"Сон в Нефритовом павильоне" - читать интересную книгу автора (без автора)

Сон в Нефритовом павильоне

Предисловие

«Сон в Нефритовом павильоне»…

Читателю, уже не в первый раз обращающемуся к литературе стран Дальнего Востока, возможно, сразу же придет на ум название романа корейского классика Ким Ман Чжуна «Облачный сон девяти» или еще более похожее заглавие китайского романа — «Сон в Красном тереме» Цао Сюэ-циня.[1] Уместно напомнить, что все эти три романических полотна созданы примерно в одно время: их разделяет вряд ли более семи десятилетий.

А вот специалист наверняка вспомнит, что «сон» упоминается в заглавиях многих произведений литератур этого региона, причем самых разных жанров. Так, в четырех основных пьесах крупнейшего китайского драматурга XVI–XVII вв. Тан Сянь-цзу мотив «сна» играет настолько важную роль, что они получили общее название «Четыре сна». При этом в основе большинства этих пьес лежат созданные почти за тысячу лет до Тан Сянь-цзу, еще в эпоху Тан, новеллы на старом литературном языке, что указывает на длительность и прочность традиции обращения к «снам» в Китае. Да разве только в Китае? И в Европе начиная с гомеровских времен, с обработок античных мифов сновидения бесчисленное множество раз становились главной пружиной, приводящей в движение сюжет, а порой в них отражались и существенные элементы мироощущения автора. Вспомним хотя бы то, что почти одновременно с Тан Сянь-цзу его великие собратья на Западе, Шекспир и Кальдерой, создали такие непохожие друг на друга, но равно прекрасные пьесы «Сон в летнюю ночь» и «Жизнь есть сон»…

Причины такой популярности мотива сна в литературах древности, средневековья и Ренессанса — не будем здесь касаться последующих эпох литературного развития — были весьма разнообразны. Первая, самая очевидная, — стремление к большей занимательности повествования, желание оправдать в глазах читателя необычные повороты сюжета, появление фантастических, невероятных образов и ситуаций.

Скажем, в одной из пьес китайского драматурга XIII в. У Чаплина знаменитый поэт Су Дун-по засыпает, будучи в гостях у своего друга, буддийского монаха. Во сне ему являются четыре феи — Персик, Бамбук, Тополь и Слива. Начинается веселье, звучит музыка, любовные песни, в грациозных танцах проплывают девы. Но Дух сосны, боясь гнева Верховного государя, уводит красавиц, оставляя поэта в одинокой хижине. Строго говоря, этот эпизод не так уж необходим для развития сюжета пьесы, ведь главное ее содержание состоит в том, что поэт захотел вернуть друга-отшельника на государственную службу, но сам в конце концов возжелал обратиться в буддийскую веру. Художественно же эта сцена вполне уместна, если не необходима. Наслав на героя игривый сон, автор дает возможность зрителям насладиться своего рода песенно-танцевальным дивертисментом, отдохнуть от серьезных разговоров.

Совсем иной эмоциональной атмосферой проникнута пьеса «Сон двух героев» Гуань Хань-цина, созданная в ту же эпоху, что и предыдущая. В одной из сцен полководцу Лю Бэю приснилось, что его навестили души двух побратимов, таких же, как он, храбрых воинов, погибших из-за вероломства и измены. Сделав, благодаря сну, возможным невозможное — встречу Лю Бэя с погибшими героями, драматург усиливает трагизм ситуации, чтобы нагляднее была ощутима и сила объединявшей их при жизни дружбы, и скорбь Лю Бэя о безвременной утрате друзей.

Подобных примеров много, но не меньше и произведений, в которых сны выполняют более сложную сюжетную функцию. Речь идет о снах-предчувствиях, снах-откровениях, которые раскрывают тайны, предсказывают будущее, предостерегая героев или, наоборот, побуждая их к действию. Здесь сны переходят в действительность, они прямо связаны с реальной жизнью — порой настолько, что приснившееся по пробуждении оказывается существующим на самом деле.

У замечательного корейского писателя Ким Си Сыпа (1435–1493) есть новелла «Остров, плавающий в огне». В ней повествуется о том, как студент по имени Пак заснул над канонической «Книгой перемен» и очутился в неведомой стране. Это был остров, окруженный языками пламени, где ничего не растет, где под ногами лишь медь и железо, где охраняемые свирепыми стражами жители днем изнывают от нестерпимой жары, а ночью от пронизывающего ветра. Одним словом, страна эта похожа на ад, и в ней ведут счет добрым и злым деяниям всех людей на земле, но только грешников здесь не подвергают особым наказаниям, зато достойным воздают пышные почести. Вот и Пак, человек добродетельный и ученый, но не нашедший признания в Восточной стране, то есть Корее, пленяет царя неведомой страны своими мудрыми рассуждениями, так что его провожают, как наследника престола, и на прощанье царь говорит, что расстаются они ненадолго. Проснувшись, Пак истолковывает свой сон как предвозвестие близкой кончины. «Прошло несколько месяцев, и юноша занемог. Уверенный, что болезнь неизлечима, он отказался от врачей и знахарей и вскоре умер. В ночь перед кончиной ему приснилось, что некий святой обходит его соседей и говорит каждому: „Ваш сосед Пак станет Ямараджей — Владыкой потустороннего мира“».[2]

В другой новелле Ким Си Сыпа, «На пиру во дворце дракона», молодой ученый по имени Хан во сне попадает в подводную обитель священного дракона, владыки пучины. Насмотревшись там разных чудес и отличившись на поэтическом ристалище, он возвращается домой. Пробудившись, Хан находит за пазухой дары царя-дракона — жемчуг и белоснежный шелк. Значит, открывшийся ему в сновидении волшебный мир действительно существует! Потрясенный таким открытием, Хан оставляет все помыслы о выгоде и славе и становится отшельником.

