"Товарищ Ганс" - читать интересную книгу автора (Рекемчук Александр Евсеевич)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

— Костин.

— Я.

— Садись… Лебедченко.

— Я.

— Садись… Матюхин.

— Я.

— Садись… Нестерук.

— Я.

— Садись… м-м… Перельштейн.

— Я.

Она была сухопарая, с плечами угловатыми, костлявыми, спереди у нее был приколот наробразовский значок, сзади же — этого сейчас не было видно, но как-то угадывалось — остро торчали лопатки. Ей, вероятно, лет тридцать, но выглядела она куда древнее из-за старушечьей прически с куцым узелком на макушке. Из-за нарочито строгого темно-синего, чернильной синевы кашемирового платья с кружевным воротничком. Еще на ней, конечно, были очки, а одна дужка этих очков, конечно, сломана и толсто обмотана черной ниткой, а хвост этой нитки неряшливо свисал на скулу. Безусловно, старая дева.

— Садись… Рогачева.

— Я.

— Садись… Рымарев.

— Я. (Здрасьте, наше вам с кисточкой, очень приятно…)

— Садись.

Серые ресницы за стеклами очков опускались к странице классного журнала. Она внятно и твердо произносила очередную фамилию, как бы намертво запечатлевая ее в памяти. В ответ громыхала крышка парты. Ресницы приподнимались — и наступала секундная пауза: она, по-видимому, старалась с одного раза запомнить в лицо каждого, и, как выяснилось тотчас, это ей блестяще удавалось.

Сегодня она впервые пришла на урок. Наша новая учителка. Новый классный руководитель.

И поэтому в классе стояла какая-то особая, настороженная, скованная тишина, наэлектризованная любопытством.

— Садись… Терещенко Эн.

— Я.

— Садись… Терещенко Пэ.

— Я.

— Садись… Якимова.

— Я.

Ресницы за очками, сморгнув, вновь опустились. И вновь приподнялись. На сей раз пауза была куда более продолжительна. Томительна. Сосредоточенна…

Может, потому, что уже кончился список в классном журнале? Ведь известно, что «я» — последняя буква алфавита. И Таня Якимова была у нас последней в журнальном списке. Первая с конца, согласно школьной премудрости.

Но пауза длилась. Длилась, становясь зловещей.

Глаза за очками завораживающе остекленели.

— Так это твоя мать была до меня классным руководителем? — Новая учителка с нескрываемым интересом разглядывала девочку, поднявшуюся за партой.

Я сидел позади Татьяны. И мне не видно было ее лица. Я лишь видел тонкие косицы, сиротливо и жалобно — одна от другой врозь, отчужденно — поникшие вдоль ее спины.

Я только услыхал едва слышное:

— Да.

— А… где твой отец?

Еще я видел Танины руки, послушно и покорно заложенные за спину. Они были сцеплены, и пальцы — я это видел — с каждой секундой все больше белели в суставах.

Оцепенелая тишина стыла в классе. Та самая тишина, при которой, согласно все той же школьной премудрости, слышно, как муха пролетит. Но мухи не летали. Лишь несколько полудохлых осенних мух неприкаянно ползали меж оконными рамами…

На «Камчатке» оглушительно выстрелила крышка парты. Это вскочил Телицын.

— Ее отец арестован как враг народа! — торжествующе заявил он.

Серые брови новой учителки недовольно и строго нахмурились.

— Сядь… — приказала она и, не заглядывая в список, уточнила — Телицын, сядь.

А сама поднялась из-за стола и неторопливо приблизилась к парте, за которой, уронив голову, стояла Таня.

Она приблизилась. И неожиданно, подняв легкую руку, погладила Таню по голове.

— Я хотела, чтобы об этом сказала сама Якимова. — Она попыталась из-под низу, вкрадчиво заглянуть в глаза девочке. — Мы ведь обойдемся без подсказки, правда?..

Таня молчала.

— Садись.

Новая учителка двинулась между рядами парт. Шаги ее черных шнурованных ботинок на резиновой подошве были неслышны, бесплотны, и только половицы недавно выкрашенного пола щенячьи повизгивали.

— Раскройте тетради… Пишите: «Контрольная работа… двадцать четвертое октября… тысяча девятьсот тридцать седьмого года…»


Я выскочил из класса, едва прозвенел звонок.

Тогда уже наступил век электричества, но электрических звонков в школе — во всяком случае, в нашей школе — еще не было, а был медный колокол, которым давала звонки школьная сторожиха. В положенное время, по часам, она брала этот колокол и трезвонила им на всю школу: с урока, либо на урок, либо вообще конец урокам.

Я так стремительно выскочил из класса и так прытко спустился по лестнице, что, когда уже был внизу, у раздевалки, сторожиха еще не отзвонила свое и в руке у нее все еще трясся, мотал языком старый гимназический колокол.

