понятно, причиняло тяжелый ущерб «Бездне». Когда в давно заброшенном руднике открыли залежи превосходной руды, это нанесло «Бездне» страшный удар, так как понизило стоимость сырья. Делаво уже не мог бороться с Крешри в области производства железных и стальных изделий гражданского назначения; он был чувствительно задет даже в своей специальной области — в производстве пушек и снарядов. С тех пор, как деньги Франции шли преимущественно на сооружения, служившие делу мира и социальной солидарности, — на железные дороги, мосты, на всевозможные здания, где преобладали железо и сталь, — военные заказы уменьшились. Хуже всего было то, что эти заказы, делившиеся теперь между тремя фирмами, уже не обеспечивали достаточно прибылей; поэтому одна из конкурирующих фирм была обречена на гибель, что должно было отдать рынок двум остальным; а так как наименее устойчивой из трех была в то время «Бездна», то соперники решили безжалостно раздавить ее. Положение Делаво было тем более затруднительно, что его рабочие начинали уходить с завода. Удар ножа, которым Рано пытался убить Луку, как будто внес разлад в ряды рабочих «Бездны». А потом, когда остепенившийся Буррон прозрел, покинул «Бездну» и возвратился в Крешри, уведя с собой Фошара, среди рабочих началось движение; многие спрашивали себя, почему им не последовать примеру Буррона, раз в Крешри так выгодно работать. Опыт Крешри был неотразимо убедителен: там трудились только восемь часов в день, а зарабатывали вдвое больше, чем на «Бездне»; а преимущества, которые давала ассоциация, — уютные домики, школы, в которых дети с такой радостью учились, всегда праздничный Общественный дом, кооперативные магазины, где товары стоили на треть дешевле, — разве все это не было источником здоровья и благосостояния? Ничто не может устоять против цифр: рабочие «Бездны» желали зарабатывать столько же, сколько их товарищи в Крешри, и потребовали повышения ставок. Так как удовлетворить это требование оказалось невозможно, многие ушли с завода и, понятно, отправились туда, где их ждало большее благополучие. И, наконец, руки Делаво связывало отсутствие резервного капитала; он не хотел признать себя побежденным, он, по его мнению, мог бы продержаться долго, мог бы даже победить, будь у него в кассе несколько сот тысяч франков, которые позволили бы ему выдержать наступивший кризис; Делаво упорно считал его временным. Но как бороться, как выдержать в столь трудные времена бремя платежей, если не хватает денег? Кроме того, Делаво уже изнемогал под тяжестью прежних долгов. Но он все же героически боролся, пытался устоять, отдавая весь свой ум, всю свою жизнь, надеясь поддержать своими плечами разрушающееся здание прошлого — власть, наемный труд, буржуазно-капиталистическое общество; он любой ценой хотел сдержать данное Буажелену слово. От этого главным образом и страдал Делаво: он уже не мог обеспечить Буажелену обещанные доходы, и его поражение становилось особенно явным в те дни, когда Буажелсн требовал денег, а Делаво приходилось отказывать. Несмотря на то, что последний баланс оказался удручающим, Буажелен по-прежнему отказывался урезать свои расходы. Фернанда поддерживала его: она смотрела на мужа как на вьючное животное, которое нужно колоть до крови, чтобы заставить работать изо всех сил. Она не могла забыть своих ощущений, связанных с грубым насилием, совершенным над нею Рагю, и затаила их в самой глубине своей плоти; и теперь молодая женщина неистово опьянялась наслаждениями: никогда еще не была она так жадна и ненасытна. Находили, что она помолодела и похорошела, в ее глазах сверкало какое-то безрассудство, словно ее томило неосуществимое желание, которое она не могла утолить. Близкие знакомые, глядя на нее, испытывали тревогу; супрефект Шатлар говорил по секрету мэру Гурье, что эта дамочка наверняка выкинет какую-нибудь ужасную глупость, которая причинит им всем немало хлопот. Пока Фернанда ограничивалась тем, что постоянно побуждала Буажелена требовать у Делаво денег, и этим превратила жизнь своего мужа в ад. Делаво так негодовал, что бранил Буажелена даже ночью, в своей супружеской постели. А Фернанда еще подливала масла в огонь злобными, колкими замечаниями. Но муж По-прежнему обожал ее, по-прежнему поклонялся своей стройной, очаровательной богине. В его глазах Фернанда возвышалась над жизненной прозой, недоступная подозрению. Наступил ноябрь; начались ранние морозы. К этому времени долги «Бездны» достигли таких размеров, что Делаво почувствовал, как под ним колеблется почва. В кассе не было необходимых для расплаты денег. Накануне наступления срока платежей он заперся у себя в кабинете, желая обдумать положение и написать несколько писем; Фернанда уехала: она была приглашена на обед в Гердаш. Утром Делаво без ее ведома сам побывал в Гердаше, и у него произошел решительный разговор с Буажеленом: сурово открыв Буажелену глаза на весь ужас положения, Делаво