Авторы подобных произведений верят — или хотят, чтобы читатели поверили, — будто сон и явь не отделены друг от друга глухой стеной. Благодаря сновидениям люди могут на время преодолевать ограниченность земного существования, они способны общаться с обитателями иных миров, познавая высшую мудрость и обретая чудесную силу.

И еще можно использовать мотив «сна» в качестве развернутой метафоры философского содержания. Это идет от древнейших религиозно-философских учений Востока, в частности индуизма, утверждавшего, что окружающий нас мир — иллюзия, «сон Брахмы». Не чуждо это представление — не в догматическом, а скорее эмоциональном плане — и буддизму, распространившемуся в странах Дальнего Востока, включая Корею, в первые века нашей эры. Жизнь, учили буддийские наставники, это случайная и временная комбинация мельчайших частиц — дхарм, это цепь непрерывных страданий, усугубляемых страстями людей, предающихся погоне за иллюзорными ценностями. Жизнь похожа на дурной сон, от которого человек должен освободиться, чтобы достичь истинной цели — растворения в нирване. Сходные настроения культивировались, хотя и на иной философской основе, даосизмом — учением собственно китайским, однако оказавшим большое влияние и на сопредельные государства.

К этой же мысли («жизнь наша с ее взлетами и падениями подобна краткому сну») подводили и реальные «условия человеческого существования» в средние века, — бесконечные междоусобные войны и иноземные нашествия, произвол правителей, эпидемии, вспышки голода — все это укорачивало человеческий век, делало непрочной основу жизни людей, которые, согласно поговорке, «утром не могли ручаться за вечер». И не случайно для семидесятилетнего возраста поэтическим обозначением стало «издревле редкий»!

Классически четким отражением подобных настроений в литературе можно считать новеллу танского автора Шэнь Цзи-цзи (рубеж VIII–IX вв.) «Волшебное изголовье». Святой даос Люй погружает в сон Лу, юношу, мечтающего о богатстве и почестях, вечно жалующегося на непризнание. Во сне тот женится на красавице, богатеет, становится важным сановником, отражает набеги кочевников, по наветам клеветников попадает в ссылку, вновь возвышается и, наконец, умирает… Юноша просыпается и видит: «Он все на том же постоялом дворе, рядом сидит старец Люй, хозяин все так же варит на пару просо. Юноша присел на корточки и удивленно воскликнул: „Неужели то был лишь сон?“ „Таковы мечты человека о славе“, — ответил юноше старец. Долго сидел Лу, смущенный и разочарованный, но наконец с благодарностью молвил: „Только теперь начинаю я постигать пути славы и позора, превратности нищеты и богатства, круговорот потерь и удач, суетность наших земных желаний, всего, к чему я так страстно стремился. Благодарю вас за мудрый урок“».[3]

«Мудрый урок», возможно, помог герою новеллы, но не его бесчисленным товарищам по «заблуждению». Тем не менее литература продолжала обращаться к сходным сюжетам, причем не только в повествовательном жанре, но и в драматургическом. Так, новелла Шэнь Цзи-цзи была переделана в пьесу — в этом участвовал выдающийся юаньский драматург Ма Чжи-юань. Нередко мысль об иллюзорности, преходящем характере земных радостей и горестей сочеталась с буддийским представлением о перерождении одних существ в другие в соответствии с их кармой — той совокупностью добрых и злых дел, которая определяет, кем быть человеку в следующем перерождении: святым архатом, ослом или презренным червем. Действие кармы распространяется не только на простых смертных, но и на небожителей — за греховные поступки или даже помыслы они могут быть обречены на перерождение в облике человека, чтобы «отбыть ссылку» в земной юдоли и, отстрадав свое, вновь вернуться на небеса. Их земной путь предопределен, «запрограммирован» заранее еще в большей степени, чем жизнь обычных существ. О божественном своем происхождении, как правило, не знают ни они сами, ни окружающие. Но оно в чем-то да проявляется — в необыкновенной красоте, храбрости, талантливости («Облачный сон девяти») или же в особо тонкой организации души, делающей их чуждыми миру домостроевских заповедей и сословных перегородок («Сон в Красном тереме»).

Сейчас вряд ли возможно установить, насколько верили создатели названных и подобных им произведений в перерождение и воздаяние. Важно то, что сюжеты о земных приключениях чудесных по своему происхождению героев давали писателям почти безграничные возможности для выбора обстановки действия и характера изображения. Ведь если речь идет о людях, отмеченных печатью сверхъестественного, о материализованном «сне», значит, допустим любой, самый фантастический вымысел, любое преувеличение. Но в то же время это люди, живущие на грешной земле, и, значит, возможны и даже необходимы и достоверные подробности, и бытовые сцены; более того, возможны и отображение реальных проблем жизни общества, и разговор обо всем, что волнует и тревожит мыслящих людей эпохи. Этими широкими возможностями, в разной степени и по-разному, пользовались и создатель «Сна в Красном тереме» Цао Сюэ-цинь, сделавший акцент на социальной, нравоописательной стороне, и автор «Облачного сна девяти» Ким Ман Чжун, выдвинувший на первый план элемент авантюрный, и шедший вслед за ним творец «Сна в Нефритовом павильоне».