Мне нужно было дождаться Татьяну.

Я как-то не решился подойти к ней прямо в классе после урока, поскольку и так доставало во дворе и в школе досужих разговоров про «жениха и невесту» — про меня и про нее. Еще не хватало, чтобы после всего происшедшего, после всего, что стряслось, ей еще клеили «жениха». Ей и без того хватало радостей. Сполна.

Я с независимым и праздным видом прохаживался близ школьной калитки — уже по ту сторону калитки, — будто я вообще нынче не был в школе, будто мне сегодня недосуг было посещать школу, будто у меня справка от врача, что я заразный.

Мимо меня, класс за классом, выкатывались на улицу школяры.

Шли козявочки-первоклашечки, такие маленькие и глупые, что даже жалко: ну какое с них учение? Им бы в куклы играть, в кубики. А вот идут, бедолаги, при портфелях, с чернильницами в торбочках.

Шли мальчишки из шестого и девчонки из шестого: все уже вымахавшие свой положенный взрослый рост — в длину, но в ширину еще не достигшие никакого соответствия, все, как один, голенастые, тощие, нескладные; рукава у них у всех по локоть, штаны у всех чуть пониже колен, а пальтишки у всех до пупа, зато башмаки на ногах — скороходы, бахилы, с крайней полки обувного магазина, где все для великанов, носи на здоровье.

Шли десятиклассники, выпускники, забота и гордость учительской. Девочки-барышни, и таким не ровен час по незнанию подступишься на улице с «тетей» — только фыркнет в ответ… А парни — те еще неуклюжи, развинченны, вроде бы уже и усаты, вроде бы уже и басят, но басы эти то и дело сбиваются на петушиный фальцет.

Вот и наши. Нестерук. Рогачева. Терещенко Эн. Терещенко Пэ. Сергеева. Телицын.

Таня.

Я пошел рядом с ней, беззаботно размахивая портфелем, который у меня, как и положено, болтался на бечевке. Я пошел вместе с ней, так как всем известно, что мы живем в одном доме и нам по пути.

Я сказал ей:

— Ты знаешь? Из зоопарка смылся удав. Схватил какую-то гражданку и залез с ней на дерево. Когда пожарные с милицией пробуют достать — он сжимает кольца и душит ее. Ничего не могут поделать. А стрелять нельзя: боятся попасть в гражданку… Может, это и враки, но все утверждают. Давай так: пообедаем, сядем на трамвай…

Пронзительный свист хлестнул по ушам.

Я на расстоянии ощутил, как вздрогнула Татьяна. И не успел сообразить, что к чему, как она уже метнулась за угол дома, мимо которого мы шли, хотя ей сворачивать было ни к чему: нам ведь прямо и прямо…

Но ее уже не было рядом. Я обернулся.

Сзади, шагах в пятидесяти, топали вразвалочку Терещенко Эн, Терещенко Пэ и Славка Телицын.

Я сразу же понял, что Славка.

— Ты зачем? — спросил я его, когда они подошли.

— Да так просто. — Тон его был дружелюбным. Дружелюбно-издевательским. — Тренирую легкие.

Славка Телицын был на голову выше меня. И крупнее. Он уже ростом и статью догнал своего папашу, которого я видел однажды. И папаша подарил ему со своего плеча бежевую шерстяную гимнастерку, на левом рукаве которой осталось темное невыгоревшее пятнышко от споротой ведомственной эмблемы.

Еще папаша ему подарил широкий комсоставский ремень с пряжкой. Мировой ремень. Все завидовали. Я тоже.

Я никогда не дрался с Телицыным. И сейчас не собирался драться. Но нам необходимо было кое-что выяснить. И на всякий случай, чтобы не беседовать у всех на виду, мы — Славка, я и оба Терещенки, — не сговариваясь, отошли в ближайшую подворотню, благо подворотня оказалась рядом.

— Понимаешь, — сказал я Славке, — это подлость. Ее нельзя обижать. Ей ведь и так плохо…

— Вот и хорошо, что плохо, — с непреклонной убежденностью ответил Телицын. — Отец сказал, что мы их всех подчистую выведем — до пятого колена…

— Кого их? — удивился я.

— Врагов.

— Какой же она… враг?

Я улыбнулся — настолько позабавила меня напускная Славкина суровость.

А кроме того, мне не хотелось драться. Я хотел по-хорошему. Чтобы он понял.

Но, кажется, моя улыбка лишь обозлила Славку. Он побагровел, напряглись челюсти.

— Ее отец — враг народа! Я покачал головой.

— Нет. Не может быть. Вот увидишь, разберутся и выпустят… Я его знаю.

— Знаешь? — Телицын, не скрывая торжества, оглянулся на своих приятелей, Эн и Пэ. — Конечно, знаешь! Вы все друг друга знаете… Где, например, этот твой… — Славкина губа брезгливо выпятилась. — Ну… матери твоей муж… Где?