убедил его наконец сократить свои расходы. В течение нескольких лет Делаво намеревался держать своего кузена в черном теле. Он даже посоветовал ему продать Гердаш. Теперь, после отъезда жены, оставшись один в своем кабинете, Делаво медленно ходил взад и вперед по комнате, машинально размешивая время от времени кокс, горевший в печке из листового железа, установленной перед камином. Делаво сознавал, что у него только один выход: выиграть время, написать кредиторам, что не в их интересах довести завод до краха. Но директор не торопился. Он решил сесть за письма после обеда; а пока продолжал размышлять, расхаживая от одного окна к другому, вновь и вновь возвращаясь к тому, из которого были видны обширные земли Крешри, вплоть до дальнего парка, где находился флигель Луки. Стояла морозная, ясная погода; в кристально чистом небе садилось солнце; бледно-золотое сияние с бесконечным изяществом вырисовывало на пурпурном фоне очертания вновь рожденного города. Никогда еще Делаво не видел его так ясно, так отчетливо: он мог бы сосчитать тонкие ветви деревьев, растущих в Крешри, различал малейшие детали домов, фаянсовые украшения, оживлявшие жилища яркостью своих красок. И вдруг под косыми лучами заходящего солнца все окна загорелись, заискрились, подобно бенгальским огням. Это казалось апофеозом, сверканием славы. И Делаво, раздвинув кретоновые занавески и прижавшись лбом к стеклу, стоял и смотрел на торжество противника. Лука часто смотрел из Крешри на то, как движется вперед его город, расширяясь и грозя вскоре поглотить «Бездну». Подобно этому Делаво, со своей стороны, часто смотрел на этот непрерывно растущий, угрожающий ему город. Сколько раз за последние годы стоял он в раздумье перед окном, окидывая взором горизонт: и каждый раз он замечал, как прилив крешрийских домов все ближе подступает к «Бездне». Прилив этот начался издали, из глубины обширного пустыря, принадлежащего Крешри; подобно маленькой волне появился один дом, потом второй, потом третий; и вот вытянулись в линию белые фасады, число маленьких волн начало бесконечно увеличиваться; они подталкивали друг друга, все ускоряя свой бег; теперь они покрыли почти все пространство, отделявшее их от «Бездны», они находились лишь в нескольких сотнях метров от нее, напоминая собой безмерно могучее море, готовое унести все, что возникнет на его пути. То был неотразимый натиск грядущего дня, словно говоривший о том, что скоро все прошлое будет сметено, что место «Бездны» и Боклера заступит юный, победоносный Город. Делаво старался предугадать срок этих событий; он с дрожью предвидел, что недалек тот день, когда опасность станет смертельной. Одно время, когда для Крешри наступили тяжелые времена, он надеялся, что движение нового города остановится. Но нет! Город снова двинулся вперед, и так стремительно, что ветхие стены «Бездны» дрожали от его приближения. Но Делаво не хотел отчаиваться, не хотел признавать неизбежного, льстя себя надеждой, что его энергия сумеет поставить преграду этому наступлению. Все же в этот вечер его грызла тревога, он заколебался и даже испытал смутное сожаление. Не напрасно ли он отпустил тогда Боннера? Делаво вспомнил пророческие слова, сказанные этим простым и сильным человеком во время забастовки, а буквально на следующий день Боннер, с присущей ему энергией, уже помогал Луке создавать Крешри. С тех пор «Бездна» непрерывно скользила по наклонной плоскости: Рагю запятнал ее убийством, Буррон, Фошар и другие покидали ее, как проклятое место, источник разорения. Вдали все так же сверкал под солнцем новорожденный город; и внезапный гнев охватил Делаво, он вернул ему силы и вновь оживил те убеждения, на которых была построена вся его жизнь. Нет! Нет! Он прав, истина только в прошлом: нужно гнуть людей, подчинять их власти догматов, иначе от них ничего не добьешься; не может быть иного труда, кроме наемного: вне его — лишь безумие и разрушение! И Делаво задернул широкие кретоновые занавески, не желая больше видеть ненавистный ему Город; он зажег электрическую лампочку и снова погрузился в размышления о своих делах; дверь в кабинет была наглухо закрыта; пылающий очаг наполнял комнату сильным жаром. Пообедав, Делаво сел наконец за свой рабочий стол и, выполняя задуманный план спасения, принялся за письма. Пробила полночь, а он все еще сидел у стола, заканчивая это тягостное для него дело; им овладели сомнения. «Да вправду ли это выход? — думал он с тревогой. — Пусть даже кредиторы согласятся на отсрочку. А дальше что?» Разбитый усталостью, изнемогая от тех сверхчеловеческих усилий, которые он делал, пытаясь спасти «Бездну», Делаво уронил голову на руки; мучительная, беспросветная тоска томила его. И тут послышался шум подъезжавшего экипажа, раздались голоса: это Фернанда вернулась из Гердаша и отпускала горничных спать. Молодая женщина вошла в кабинет; ее резкие жесты, нервная речь говорили о едва