Представляя читателю новое для него произведение, полагается прежде всего подробно рассказать о его авторе, о времени и обстоятельствах создания книги. В данном случае это, увы, не в наших силах, обо всем этом почти не сохранилось достоверных сведений. Роман «Сон в Нефритовом павильоне» (по-корейски «Он ну мон») не попал в число книг, пользовавшихся вниманием ученых мужей своего времени (читающая публика явно была о нем иного мнения!). В предисловии к роману, изданному в Пхеньяне в 1958–1960 гг. (серия «Избранные произведения корейской классической литературы»), указывается, что, судя по ряду деталей, роман не мог быть написан ранее XVII в., — скорее всего, он был создан в конце этого или в начале следующего столетия. Автором предположительно считается Нам Ик Хун, имевший высокую ученую степень. Если это так, то можно допустить, что Нам не поставил своего имени на книге из опасения, что столь «легкомысленное» сочинение запятнает его ученую репутацию.

Но есть иные мнения. Английский литературовед У. Скилленд в своей работе «Обзор корейских популярных романов в традиционном стиле» (1968) пишет: «По-видимому, существует общее согласие относительно того, что книга была написана… Оннёнджа, и много спорили о том, кем был он (или она)». Оннёнджа — явное прозвище, означающее «Нефритовый лотос»; очевидно, оно связано с тем, что существует более краткая версия нашего романа под заглавием «Сон в Нефритовом лотосе». Пхеньянские литературоведы сообщают и другой псевдоним этого писателя — Там Чхо («Дровосек, живущий близ водоема»). Если речь действительно идет об одном лице, то второй псевдоним вроде бы указывает на его принадлежность к так называемому сильному полу, но это, конечно, еще не доказательство, тем более что женщины действительно внесли значительный вклад в развитие корейской литературы в эпоху позднего средневековья.[4]

В числе возможных авторов называют также Нам Ен Но и некоего Хона по прозванию Амугэ.

Что касается датировки, то П. Ли утверждает, что роман был написан в годы правления короля Сукчона (1675–1720). Более осторожен У. Скилленд: некоторые, пишет он, относят создание романа к 1700 г., другие — к более позднему времени. Все же первая четверть восемнадцатого столетия, судя по всему, является самой вероятной датой написания книги.[5] Но тут возникает другой вопрос: на каком языке она была первоначально написана? Какой тут может быть вопрос, скажет читатель, — ясно, на корейском — вот и на обложке сказано: «перевод с корейского». Совершенно верно, роман переведен ленинградским корееведом Г. Е. Рачковым с корейского, точнее, старокорейского литературного языка. Все сохранившиеся рукописи и ксилографические издания романа — корейскоязычные. Однако здесь необходимо сделать отступление.

Исторически сложилось так, что из стран Дальнего Востока (каждая из которых обладает длительными историческими и культурными традициями, богатым и самобытным народным творчеством и ярко выраженным национальным колоритом) письменность раньше всего появилась в Китае. Притом письменность эта была иероглифической, то есть она передавала не звуки китайского языка, а понятия, словесные образы, запечатленные в рисунках. В принципе это позволяло читать иероглифический текст «глазами», не умея произнести ни слова по-китайски. Равным образом возможно записать иероглифами иноязычный, некитайский текст, только при этом придется либо пропускать отсутствующие в китайском языке грамматические элементы, либо придумывать для них особые обозначения.

Через иероглифическую письменность Корея, Япония, Вьетнам в первом тысячелетии нашей эры познакомились не только с творениями китайских философов, историков, поэтов, но и с пришедшим из Индии буддизмом, оказавшим наряду с конфуцианством глубокое и длительное влияние на духовную жизнь народов этих стран. Китайская письменность занимала в дальневосточном регионе примерно такое же положение, что и латынь в средневековой Европе, — она стала языком государственных актов и дипломатической переписки, ученых трактатов, высокой поэзии и ритмической прозы. Множество китайских терминов и понятий, героев легенд и исторических личностей стали для образованных людей всего региона столь же привычными, как привычны для нас слова «поэзия» и «геометрия», имена Геракла и Цезаря.

Конечно, в каждой стране была своя специфика. У островной Японии, географически и политически отделенной от остальных государств Дальнего Востока, связи с ними носили главным образом характер культурного обмена, точнее, «импорта» культуры, включая философию и религию. Иное дело — Корея, находившаяся с древних времен в тесном соприкосновении и очень сложных взаимоотношениях с Китаем. Были тяжкие годы войн, непрерывных попыток китайских властителей овладеть «Страной к востоку от моря», были времена, когда корейские государи считались номинальными вассалами царствовавших в Китае династий, были периоды добрососедства, обмена посольствами, взаимопомощи: так, в конце XVI в. китайская армия вместе с корейской отражала японское нашествие, потенциально угрожавшее и Китаю. При всех перипетиях исторической судьбы корейцы стремились отстоять — и отстояли! — свою национальную неповторимость. Но в то же время они немало позаимствовали и у своего соседа — и в сфере идеологии (с IV по XIV в. государственной идеологией в Корее был буддизм, позже стало конфуцианство), и в системе административного устройства, и в области культуры.