— Он уехал учиться.

— У-чить-ся? — Телицын захохотал. — Он, должно быть, вместе с Танькиным папашей припухает. В одном месте. Отец говорил…

Не знаю, что там еще говорил его отец.

И я больше ничего не говорил.

Я ударил по этой морде — наотмашь, звонко, не раздумывая, ненавидя.

Но, как всегда, когда бьешь ненавидя, когда бьешь необдуманно, когда слишком размахнешься, когда чересчур много звона, удар получился несильным.

Славка даже не пошатнулся.

Он лишь отступил на шаг. Бросил наземь желтокожую полевую сумку — тоже, поди, отцовский подарок — и медленно, ощупью, не сводя с меня сузившихся зрачков, начал расстегивать пряжку ремня.

Я успел подумать, что зря некоторые отцы делают такие опрометчивые подарки своим сыновьям. Ведь если бы, скажем, телицынский отец мог хотя бы предположить, для каких таких целей станет использовать этот щедрый подарок его кровный сын, то он, безусловно, погодил бы с этим подарком. Ведь не стал бы он сам вот так — медленно, сузив зрачки, зная, что собирается делать, — расстегивать комсоставский ремень со звездой.

А сын его Славка между тем сложил этот ремень вдвое и, набычась, шагнул ко мне.

— Ладно вам! — зароптал где-то справа, за моей спиной, Терещенко Пэ.

— Кончайте… — не на шутку встревожась, глухо бормотнул где-то слева Терещенко Эн. Латунная пряжка взвилась в воздух.


Я слышал, как Ма пришла с работы, как она отпирала дверь, как снимала в передней боты и как она меня окликнула:

— Санька, а что я тебе купила… Санька!

Интересно, что там она мне купила? У нее сегодня была получка. Наверное, какую-нибудь шоколадку за полтинник. Или книжку за гривенник. Чего еще? Спасибо и за то. Ведь с нашей нынешней получки не разгуляешься.

Но я не откликнулся на этот зов. Промолчал. Я тянул время, стараясь отдалить момент приятного свидания.

Я сидел в умывалке, примостившись на краю ванны. Из крана шепелявой струйкой текла вода, дробилась об эмалированное днище, но я все же слышал, как Ма бегала по квартире из комнаты в комнату, а потом на кухню и обратно, разыскивая меня.

— Санька!

Но я не откликался, хотя знал, что она тоже услышит дребезжание и плеск воды и этой встречи все равно не избежать.

— Саня…

Дверь ванной открылась, она заглянула, вошла. Разутая, в одних чулках, а в руке сумка: не терпится, значит, показать покупку.

Ну, я, право же, не знаю, что она увидела, что ей бросилось в глаза, на что она в первую очередь обратила внимание и как ей показалась эта картина: голова моя и лицо были иссечены досиня, так, что не осталось живого места, левая бровь вздулась, губа лопнула, на голой шее, на ключицах теснились ссадины и царапины. Все это было синее. Красное-то я уж все отмыл, а синее осталось. На мне.

А вот на моей одежке — на рубахе, на майке, на всем прочем, что висело сейчас на борту ванны, — там этого красного было предостаточно, все замарано, забрызгано красными соплями, все запятналось, покуда я плелся домой.

Вот примерно что она увидела и какая ей предстала картина, когда она заглянула в ванную.

— Санька… — вымолвила Ма. — Ты где это так? Я махнул рукой неопределенно: там, дескать. Какая разница где?

— Дрался?

Я пожал синим плечом и ничего не ответил. Мне самому не было ясно: дрался ли я? Вряд ли это называется драться…

— С кем?

Но я снова ничего не ответил.

Потому что эти вопросы меня меньше всего занимали — где, что и с кем.

У меня у самого были вопросы. Куда важнее.

Я поднял голову и посмотрел на нее одним глазом — Другим-то я ничегошеньки не видел, он весь заплыл, и лишь какие-то тусклые искры отрывисто вспыхивали перед ним. Но я и одним глазом посмотрел на нее, как надо: требовательно, в упор, заранее не допуская отговорок.

— Мама… Где Ганс?

Я следил: отведет ли она взгляд.

И она отвела его.

Но как-то так, что я сразу успокоился. Она его отвела не испуганно, не смущенно. Она его даже не отвела, а просто перевела на мою рубашку, заляпанную кровью, бездыханно повисшую на краю ванны; на мои плечи, исполосованные вдоль и поперек; на мою стриженую голову, вспухшую темными буграми.

Но ей был задан вопрос. И я ждал ответа.

А вместо этого она нагнулась к своей сумке и стала доставать оттуда что-то завернутое в магазинную обертку.

— Смотри, Санька, что я тебе купила.