сдерживаемом гневе. — Бог мой, как здесь жарко! Можно ли так топить! Откинувшись на спинку кресла, Фернанда расстегнула и отбросила в сторону великолепный мех, покрывавший ее плечи. Молодая женщина ослепляла дивной красотой; она была в низко вырезанном шелковом платье, отделанном белыми кружевами; руки и верхняя часть груди ее были обнажены. Муж не удивился, видя, как она роскошно одета; он даже не замечал этой роскоши, любя в жене лишь ее самое; когда он стоял перед этим очаровательным существом, трепет желания отнимал у него всякую проницательность, убивал силу воли и делал его послушным орудием в руках Фернанды. Никогда еще не была она так опьяняюще прекрасна. Но когда Делаво, утомленный, еще занятый своими мыслями, поглядел на жену из-за письменного стола, он встревожился. — Что с тобою, мой друг? Было видно, что Фернанда расстроена. Ее большие синие глаза, обычно ласкающие, сверкали теперь мрачным огнем, Маленький рот, умевший улыбаться с такой притворной нежностью, полуоткрылся; в нем виднелись крепкие, блестящие зубы, готовые укусить. Ее прелестное овальное лицо, увенчанное черными волосами, выражало бешеный, еле сдерживаемый гнев. — Что со мною? — дрожа от ярости, ответила она наконец. — Ничего. Вновь воцарилось молчание; среди мертвого покоя зимы слышалось рычание «Бездны», от которого непрерывно содрогался дом. Обычно супруги уже не замечали этого. Но в ту ночь, несмотря на значительное сокращение заказов, на заводе пустили в ход двадцатипятитонный молот-толкач: нужно было срочно выковать дуло крупнокалиберной пушки. Земля дрожала; гром каждого удара, доносясь по легкой деревянной галерее, связывающей кабинет с заводским зданием, раздавался, — казалось, в комнате. — Послушай, у тебя что-то на душе, — продолжал Делаво. — Почему ты не скажешь мне, в чем дело? У Фернанды вырвался жест бешеного нетерпения. — Идем лучше спать, так будет спокойнее, — ответила она. Но Фернанда не двинулась с места, руки ее терзали веер, обнаженная грудь лихорадочно вздымалась. В конце концов она все-таки заговорила о том, что так взволновало ее: — Так ты, значит, был в Гердаше сегодня утром? — Да, я там был. — А то, что рассказал мне Буажелен, — правда? Он говорит, будто заводу угрожает банкротство, будто мы накануне разорения и нам придется питаться одним хлебом и носить шерстяные платья. — Да, мне пришлось сказать ему правду. Фернанда дрожала; она едва сдерживалась, чтобы тут же не разразиться упреками и оскорблениями. Все пропало! Наслаждения ускользали от нее. В Гердаше больше не будет ни празднеств, ни званых обедов, ни балов, ни охоты. Двери дома будут заперты: разве Буажелен не признался ей, что ему, быть может, придется продать имение? Рушилась и ее мечта вернуться в Париж с миллионным состоянием. Рушилось все то, что, казалось, уже было у нее в руках: богатство, роскошь, непрерывные, все более утонченные наслаждения. Вокруг нее остались одни развалины; и бешенство молодой женщины еще более увеличилось при виде безвольной трусости и беспомощности Буажелена. — Ты никогда не говоришь со мною о наших делах, — продолжала Фернанда жестко. — Я растерялась, как дура; это известие ошеломило меня, словно потолок обрушился мне на голову… Так что ж мы будем теперь делать, скажи-ка? — Будем работать, — ответил Делаво просто. — У нас нет другого выхода. Фернанда уже не слушала его. — Мог ли ты подумать хоть на минуту, что я соглашусь ходить в истрепанных платьях и стоптанных башмаках, соглашусь вернуться к той бедности, одно воспоминание о которой кажется мне кошмаром! Ну, уж нет! Я не такая, как вы, я на это не соглашусь! Устраивайтесь с Буажеленом, как хотите, а я не желаю снова стать нищей! Фернанда не могла остановиться: она бросала в лицо мужу все то, что бушевало в ее смятенной душе. Она провела молодость в бедности, живя со своей матерью, учительницей музыки; в двадцать лет она была соблазнена, затем брошена; тайну этого позорного приключения она хранила в самой глубине своей души. Она вышла по расчету за Делаво, несмотря на то, что он был некрасив и прозябал на мелкой должности: Фернанде была необходима опора, необходим был муж, который мог бы стать послушным орудием ее замыслов. Расчет ее оправдался: благодаря удавшейся комбинации с «Бездной» муж стал средством и гарантией победы, она покорила Буажелена, превратила Гердаш чуть ли не в свою собственность, наслаждалась роскошью, не отказывала себе ни в каких удовольствиях. Целых двенадцать лет эта прожигательница жизни, эта развратительница беспрепятственно удовлетворяла свои безмерные вожделения, свою жажду редких и утонченных наслаждений, свою врожденную жестокость; она дала выход черной злобе, накопленной с детства, она радовалась своей лжи, своей измене, радовалась смятению и разрушению, которые внесла в Гердаш, — радовалась больше всего тем слезам, которые проливала из-за нее Сюзанна. И, оказывается, теперь всему этому приходит