«Корейское феодальное государство требовало от чиновника овладения конфуцианской ученостью и приобщения к дальневосточной поэтической традиции. Эта тенденция со временем вылилась в установление государственных экзаменов, на которых умение сочинять стихи приравнивалось к знанию конфуцианских классиков и известных историографических трудов»[6] И вот одним из следствий этого явилось распространение поэзии на ханмуне — кореизированном варианте китайского классического языка вэньянь. Стихи многих корейских поэтов, живших более тысячи лет назад — Чхве Чхи Бона, Ким Ка Ги и других, — признавались настолько совершенными, что были включены в знаменитую китайскую антологию «Цюань Тан ши». На ханмуне написаны и первые дошедшие до нас прозаические сочинения: корейские исторические хроники и жизнеописания буддийских монахов.

Важно, однако, отметить, что и в этот начальный период развития корейской литературы национальный элемент проявлялся не только в использовании материала корейской действительности, но и в обращении к отечественному фольклору, мифам и шаманским легендам. Прозаические и стихотворные произведения записывались способом «иду», в котором использовались то лексические значения иероглифов, то их звучание; способ этот существовал до тех пор, пока в 1444 г. не было изобретено корейское фонетическое письмо. С этого времени поэзия на родном языке — в жанрах сиджо (трехстишия) и каса (поэмы) — получает все большее развитие; славу ей принесли в XVI–XVII вв. пейзажная, «отшельническая» лирика Чон Чхоля и Юн Сон До, патриотические стихи Пак Ин Но.

Проза же продолжала пользоваться ханмуном, хотя в ней происходили важные перемены. От исторических и агиографических сочинений отделилась собственно художественная проза. Поначалу, в XII–XIII вв., то был «пхэсоль» — коротенький занимательный рассказ, взятый главным образом из фольклора, услышанный из уст рассказчика на городской площади, на базаре или на проселке. Сыграли свою роль в развитии сюжетной прозы и так называемые неофициальные истории, авторы которых, не связанные требованиями канона, перемежали изложение исторических фактов новеллистическими эпизодами реально-бытового или фантастического характера.

Следующим шагом — его первым сделал Ким Си Сып, о котором шла речь в начале статьи, — было создание новеллистики, которая «генетически может рассматриваться как некий идейно-художественный синтез письменной исторической и устной фольклорной традиций. Причем конфуцианская историография тяготела к изображению „реального факта“, фольклорная традиция в основе своей буддийско-даосская, — к изображению сверхъестественного».[7] По-видимому, эту характеристику можно распространить и на появившиеся позднее крупные прозаические формы, на роман и повесть.

Повесть на ханмуне, «сосоль», возникла во второй половине XVI в., когда могущество королевской династии Ли стало клониться к упадку и в стране обострились социальные противоречия. Борьба за власть феодальных группировок, паразитизм многочисленного сословия дворян-янбанов, разорение народа, слабость центральной власти и армии, обнаружившаяся во время японского нашествия («имджинской войны» 1592–1598 гг.), равно как и вызванный ею патриотический подъем среди населения, — все это нашло прямое или косвенное отражение в повествовательной литературе.

В блестящих сатирах-аллегориях Лим Чже (Им Джэ, 1549–1587) «Мышь под судом»,[8] «Город печали» и других мы найдем протест против насилия и произвола, против бездушного отношения к простому люду и вместе с этим призыв покарать «мышей», жрущих народное зерно. По-иному выражены сходные настроения в «Повести о Хон Гиль Доне» Хо Гюна (1569–1618). Ее герой, сын аристократа от наложницы, отчаявшись занять достойное место в жизни, образует разбойничью вольницу, с помощью магии одолевает всех врагов, отнимая добро у богачей и раздавая его бедным, а затем уводит свою ватагу в неведомую страну, где все равны и счастливы. Как отмечает Л. Е. Еременко, эта повесть «впервые в корейской литературе не только поднимала вопрос о социальной несправедливости и о необходимости уничтожить ее, но и рисовала идеал — утопическое общество без насилия и угнетения».[9] Героика народной войны с иноземными захватчиками воспета в «Имджинской хронике» неизвестного автора. И рядом с подобными эпическими полотнами существуют повести куда более камерного звучания, раскрывающие внутренний мир героев, такие, как «Унён» Лю Ёна или «История Чу» Квон Пхиля. Обе они рассказывают о любви, о страданиях, которые причиняет невозможность соединения любящих или измена одного из них, и кончаются печально…

При всем разнообразии тематики и способов изображения действительности — от аллегории и фантастики до бытового правдоподобия (говорить о «реализме» было бы, очевидно, преждевременно), — эти произведения конца XVI — начала XVII в. объединены, во-первых, стремлением их авторов к занимательности, обилием приключений, неожиданных зигзагов сюжета и, во-вторых, языком — все они написаны на ханмуне. Должно было пройти еще около века, прежде чем корейский язык утвердился в качестве равноправного, а затем и основного средства выражения в повествовательной литературе.