Признаться, меня не очень-то интересовала покупка, этот подарок с получки, ведь у нас был серьезный разговор.

Но когда она развернула сверток, я моментально забыл обо всем. И про наш разговор. И про жжение замытых ссадин. И про свои непустячные обиды.

Да, это был подарок!

Суконная шапочка о двух торчащих вверх уголках — спереди и сзади. По шву она оторочена кантом. И густая шелковая кисточка свисает на витом шнурке. Испанская шапочка. Боевой убор республиканцев. Заветная мечта всех мальчишек и девчонок той поры.

Я схватил эту шапочку и метнулся к зеркалу, висевшему над умывальником. Ладонью отер с зеркала пот. И как положено — лихо, чуть набекрень, на правое ухо — надел эту шапочку на голову.

Конечно же мой вид в зеркале был далеко не блестящ. Лицо мое походило на палитру художника, который писал картину голубыми, синими и фиолетовыми красками — скажем, морской пейзаж. И было оно, мое лицо, таким же скособоченным, как палитра. Ужас что за лицо!

Но я сумел исключить из этого вида все, что сейчас не заслуживало внимания, все, что портило впечатление, я как бы отмел все, что мешало мне видеть главное.

Испанскую шапочку.

Я любовался ею. Я любовался собой в этой шапочке.

А все остальное, несущественное, я сумел исключить из этого вида.

Я не мог исключить лишь одного: там, в зеркале, были еще глаза. Не мои, а мамины. Они смотрели на меня из-за моего затылка — очень пристально, сосредоточенно, напряженно, будто стараясь мне что-то внушить, подсказать…

Что?

Ее глаза в зеркале смотрели прямо в мои глаза, будто говорили мне что-то, упрашивали, чтобы я был посмышленей, чтобы я не был таким дураком.

Дескать, сопоставь, свяжи: ты спросил меня, а я ничего не ответила. Я только дала тебе эту шапочку… Ну!

Я замер, пораженный догадкой. От волнения перехватило горло.

— Он… там? — едва выговорил я.

— Да.

И все. Все вдруг стало на свое место. Все непонятное сделалось понятным.

Я понял, почему плакала Ма, провожая Ганса, — ведь так не плачут, когда человек просто едет учиться. И почему ей не разрешили ехать на вокзал. И почему мы до сих пор не получили ни одного письма, а ведь прошло уже столько времени. И чем объясняется смущение Карла Рауша, когда я спросил, отчего он не поехал вместе со всеми…

— И дядя Франсуа? И Гибсон?!

— Да.

Ну, конечно. Ведь они уехали в один день и час. Одним автобусом. И никто из них еще не присылал вестей о себе.

— Санька… Но об этом никто не должен знать. Никто.

Мама Галя говорила шепотом, хотя, кроме нас, никого не было в четырех стенах нашей тесной ванной.

— Это тайна. Очень важная тайна. Понимаешь? Я кивнул.

О, если б это не было тайной!.. С каким торжеством я ответил бы на ехидное «где?» Славки Телицына! Где?

Знаешь, где? Эх ты, ничтожество, шкура!.. И ты посмел, ты посмел сказать!..

— Мама, а Танин отец?

Я заметил, как враз погасли ее зрачки. Как в одно мгновение посерело и осунулось лицо, сделалось чужим, недоступным.

— Он тоже там? — уже понимая, что спрашивать не стоит, что это уже кощунство, лепетнул я.

— Нет.

Она поднялась, резко крутнула кран — толстая струя воды ударила в днище ванны.

Собрала развешанные там и сям непотребные мои одежки — рубашку, майку, носовой платок, — швырнула в воду. Вот уж стирка некстати…

Я видел, что она старается уйти от этого разговора. Что ей сейчас тяжко. Но был безжалостен, как умеют быть безжалостными мальчишки:

— Мама, он враг народа?

— Не знаю. — Голос ее был глух. И еще его заглушало бренчание воды о воду. — Не думаю.

— Он друг народа?

Она вскинулась, раздраженно нахмурила бровь. Но тут же — я заметил — укорила себя за это и локтем медленно отвела со лба свисшую темную, уже сырую прядку.

— Что за чепуха! Кто это — друг?

— А кто же? Она пожала плечами.

Вода в ванне, кипятясь и булькая, взошла уже до половины. Ма завернула кран, взялась за мыло.

— Еще вот это… — сказал я, протягивая смятый в ком пионерский галстук.

На нем, на красном, запеклись густые, уже твердые на ощупь пятна. Я им утирал юшку, когда брел домой.

Ма потрогала эти пятна, горестно покачала головой.

— Ты только не сердись, — попросил я. — Ведь это правильная кровь?

Она взяла галстук, пригляделась, будто хотела удостовериться, правильная или нет.

— Может быть, — сказала она.