конец! Неужели ей грозит поражение и возврат к былой бедности? — Устраивайтесь, устраивайтесь, как хотите! Я не желаю ходить голой, я ни в чем не изменю своего образа жизни. Делаво начинало охватывать нетерпение; он пожал своими мощными плечами. Подперев обоими кулаками массивную голову с резко выступающими челюстями, похожую на голову бульдога, он смотрел своими большими карими глазами на жену; его побагровевшее от огня лицо наполовину утопало в широкой черной бороде. — Ты права, милый друг, — не станем говорить об этих вещах: сегодня ты мне кажешься не слишком благоразумной… Ты знаешь, я очень люблю тебя, я готов на всякую жертву, лишь бы ты не страдала. Но, надеюсь, ты смиришься и поступишь так же, как я; я же решил бороться до последней капли крови. Если понадобится, я буду вставать в пять часов утра, питаться коркой хлеба, отдавать заводу целый день упорного труда и вечером буду ложиться спать совершенно удовлетворенный… Бог мой, что из того, что ты станешь носить более простые платья и гулять пешком! Ты же сама говорила мне недавно, как надоели и опротивели тебе эти однообразные развлечения. Делаво говорил правду. Синие глаза Фернанды потемнели еще больше и стали почти черными. В последнее время она чувствовала, как ее внутренне опустошает и разрушает безрассудное, неудержимое желание, которого она не могла удовлетворить. Молодая женщина не могла забыть Рано, облитого горячим потом, сожженного печью, мускулистого, пламенного, пахнущего паленым запахом ада; ужасающее сладострастие, испытанное Фернандой в объятиях этого грубого зверя, обезумевшего от мстительной ярости, преследовало ее, поддерживало в ней извращенное любопытство, неистовое желание еще неизведанных ощущений. Ни разу еще не испытала она такого острого наслаждения в объятиях вечно занятого Делаво и праздного щеголя Буажелена: муж всегда спешил, всегда был озабочен делами; любовник был корректен, почти равнодушен. Поэтому Фернанда ощущала глухую злобу против обоих мужчин, которые теперь не давали ей радости, и ее охватывал все возрастающий гнев при мысли, что уже никто никогда не даст ей этой радости. Вот почему она встретила оскорбительным презрением жалобы Буажелена, когда он поведал ей о своих неприятностях, о том, что ему придется сократить свои расходы. По этой же причине Фернанда и вернулась домой, дрожа от ярости и ненависти, горя желанием кусаться и разрушать. — Да, да, — бормотала она, — вечно одни и те же развлечения… Не ты ли мне доставишь новые?! С завода по-прежнему доносились тяжелые удары молота-толкача, от которых содрогалась земля. Столько лет они ковали Фернанде радость, добывая из стали желанное богатство! Столько лет мрачное стадо рабочих отдавало свою жизнь, чтобы она могла заполнить свою беззастенчивым наслаждением, ни в чем не зная отказа! С минуту она прислушивалась среди тяжелого молчания к этой мучительной дрожи труда. В ее воображении мелькнул образ полуголого Рагю, опрокидывающего ее на кучу мерзких лохмотьев и овладевающего ею в отблеске пламени печей. Никогда, никогда больше!.. Она почувствовала новый прилив дикой ненависти к своему мужу. — Все это произошло по твоей вине… Я так и сказала Буажелену. Если бы ты с самого начала задушил этого негодяя Луку Фромана, мы не стояли бы накануне разорения… Но ты никогда не умел вести дела! Делаво резко поднялся с места, все еще пытаясь сдержать охватывавший его гнев. — Идем лучше спать… Не то я наговорю тебе таких вещей, о которых сам буду потом жалеть. Фернанда не двинулась с места; она продолжала говорить с возрастающей враждебностью и горечью, обвиняя его в том, что он составил несчастье ее жизни. — Но ведь как-никак, моя милая, — грубо закричал он, в свою очередь теряя самообладание, — когда я на тебе женился, у тебя не было ни гроша, мне пришлось покупать тебе рубашки в приданое! Ты была почти на улице, что было бы теперь с тобой? Фернанда выпрямилась, глаза ее загорелись непримиримой ненавистью. — А ты как думал? — ответила она саркастически. — Неужели я вышла бы за тебя, если бы не умирала с голоду, — я, красавица, княжеская дочь, за тебя, некрасивого, вульгарного, без всякого положения! Взгляни на себя в зеркало, мой друг! Я согласилась на этот брак, потому что ты обещал добыть мне состояние, доставить мне блестящее положение! Я говорю тебе это только потому, что ты не сдержал ни одного из своих обещаний! Делаво молча стоял перед нею; сжимая кулаки, он старался сохранить самообладание. — Слышишь, — повторяла она с яростным упорством, — ты не сдержал ни одного из своих обещаний, ни одного! И так же поступил ты в отношении Буажелена: ведь это ты разорил беднягу. Ты уговорил его вверить тебе свои деньги, ты обещал ему сказочные доходы, а теперь ему не на что будет купить башмаки… Друг мой, если кто неспособен управлять крупным предприятием, тому надо оставаться мелким служащим и жить в какой-нибудь дыре с безобразной и глупой