До недавнего времени первым романом на родном языке считался «Облачный сон девяти» Ким Ман Чжуна. Теперь корейскими учеными установлено, что первоначально роман был написан все-таки на ханмуне, хотя распространение получил уже в корейском переводе. Таким образом, косвенно подтверждается бытовавшее и ранее среди исследователей предположение (оно отражено в книгах П. Ли и У. Скилленда) о том, что и «Сон в Нефритовом павильоне» сначала был написан на ханмуне. Но это все-таки лишь предположение, так как, повторяем, все сохранившиеся рукописные и печатные тексты — корейские.

Почему же создатели романов и повестей так долго не решались обратиться к родной речи, хотя не могли не видеть, что использование иноземной письменности ограничивает круг их потенциальных читателей? По-видимому, в силу вековых традиций и полученного воспитания. Тот, кто в совершенстве владел ханмуном, мог считаться истинно образованным человеком. Только так мог он наглядно продемонстрировать свою ученость, владение всеми богатствами дальневосточной культуры. Создавая роман или повесть — произведения, которые официальный «табель о рангах» относил к жанрам второстепенным, недостаточно «возвышенным», — он как бы приподнимал их, подчеркивал, что предназначает свои произведения для таких же подготовленных знатоков литературы, как он сам, способных оценить и красоты стиля, и рассыпанные в тексте исторические намеки, цитаты, сравнения. А может быть, авторы рассчитывали, что их творения, подобно стихам корейских поэтов-классиков, оценят за пределами страны? Известно, что Ким Ман Чжун находился с посольством в Пекине и, возможно, у него оставались там друзья, которых он мог ознакомить со своими произведениями. Однако дальнейший рост национального самосознания, расширение демократической аудитории вскоре привели к тому, что родной язык окончательно утвердился в повествовательной литературе — настолько, что написанные на ханмуне оригиналы ряда известных произведений были забыты, уступив место чисто корейским версиям.


«Сон в Нефритовом павильоне» возник в сложный период корейской истории и вобрал в себя многообразные литературные и фольклорные традиции, отразил целый комплекс идей и представлений. В 20 — 30-х годах XVII в. Корея дважды подвергалась нашествиям маньчжуров, вскоре после этого завоевавших Китай и установивших там свою династию Цин. Лишь спустя десятилетия стране удалось оправиться от разорений, и наступил медленный подъем: рост городов, расширение торговли и ремесленного производства. Но одновременно росла и тяжесть феодальной эксплуатации крестьян, вынуждавшая их не раз браться за оружие, не прекращались усобицы в лагере аристократов. Наиболее просвещенные из дворян начинали понимать, что традиционная идеология, в основе которой лежат конфуцианские догмы, устарела и не способна вывести страну из кризиса. Так возникло движение «реальные науки» («сирхак»), сторонники которого пропагандировали точные знания в противовес схоластике, указывали на вред самоизоляции Кореи, призывали усваивать достижения других стран. Отразилось это оппозиционное движение и в литературе, но уже в следующем столетии, особенно в творчестве Пак Чи Вона (1737–1805). Однако общий дух недовольства положением в стране нередко сочетаемый с поисками путей его улучшения, запечатлен во многих произведениях этого периода.

В повести Ким Ман Чжуна «Скитания госпожи Са по югу» звучит призыв к нравственному мужеству, личному совершенствованию, которое должно помочь выстоять против разлитого в обществе зла и дождаться торжества справедливости. В «Облачном сне девяти» писатель приходит к буддийскому пониманию пути человека в мире: герой романа, казалось бы добившись всех благ и почестей, осознает тщету человеческих желаний и добровольно ставит им предел, пробуждаясь ото «сна».

Иное дело в нашем романе. Хотя в нем с самого начала участвуют буддийские персонажи — сам Будда, бодисатвы, святые-архаты, — их задача состоит в том, чтобы привести в движение механизм интриги, а в некоторых случаях «подправить» его. Мировоззренческой нагрузки божественные герои не несут. И сам мотив «сна» не истолковывается в духе буддийской аллегории. Названием романа автор хочет сказать читателю: все, о чем будет рассказано, — не истинные события реальной жизни, это лишь видения, приснившиеся подгулявшим небожителям в Нефритовом павильоне. Как во всяком сне, здесь будет много похожего на окружающую нас земную жизнь, но не меньше будет и чудес, волшебства, невероятных подвигов и превращений.

Действие романа (кстати, как и произведений Ким Ман Чжуна) происходит в Китае. Исследователи усматривают в этом своего рода уступку литературной традиции, которая одновременно помогает «замаскировать критику современной писателю действительности».[10] Немаловажно, наверное, и то, что бескрайние просторы Китая предоставляли куда больше места для буйства авторского вымысла, чем сравнительно небольшие и куда лучше известные читателю пределы родной страны. И вообще, так оно спокойнее: речь, мол, идет о другой стране, о чужеземных властителях, об уже сошедшей со сцены династии Мин.

Но нарисованный в романе «Китай» весьма условен. Не будем говорить об изображении окраин страны, которые фантазия автора населила добрыми и злыми великанами, девами-кудесницами и свирепыми варварами, заполнила сказочными реками и горами. Очень вольно обращается он и с географией мест общеизвестных. Так, герой за несколько дней без видимых усилий добирается верхом на осле с нижнего течения Янцзы до минской столицы, между тем расстояние там без малого полторы тысячи километров. В другом случае герои на лодках попадают из реки Цяньтан прямо в знаменитое своей красой озеро Сиху, в действительности же между рекой и озером пролегает цепь холмов. Зато — видимо, в качестве своеобразной компенсации — возле расположенного посреди перерезанной каналами плоской равнины города Сучжоу автор помещает какие-то горы. Но и там, где искажений нет, все равно упоминаемые города и провинции, горы и реки изображены столь в общих словах, настолько лишены специфических примет, что ясно: автор знает о них лишь понаслышке.

Не менее вольно обращаются в романе и с историей. Среди врагов Минской державы, описаниям войн с которыми отведена значительная часть повествования, наряду с реально существовавшими монголами и полумифическими «варварами» — манями (под которыми подразумевались народы, населявшие юго-западные окраины империи и сопредельные районы), вдруг обнаруживаются сюнну, более известные нам под именем гуннов. Но ведь эта некогда могущественная народность растеклась по лику земли, обескровилась в походах и войнах и перестала существовать к VI в., за тысячу лет до минов! Вдобавок предводитель сюнну зовется Елюй, а это имя императора династии Ляо, основанной в X в. совсем иным народом, киданями, и властвовавшей над Северным Китаем и Маньчжурией.

В то же время в романе вовсе не упоминаются истинные соседи минского Китая, с которыми у последнего были постоянные контакты, а порой и столкновения — Вьетнам, Япония и, что особенно примечательно, Корея. Родная страна была слишком хорошо знакома и автору и читателям, чтобы ее можно было изобразить в том же условном ключе, что и другие названные в романе земли. Одним словом, современному читателю не следует слишком буквально воспринимать встречающиеся в книге указания на ту или иную эпоху или годы правления — чаще всего это следствие свойственной ряду дальневосточных литератур манеры «точно» датировать даже самые невероятные события (все же к переводу приложена хронологическая таблица, призванная помочь читателю ориентироваться в долгой веренице упоминаемых в романе династий). Равным образом нет нужды точно подсчитывать прожитые героями романа годы или их возраст, — и здесь автор также допускает изрядные вольности.

В чем создатель романа верен исторической истине, так это в воспроизведении китаецентристских воззрений правителей Срединной империи, их убежденности, подлинной или напускной, что все окружающие народы по природе своей не могут быть никем иным, как подданными или вассалами Сына Неба, который волен казнить их и миловать. Это высокомерие, питавшееся верой в превосходство китайской культуры и государственных установлений над всеми прочими, не могли истребить никакие жестокие уроки истории: ведь в действительности Китай только за последнее тысячелетие пять раз полностью или наполовину завоевывался теми самыми народами, которых официально третировал как «варваров». К чести автора романа, он хоть и отдает словесную дань традиции, по большей части рисует «варваров» достойными противниками, смелыми воинами, а некоторых из них наделяет привлекательными чертами, ставящими их намного выше иных «цивилизаторов».

Здесь, пожалуй, стоит сказать и еще об одной характерной черте романа. С первых страниц действуют вперемежку, а нередко и в тесном содружестве, божества разных пантеонов — даосизма, буддизма, народной синкретической религии. Главный герой, конфуцианец-рационалист по мировоззрению, не гнушается магии и других «суеверий» Многобожие появилось в романе отнюдь не по прихоти писателя: этом отражено реально имевшее место сосуществование и взаимопроникновение нескольких, казалось бы, взаимоисключающих религиозных и философских учений. Невозможно представить себе христианский крест, висящий в мечети. В Китае же, как писал академик В. М. Алексеев, на каждом шагу можно было видеть «смешение в одном и том же храме и даже в одной и той же нише божеств самых разнообразных культов, назначений и происхождений»[11] Прося у неба милости, паломники с равным усердием приносили жертвы и даосскому Яшмовому императору, и всемилостивейшему Будде. И не считалось зазорным, если сановник, официально исповедующий философско-этическое учение Конфуция, «на досуге» увлекался противоположным ему по духу буддизмом.

Говоря о встречающихся в романе исторических и географических несообразностях, мы отнюдь не стараемся «уличить» автора в недостатке знаний или небрежности. Речь идет совсем о другом о методе изображения действительности, в значительной степени связанном с фолъклорно-эпической традицией, возможно, воспринятой не непосредственно, а через демократические жанры повествовательной и сказочной литературы. Уже то, что герой романа Ян Чан-цюй и пять его жен и наложниц представлены как земные воплощения цветка лотоса и пяти жемчужин, низвергнутых с небес, есть отзвук древнего эпического мотива сошествия богатырей с неба в земной мир. Своего рода «цитаты» из сказок и легенд разбросаны по роману всюду, где речь идет о сверхчеловеческих способностях и дарованиях героев, повелевающих не только людьми, но и духами и силами природы. Особенно явственно эта связь с фольклором проявляется в батальных эпизодах, причем не только в гиперболическом и фантастическом изображении, но и в самой ткани повествования, в частых обращениях к устойчивым приемам и оборотам речи, «эпическим штампам».