женой, которая только и умеет, что рожать детей да штопать носки… Завод накануне банкротства, и в этом виноват ты. Слышишь, ты, ты один! Делаво больше не мог сдержаться. Слова, которые с такой жестокостью бросала ему Фернанда, жгли его, точно раскаленное железо. Он так любил ее, а она говорит об их браке как о низменной сделке, на которую она пошла лишь по необходимости и расчету! Скоро уже пятнадцать лет, как он работает с такой честностью, с таким нечеловеческим напряжением, пытаясь во что бы то ни стало сдержать обещание, данное им двоюродному брату, а она обвиняет его в плохом управлении заводом и в бездарности! Делаво схватил жену за обнаженные руки и встряхнул. — Замолчи, несчастная, не то я потеряю голову, — сказал он тихо, будто боясь, что громкий звук голоса окончательно лишит его самообладания. Фернанда, в свою очередь, поднялась с места. Шипя от гнева и боли, она вырвалась из сдавивших ее тисков; на белой, изнеженной коже ее рук выступили красные полосы. — Так ты бьешь меня теперь, хам, скотина! А! Ты бьешь меня, бьешь!.. Она приблизила к нему свое красивое, искаженное яростью лицо; она бросала ему презрительные слова, готовая вцепиться ему в лицо и расцарапать его. Никогда еще она так остро не ненавидела его, никогда еще ее так не раздражала его массивная бульдожья шея. Давняя злоба против мужа поднималась со дна ее души, ей хотелось нанести ему какое-нибудь непоправимое оскорбление, чтобы разом все кончить. И она с присущей ей жестокостью выискивала, какая рана будет самой болезненной, доставит ему наибольшее страдание. — Ты — животное, ты даже неспособен управлять мастерской с десятью рабочими! Когда Делаво услышал это курьезное оскорбление, его охватил судорожный смех: такими нелепыми, ребяческими показались ему слова жены. Этот смех еще больше усилил бешенство Фернанды, она окончательно потеряла голову. Как нанести мужу смертельный удар, как оборвать его смех? — Да, да, ты обязан своим положением мне: без меня ты не остался бы ни одного года директором «Бездны». Смех Делаво усилился. — Ты с ума сошла, дорогая! Ты говоришь такие страшные глупости, что они никак не задевают меня. — Ах, я говорю глупости! Ах, так это не мне ты обязан своим местом! И вдруг признание подступило ей к горлу. Крикнуть ему это в его собачью физиономию, крикнуть, что она никогда его не любила, что она была любовницей другого! Это будет тем ударом ножа, от которого он перестанет смеяться. Жизнь ее кончена, почва уходит из-под ног, так пусть же она, по крайней мере, отведет душу, вкусит жуткое и острое наслаждение! Перед Фернандой вновь мелькнул образ Рагю. И с воплем дикого и жуткого сладострастия она бросилась в бездну. — Это вовсе не глупости, мой друг, я вот уже двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом! Делаво не сразу понял. Брошенное ему в упор страшное оскорбление ошеломило его. — Что ты говоришь? — Я говорю, что двенадцать лет сплю с твоим Буажеленом; раз ничего не осталось, раз все рушится, так на, получай! Теперь окончательно потерял голову и Делаво. Стиснув зубы, бормоча бессвязные слова, он накинулся на Фернанду, вновь схватил ее за руки, встряхнул и опрокинул в кресло. Ему хотелось раздробить, уничтожить ударами кулаков эти голые плечи, эту голую грудь, эту вызывающую, мерцавшую среди кружев наготу Фернанды, чтобы она не оскорбляла и не мучила его больше. Пелена его многолетней доверчивости, его простодушной наивности наконец разорвалась: теперь он видел и догадывался. Фернанда никогда его не любила; ее супружеская жизнь рядом с ним была сплошным лицемерием, хитростью, ложью, изменой. В этой красивой, изысканной, пленительной женщине, которую он обожал, перед которой преклонялся, скрывалась, оказывается, волчица, грубая и яростная, со зверскими инстинктами. Теперь Делаво видел всю ту сторону ее существа, которая столько лет оставалась от него скрытой, видел развратительницу, отравительницу, медленно разлагавшую все вокруг, видел существо, чья плоть соткана из предательства и жестокости, чьи наслаждения были куплены слезами и кровью других людей. Он был ошеломлен, мысли его путались. И тут Фернанда снова швырнула ему оскорбление: — Так ты бьешь меня, скотина! Бей, бей, как твои рабочие, когда они пьяны! И тут, среди грозного молчания, Делаво услышал размеренные удары молота-толкача — мерную дрожь труда, безостановочно баюкавшую его дни и ночи. Эти удары звучали будто издалека; они, словно знакомый голос, ясным языком досказывали ему ужасающую повесть. Разве не Фернанда разгрызла своими мелкими белыми, жемчужными зубами все богатство, выкованное этим молотом? Эта мысль огнем охватила череп Делаво: Фернанда — вот пожирательница, причина растраты миллионов, виновница неизбежного и близкого банкротства. Он героически напрягал все свои силы, работал по восемнадцати часов в сутки, чтобы сдержать обещание, данное Буажелену, и попытаться спасти старый, шатающийся