Вот один из многих примеров: «Начжа с заносчивым видом выступил вперед. Ян оглядел его: девяти чи ростом, десяти обхватов в поясе, над хищными глазами нависли густые брови, нос с кулак, рыжая бородища, лицо круглое, как лепешка, в правой руке у варвара меч, в левой флаг… В стане варваров загрохотали барабаны, и на поле выскочили сразу два воина. А к Лэю присоединился Су Юй-цин, которому не было равных в умении сражаться трезубцем. Двое против двоих, они десять раз сходились, но никто не одолел» (гл. 11).

Сравним с этим следующие отрывки: «Кун-мин взглянул на Хуан Гая и увидел: росту высокого — в восемь чи, лицо как полная луна… густые-прегустые брови, пара тигровых глаз, прямая голова, квадратный рот…»; «Чжан Фэй страшно разгневался, выехал верхом, держа в руках волшебное копье в чжан и восемь чи длиной… Сблизились кони. Тридцать раз съезжались противники, и нельзя было различить, кто побеждает, кто терпит поражение».

Эти два отрывка взяты из сравнительно недавней записи устного сказа и из так называемой «народной книги», созданной на основе подобного же сказа лет семьсот назад. Как видим, все процитированные фрагменты разделены многими столетиями, но характер описаний и даже словарь весьма похожи, что говорит об устойчивости фольклорной традиции в дальневосточной культуре. Вполне вероятно, что подобные же сюжеты, но с иными героями, рассказывали и корейские сказители «квандэ». Разумеется, многое в стилистике и приемах построения образов в романе идет и от чисто литературной традиции — новеллы на классическом языке, городской повести, героическо-авантюрного, фантастического и, в меньшей степени, бытового романа.

Традиционен во всех своих поступках и суждениях и главный герой романа — Ян Чан-цюй. Во множестве произведений самых разных жанров, начиная с историографических трудов и квазиисторических преданий, изображался юноша из небогатой и незнатной семьи, своими талантами и мужеством пробивавший себе путь к вершинам власти и почета. Для Ян Чан-цюя необыкновенно быстрое достижение этих целей в какой-то мере облегчается его чудесным происхождением. Но главное все-таки в том, что все его поведение отвечает идеальным (конфуцианским в своей основе, но в определенной степени сочетающимся с народными) представлениям о достойном человеке и гражданине. Почтительный сын, заботливый и твердый глава семейства, верноподданный, все свои помыслы отдающий благу государства и народа, — таким рисуется на всем долгом пути повествования Ян.

И если в юные годы он и позволяет себе некоторые вольности: влюбляется в гетеру, не хочет жениться на дочери министра, то вскоре полностью входит в роль образцового мужа — храброго воина, мудрого государственного деятеля и доброго семьянина.

Он все знает, все предвидит, владеет всеми науками, включая оккультные, наносит поражение всем врагам, разбивает козни всех интриганов. Его любят жены и наложницы, почитают достойные царедворцы, высоко ценит император. Правда, это не спасает Яна от временных опал, вызванных интригами, от вынужденной ссылки или оставления высокого поста по собственной воле и жизни в глуши, в своем роскошном поместье. Однако тучи рассеиваются, милости возвращаются, император не в состоянии справиться с иноземными врагами и собственными злонамеренными вельможами без помощи нашего героя, и традиционный счастливый финал завершает жизненный путь Яна и его близких.

Читатель, наверное, обратит внимание на то, что Ян, являясь в нескольких войнах верховным командующим минских войск, сам очень редко непосредственно участвует в сражениях. Все воинские труды и опасности берут на себя его подчиненные или же его возлюбленные, девы-воительницы. Не следует думать, будто автор хотел этим как-то принизить своего героя: по тогдашним представлениям, задача истинно великого полководца в том и состояла, чтобы все заранее рассчитать и предвидеть, поручив исполнение своих замыслов другим. Когда это необходимо, Ян проявляет мужество в воинском деле и мудрость в политике.

Много раз на протяжении романа Ян в своих речах и докладах трону выказывает понимание истинного положения дел в стране. Впервые покинув дом, чтобы попытать счастья на государственной службе, он сталкивается с разбойниками. И тут выясняется, что он знает — эти разбойники на самом деле голодные крестьяне, которых толкает на преступление нужда, а не какая-то врожденная порочность. Впервые обращаясь к императору, он пишет о том, что его министры забросили дела страны, чиновники не умеют отличить правду от лжи, местные правители растрачивают казну и не заботятся о нуждах народа. Достается и императору — он, по словам Яна, проводит все время во дворце, судит о положении в стране лишь по донесениям своих чиновников, верит их льстивым речам. И позже он не раз без обиняков говорит государю о неблагополучии в стране, о тяготах жизни простого люда, бездарности и бесчестности сановников, всеобщем падении нравов, укоряет и самого Сына Неба.

Высказывая все это, Ян не выходит за пределы конфуцианских установлений, предписывавших верноподданному сообщать трону о замеченных им неполадках в стране и предлагать свои рецепты их устранения, хотя на практике редкий царедворец решался говорить всю правду. Но к чему же сводятся советы Яна? Увы, они не блещут новизной. Главное для него — это совершенствование системы государственных экзаменов, привлечение к делам правления достойных людей, изучивших классические каноны и способных вести страну по пути идеальных государей древности. Новые веяния, представленные школой «реальных наук», прямого отражения в романе еще не получили.

Тем не менее гражданственная позиция автора не вызывает сомнений. Конечно же, говоря о бедственном положении народа, неспособности правителей, царящих при дворе интригах, он имеет в виду не столько минский Китай, сколько современную ему Корею, тем более что порядки и социальные беды в обеих странах имели много общего. Не случайно так много внимания уделено борьбе придворных партий: существование двух клик аристократов и жестокая борьба между ними были постоянным фактором политической жизни Кореи той эпохи и оказывали пагубное влияние на положение дел в стране. Однако носитель высшей власти, Сын Неба, изображен в романе человеком хотя и незлым, но слабым, недалеким, вечно нуждающимся в поучениях, и вряд ли сам автор рассчитывал, что он и подобные ему правители действительно захотят и смогут сделать что-нибудь реальное для облегчения участи народа.

Немалый интерес представляют женские образы романа. В большинстве своем они обрисованы в самых привлекательных тонах, наделены не только традиционными женскими достоинствами — красотой, чувствительностью, преданностью, но и умом, образованностью, многими талантами. С особенной симпатией изображена Хун — самая близкая подруга героя, не просто возлюбленная, но и опора в ратном деле и в семье. Гетера из зеленого терема, она обнаруживает высокие душевные качества, выказывает и силу чувства, и силу характера. Пройдя науку у даоса Белое Облако, она превращается в бесстрашную и многомудрую воительницу, во многом содействуя победам минского оружия. Мудрю и скромно ведет она себя в семейной жизни, помогает каждому, кто обделен судьбой.

В романе действуют и другие гетеры, и почти все они вызывают доброе отношение. Здесь следует отметить, что в тогдашней Корее гетеры (кисен) занимали своеобразное положение. Официальный статус их был, разумеется, низок, но такая профессия требовала умения вести с гостем тонкую беседу, слагать стихи, петь под собственный аккомпанемент, — словом, предполагала довольно высокий образовательный уровень, недоступный не только простой кореянке, но и большей части девиц из знатных семей. Это влекло к ним мужчин из разных слоев общества, включая самых высокопоставленных, создавало им широкую известность, а порой позволяло войти в качестве наложницы или младшей жены в дом вельможи.

В огромном доме Яна есть и своя возмутительница спокойствия, нарушительница норм семейного уклада. Это фигура, достаточно часто встречающаяся в корейской средневековой повести, но там обычно речь идет о красивой наложнице, злоупотребляющей доверием главы семьи и преследующей жену. Здесь же в этой незавидной роли выступает вторая жена героя, та самая дочь министра Хуана, на которой Ян Чан-цюй не хотел поначалу жениться. А красавица наложница становится жертвой безжалостных преследований, которые направляются матерью госпожи Хуан, еще более злой, коварной, завистливой и корыстолюбивой, чем дочь (примечательно, что присущая последней ревность, которая в наше время могла бы вызвать читательское сочувствие, в романе резко осуждается: в полигамной семье ревности не должно быть места). Правда, в конце повествования Хуан — конечно, не без воздействия потусторонних сил — раскаивается и возвращается на путь благопристойности. И все же следует подчеркнуть: автор избирает отрицательных персонажей главным образом из «высших сфер», отдавая свои симпатии людям скромного и даже «низкого» происхождения.

В заключение о некоторых художественных особенностях «Сна в Нефритовом павильоне». Стремясь, по-видимому, избежать монотонности и однообразия, автор на протяжении внушительного по объему романа много раз меняет темп повествования. То оно, насыщенное динамизмом, как бы несется вскачь, то становится неторопливым, утопая в подробных описаниях или рассуждениях на самые различные темы, или же перемежается стихами различных жанров. Как уже отмечалось, в описаниях внешности героев, битв, походов, гаданий, сновидений часто встречаются идущие от фольклора своеобразные клише, стандартизированные обороты. Они выполняют определенную эстетическую функцию, придавая изложению эпически-сказовый характер. Но есть и явно излишние повторы, необязательные с точки зрения развития действия детали, поэтому в переводе сделаны небольшие сокращения.

Другой характерной чертой романа, свойственной и многим другим произведениям средневековой литературы Дальнего Востока, является обилие упоминаемых в тексте имен исторических и литературных персонажей, буддийских и даосских небожителей, героев мифов и преданий. Предполагалось, что читателю знакомы все эти имена и связанные с ними факты или легенды не хуже, чем автору, и одно лишь упоминание о них вызовет у читателя соответствующие, определенные ассоциации. Иное дело читатель современный, тем более иноземный. Попытка переводчика или комментатора раскрыть все аналоги и намеки, все объяснить, приведет только к разбуханию текста или справочного аппарата. Кроме того, не все упоминаемые имена н названия удается идентифицировать уже потому, что в оригинале отсутствуют их иероглифические обозначения. Впрочем, это касается большей частью уподоблений типа «герой поступил так-то и так-то, как в свое время поступил имярек». Комментарии могут добавить к тому, что уже ясно из самого уподобления, лишь биографические или литературные сведения об этом малоизвестном «имярек», что вовсе несущественно для понимания текста нашими читателями. О действительно же известных персонажах необходимые краткие сведения приводятся в комментариях и словаре имен.

Теперь нам остается лишь пригласить читателя в волшебный «Нефритовый павильон» и выразить надежду, что ему будет интересно познакомиться с этим своеобразным произведением корейской классической литературы, его героями, его миром образов, чувств и представлений.

В. Сорокин