мир, а Фернанда тем временем сеяла разложение, грызла основание этого здания, которое он старался поддержать. Она жила здесь же, рядом с ним, она казалась такой спокойной, улыбалась так нежно и в то же время таила в себе яд разрушений, она подрывала все его начинания, парализовала его усилия, уничтожала его дело. Да, разорение вечно было рядом с ним, за его столом, в его постели; а он не замечал этого, и оно — в образе этой женщины, его жены — все расшатало этими гибкими руками, все раздробило этими белыми зубами. Делаво вспомнил те ночи, когда Фернанда возвращалась из Гердаша, опьяненная ласками своего любовника, выпитым вином, танцами, деньгами, которые она, не считая, бросала на ветер, и отдыхала от своего опьянения здесь, в супружеской постели, а он, простофиля, дурак, лежа рядом с нею и боясь спугнуть ее сон даже лаской, смотрел широко открытыми глазами в темноту и ломал себе голову над тем, как ему спасти «Бездну». Это воспоминание было всего ужаснее. И бешеная ярость вырвала у Делаво возглас: — Ты умрешь! Фернанда выпрямилась, полуобнаженная, опершись локтями о ручки кресла. Ее прекрасное лицо, увенчанное черным шлемом пышных волос, снова придвинулось к Делаво. — Умереть? Согласна! Мне все надоело — и ты, и другие, и я сама, и вся жизнь! Я предпочитаю лучше умереть, чем жить в нищете. Делаво все больше и больше терял голову. — Ты умрешь! Ты умрешь! — ревел он. Но тщетно он метался по комнате, ища оружия. У него не было даже ножа; правда, он мог задушить жену, но что бы он стал делать потом? Неужели продолжал бы жить дальше? Будь у него нож, он мог бы покончить и с женой и с собой сразу. Фернанда увидела его замешательство, его мгновенное колебание; она подумала, что муж никогда не решится убить ее. И она, в свою очередь, рассмеялась торжествующим, ироническим и оскорбительным смехом. — Ну! Что ж ты меня не убиваешь?.. Убей, убей меня, если посмеешь! Делаво озирался вокруг; внезапно его блуждающий взор остановился на приставленной к камину железной печке: кокс пылал в ней таким ярким пламенем, что жарко нагретая комната, казалось, объята пожаром. Безумие овладело Делаво, он забыл все, забыл, что наверху, в комнате третьего этажа, мирно спит его обожаемая дочь Низ. О! Покончить со всем, уничтожить самого себя в вихре этого ужаса, этой охватившей его ярости! Увести эту ненасытную женщину с собой в смерть, чтобы она уже никому больше не принадлежала! Исчезнуть вместе с нею, не жить больше, ведь жизнь отныне опозорена и погублена! Фернанда по-прежнему смеялась, и этот смех действовал на него, точно удары хлыста. — Убей, убей же меня! Ты слишком труслив, чтобы убить меня! Да, да! Все спалить, все уничтожить, зажечь огромный пожар! Пусть он поглотит и дом и завод, пусть довершит разорение, к которому так упрямо стремилась эта женщина и этот глупец, ее любовник! Пусть гигантский костер испепелит его, Делаво, вместе с этой клятвопреступницей, отравительницей и хищницей, среди дымящихся развалин старого мертвого общества, которое он имел глупость защищать! Страшным ударом ноги он опрокинул печку и отбросил ее на середину комнаты. — Ты умрешь! Ты умрешь! — вопил он. Куча пылающего, докрасна раскаленного кокса рассыпалась по ковру. Несколько кусков угля докатилось до окон. Кретоновые занавески вспыхнули; занялся ковер. Потом пламя с быстротою молнии охватило мебель и стены. Легкая постройка загорелась, задымилась, сыпала искры, как сухие дрова. Разыгралась страшная сцена. Фернанда в ужасе вскочила; подобрав свои шелковые юбки, отделанные кружевами, она искала выхода, еще не загражденного огнем. Она бросилась к двери, выходящей в переднюю: молодая женщина была уверена, что ей удастся спастись, что она одним прыжком окажется в саду. Но на пороге она наткнулась на Делаво, кулаки которого преграждали ей путь. Он показался ей таким страшным, что она бросилась к другой двери — к той, что вела в деревянную галерею, соединявшую кабинет с соседними строениями завода. Но бежать этим путем было уже поздно: галерея горела; бушевавший в ней сквозняк так неудержимо раздувал пламя, что оно уже грозило перекинуться на заводские помещения. Ослепленная, задыхающаяся Фернанда, шатаясь, вернулась на середину комнаты. Она с ужасом чувствовала, что ее платье пылает, что уже загораются ее разметанные волосы, что ее голые плечи покрыты ожогами. — Я не хочу умирать! Я не хочу умирать! — хрипела она страшным голосом. — Дайте дорогу, убийца! Убийца! Молодая женщина снова ринулась к двери в переднюю, пытаясь силой проложить себе путь; она набросилась на мужа, который по-прежнему неподвижно стоял на пороге, непреклонный и грозный. Он уже не кричал, он только повторял почти спокойно: — Я сказал тебе: ты умрешь! Фернанда вцепилась в него ногтями, пытаясь отстранить; Делаво пришлось схватить ее; он вновь оттащил ее на середину комнаты, уже пылавшей, как костер. Завязалась чудовищная борьба. Фернанда отбивалась; страх смерти удесятерял ее силы; инстинктивным стремлением умирающего животного она рвалась к дверям, к окнам; но Делаво удерживал ее среди пламени: он хотел умереть в нем и хотел, чтобы и жена умерла вместе с ним, чтобы разом был положен конец их отвратительной жизни. Ему понадобилась вся его сила: стены трескались, и ему не раз приходилось отталкивать жену от образовавшихся щелей. Наконец он тесно охватил, почти раздавил ее — эту женщину, которую так обожал, которую так часто сжимал в любовных объятиях. Они вместе упали на пылающий пол; обои догорали факелами, со стен сыпались горящие головни. Фернанда укусила мужа, но он не выпустил ее, он крепко держал жену, увлекая в небытие, охваченный, как и она, тем же мстительным огнем. Потолок обрушился на них, и оба исчезли под нагромождением пылающих балок. В ту ночь, в Крешри, Нанэ, обучавшийся электрическому делу, выходя из машинного отделения, увидел огромное красное зарево в стороне «Бездны». Сначала он подумал, что это был отблеск цементовальных печей. Но зарево все увеличивалось; и вдруг Нанэ понял: то горит дом директора. Нанэ, как громом, поразила мысль о Низ, он бросился бежать сломя голову, наткнулся на ту стену, через которую он и его подружка не раз отважно перелезали, чтобы поиграть вместе, и, сам не зная как, работая руками и ногами, перебрался через стену и очутился в саду. Он был один — никто еще не успел поднять тревоги. Он не ошибся: горел дом директора, охваченный огнем с первого этажа до крыши, подобно огромному костру; внутри дома никто не шевелился. Окна были закрыты, входная дверь заперта; впрочем, она уже пылала: нельзя было ни войти в дом, ни выйти из него. Нанэ показалось, что из дома слышатся громкие крики, доносится шум ужасной, смертельной борьбы. Наконец ставни одного из окон третьего этажа со стуком распахнулись; среди дыма показалась Низ, вся белая, в одной рубашке и юбке. Перегнувшись через подоконник, она в ужасе звала на помощь. — Не бойся! Не бойся! — крикнул ей изо всех сил Нанэ. — Я сейчас влезу к тебе! Он увидел длинную лестницу, лежавшую у сарая. Но когда он схватился за нее, то обнаружил, что она прикреплена цепью к стене. То была страшная минута. Нанэ схватил большой камень и изо всех сил принялся колотить по замку, силясь разбить его. Пламя ревело, уже загорался второй этаж; вихри искр и клубы дыма порою скрывали Низ от взора Нанэ. До его ушей доносились ее крики, все более отчаянные, и он бил, бил, по замку, крича в ответ: — Постой, постой! Сейчас я влезу! Замок наконец сломался; Нанэ потащил лестницу к дому. Впоследствии он так и не мог понять, каким образом ему удалось донести лестницу и приставить ее к стене под окном: то было чудо. Но тут он увидел, что лестница коротка, и такое отчаяние охватило этого шестнадцатилетнего героя, решившегося спасти свою тринадцатилетнюю подругу, что на миг мужество его поколебалось. Он потерял голову, не зная, что ему делать дальше. — Постой, постой! Это ничего, сейчас я влезу! В эту минуту одна из двух служанок, мансарда которой выходила на крышу, вылезла из своего окна, цепляясь за край водосточного желоба; но вдруг, вообразив, что пламя уже касается ее, она в безумном ужасе прыгнула в пустоту и с проломленным черепом распласталась возле крыльца; она разбилась насмерть. Крики Низ становились все более раздирающими; потрясенному Нанэ показалось, что и она сейчас прыгнет вниз. В его воображении мелькнул образ Низ, окровавленной, лежащей у его ног, и у мальчика вырвался отчаянный крик: — Не прыгай! Я сейчас влезу, сейчас влезу! И, забыв обо всем, он полез вверх по лестнице; поравнявшись со вторым, уже пылавшим этажом, он проник в дом через одно из окон, стекла которого лопнули от жара. Уже прибывала помощь, на дороге и в саду виднелось много народу. На несколько мгновений толпа в ужасе замерла, следя за подвигом этого безрассудно храброго ребенка, спасающего другого ребенка. Огонь все усиливался, стены трещали, казалось, загорается сама лестница, которую Нанэ приставил к стене; ни мальчик, пи девочка не появлялись. Наконец показался Нанэ; он взвалил Низ себе на плечи, как взваливают овец. Ему удалось среди бушевавшего пламени подняться на следующий этаж, схватить девочку и спуститься вместе с ней; но волосы его были опалены, одежда горела; он скорее соскользнул с лестницы, нежели спустился с нее, со своей драгоценной ношей; внизу он потерял сознание. И Нанэ и бесчувственная Низ, оба покрытые ожогами, так крепко сжимали друг друга в объятиях, что пришлось их вместе отнести в Крешри, где они были вверены попечению Сэрэтты, уже извещенной о том, что понадобится ее помощь. Через полчаса дом обрушился; от него не осталось камня на камне. Хуже всего было то, что пламя, перекинувшись через галерею на заводские помещения для административного персонала, охватило теперь соседние строения и пожирало обширный цех пудлинговых печей и плющильных машин. Пожар грозил уничтожить весь завод; пламя свирепствовало среди ветхих, обугленных, почти сплошь деревянных построек. Говорили, что другой служанке Делаво удалось спастись через кухню: она-то и подняла тревогу на заводе. Оттуда прибежали рабочие ночной смены. Но у них не было насоса, им пришлось ждать, пока им по-братски пришли на помощь их товарищи из Крешри с насосом и пожарной командой — одним из нововведений Общественного дома. Во главе рабочих Крешри стоял Лука. Боклерская пожарная команда, работавшая из рук вон плохо, прибыла не сразу. Но было уже поздно: грязные строения «Бездны» пылали от одного конца до другого на площади в несколько гектаров; из огромного костра выглядывали лишь высокие трубы и башня для закалки пушек. Занялся рассвет; разбившаяся на группы многочисленная толпа еще стояла перед пожарищем под мертвенно-бледным холодным ноябрьским небом. Здесь были и представители городской власти — супрефект Шатлар, мэр Гурье, прибывшие еще ночью; с ними стоял председатель суда Гом и зять его, капитан Жолливе. Аббат Марль, до которого весть о катастрофе дошла с опозданием, появился лишь утром; вскоре за ним хлынула волна любопытных: тут были буржуа, лавочники: чета Мазель, Лабоки, Даше, Каффьо. Дыхание ужаса веяло над толпой; все говорили вполголоса, обменивались боязливыми догадками о том, каким образом могла случиться такая катастрофа. В живых остался только один свидетель — спасшаяся служанка; она рассказала, что барыня вернулась из Гердаша незадолго до полуночи и тотчас же послышался громкий шум ссоры, а затем показалось пламя. К этому рассказу прислушивались, шепотом передавали его друг другу; близкие знакомые Делаво догадывались о разыгравшейся ужасной драме. По словам служанки, барин и барыня наверняка погибли в пламени. Всеобщий ужас еще увеличился при появлении Буажелена: он был смертельно бледен, у него кружилась голова, он не мог без посторонней помощи выйти из коляски. При виде развалин завода, где дымились остатки его состояния и дотлевали, превращаясь в пепел, мертвые тела Делаво и Фернанды, Буажелену стало дурно; пришлось обратиться к доктору Новару. Тем временем Лука продолжал распоряжаться работой пожарных: они пытались отстоять от огня мастерскую, в которой помещался молот-толкач. Жордан, закутавшись в плед, упорно оставался на месте пожарища, несмотря на сильный холод. Боннер, прибывший одним из первых, проявил необыкновенную отвагу, стремясь спасти хотя бы часть машин и заводского оборудования. Буррон, Фошар, все прежние рабочие «Бездны», перешедшие в Крешри, помогали Боннеру, самоотверженно работая на знакомой им территории, где они столько лет сгибались под тяжестью мучительного труда. Но, казалось, завод охватили вихри разгневанной судьбы: пожар уносил, сметал, уничтожал все, несмотря ни на какие усилия. Огонь-мститель, огонь-очиститель, как молния, упал на «Бездну» и гулял теперь по всему занятому заводом пространству, очищая его от развалин: казалось, то были развалины пришедшего к крушению старого мира. Он выполнил свое дело, вокруг открывался свободный, бесконечный горизонт: нарождающийся Город справедливости и мира мог теперь разлиться победоносной волной своих домов до самого конца обширной равнины. В одной из групп послышался грубоватый веселый голос горшечника Ланжа: — Нет, нет! Хвастаться мне не приходится, это не я запалил дом; а все-таки славная вышла штука, вот умора: хозяева нам помогают — сами себя поджаривают! Всеобщий ужас был так велик, что никто не остановил анархиста. Толпа переходила на сторону победителя, боклерские власти восхищались мужеством Луки, торговцы и мелкие буржуа окружали рабочих Крешри, открыто высказывая им свое одобрение. Ланж был прав: бывают такие трагические времена, когда дряхлеющее общество, пораженное безумием, само бросается в костер. Еще недавно в мучительном сумраке «Бездны» изнемогал, доживая свои последние часы, наемный труд, опозоренный и отверженный, а теперь от завода оставалось только несколько полуобвалившихся стен, поддерживавших обгоревшие крыши, над которыми торчали, вырисовываясь в сером небе, унылые и бесполезные трубы и башня для закалки пушек. К одиннадцати часам проглянуло ясное солнце; в это время показался г-н Жером в своей колясочке, которую катил слуга. Г-н Жером следовал своему обычному маршруту: он ехал по комбеттской дороге, пролегавшей мимо Крешри: завод и разрастающийся город казались еще бодрее и радостнее в эту сухую, солнечную погоду. Теперь перед г-ном Жеромом развернулась картина последнего поражения, понесенного его родом, — картина «Бездны», разгромленной, уничтоженной карающим неистовством огня. Г-н Жером долго смотрел на пожарище своими пустыми и ясными глазами, прозрачными, как ключевая вода. У него не вырвалось ни единого звука, ни единого жеста; он только посмотрел и проехал мимо, и никто не мог сказать, видел ли и понял ли он представшее ему зрелище. |
||
|