"Звезда Полынь" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Вячеслав Михайлович)

ГЛАВА 1. Спасая друга

Вернувшись в столицу и едва-едва придя в себя после космодромного вояжа, Бабцев принялся искать Кармаданова. Хотя всякая активность давалась ему сейчас с трудом великим. Хотелось лечь носом к стенке и ни о чем не думать; вояж оставил не то что неприятный осадок, а просто-таки ощущение исподволь наползающей жуткой тьмы – особенно жуткой оттого, что никто, кроме Бабцева, этого наползания то ли не видел, то ли видеть старательно не хотел, убаюканный сказками о стабилизации. Будто в этой стране может быть какая-то стабилизация, помимо лагерной!

Кармаданов исчез.

По домашнему телефону никто не отвечал. Ни он сам, ни Руфь, ни дочка. Квартира вымерла.

Буквально напрашивалось, что брать начали, как в тридцатых, – сразу семьями.

В ответ на звонки по мобильному можно было до полного удовлетворения слушать проникновенный, почти похотливый женский голос: "В настоящее время абонент недоступен. Вы можете оставить ему голосовое…"

Обзвонил друзей – друзья ничего не знали, не ведали. Набрался храбрости позвонить Кармаданову на работу и выяснил ни много ни мало, что Семен Никитич здесь больше не служит.

Это где же он, интересно, теперь служит, если его сотовый недоступен? Лесоповал? Колыма?

Не может быть. Все же нельзя так быстро вернуть сталинский стабилизец, нельзя, люди бы знали – хотя бы за рубежом, но знали бы, а от них узнали бы и тут… Нет, не может быть.

А почему, собственно? Бабцев и сам уже несколько лет всех старался убедить, что – может. Что – грядет. Что колесо судьбы вот-вот свершит свой оборот, и все вернется в этой стране на круги своя, потому что без ГУЛАГа она не стоит, рассыпается, и самые записные патриоты бегут, куда глаза глядят, вдвое быстрей изменников…

Неужели действительно?

Мороз драл по коже.

А дома ничего не подозревали. Балбес вел себя как ни в чем не бывало, только пулять компьютером почему-то перестал – на самом деле готовился к экзаменам, что ли? Слегка удивленный этой трансформацией, краем сознания замеченной, в сущности, не слишком-то и важной, но все-таки странноватой, Бабцев даже спросил пасынка на третий, что ли, или четвертый вечер после возвращения: "Неужто всех монстров замочил? " – "Ага, – хладнокровно ответил Вовка. – Практически". Ощущалась в Вовке какая-то перемена. Взрослеет… Или что? Ладно, пусть мать разбирается.

Вот в Катерине ничего не менялось. Элегантная, деловая, спокойная, холодновато-заботливая… Нормальная. Нормальней некуда. Но заводить с нею разговор о своих опасениях, пытаться обсуждать судьбу пропавшего друга, делиться предгрозовыми предчувствиями казалось глупостью вопиющей. Она посмотрела бы с насмешкой: полно ерунду-то молоть, все хорошо, ты, главное, пиши, пиши, денег лишних не бывает. Особенно если и вправду грядут какие-то напасти. С будущим мы ничего поделать не можем, стало быть, единственное средство его как-то смикшировать – иметь к моменту его наступления денег побольше.

И ведь, в сущности, была бы права. Так и есть, в сущности…

От полного отчаяния он как-то вечером отправился просто к дому Семена. Понятно было, что ничем хорошим это не кончится – если по телефону не отвечают, если все говорят, что уехал, так и под дверью квартиры можно хоть ночевать, ничего не добьешься и не выяснишь. Но Бабцеву не моглось. Он уже почти не сомневался, что Кармаданова надо не просто искать – его надо спасать.

Моросил дождь. Весна сменила лучезарную милость на унылый, немощный гнев; неделю назад все сверкало, и молодые листья взрывались из почек праздничными зелеными фейерверками – а теперь мир поскучнел, обвис, отсырел, будто природа, в одночасье проскочив лето с опережением графика, как на какой-нибудь предсъездовской вахте памятных по детству брежневских времен, влетела сразу в осень.

"Дворники" справлялись легко, и печка вроде грела исправно, но все равно как-то зяблось; ну, а уж когда Бабцев припарковался на площадке перед домом, когда вылез наружу да пошел к парадной – по коже поползли мурашки, словно промозглая сырость мигом всосалась напрямую в кости. Бабцев стоял у двери и жал, жал, невольно передергиваясь от коловшей шею и затылок сырости, знакомую кнопку знакомого домофона – как и полгода, и год назад, не так уж редко они встречались со старым приятелем; но теперь ответа не было. Не было. И снова не было.

Асфальт кипел, серые лужи топорщились, как ежи. Пока Бабцев звонил, дождь разошелся не на шутку. Втянув голову в плечи, Бабцев почти бегом дотрюшил до своей машины, с готовностью пискнувшей при его приближении… Исчез Кармаданов. Исчез.

А дома все было как всегда. Только Вовка в совсем уж не свойственной ему манере сидел у окна, положив кулаки на подоконник, а подбородок на кулаки, и то ли задумчиво, то ли, наоборот, бездумно пялился на валивший из комковатого неба дождь. Влюбился он наконец, что ли? Может, спросить? Этак невзначай, дружески… мы с ним давным-давно не говорили дружески… Ладно, не стоит парню в душу лезть. Тем более вряд ли он туда кого-то пустит.

Вон даже голову не повернул.

А потом Кармаданов позвонил Бабцеву сам.

Это было настолько поразительно, что Бабцев, последние дни только и думавший о пропавшем друге и даже работавший с великим трудом, без увлечения – да и чем увлекаться-то, все уже сказано, все предсказано, но изменить ничего нельзя, – далеко не сразу понял, кто звонит. Голос в телефонной трубке звучал бодро, жизнерадостно; он так не вязался с непонятным и столь тревожным, обставленным столь грозными признаками и предвестиями исчезновением, что не в силах человеческих было сразу осознать: вот он, канувший, кого Бабцев уж чуть ли не в ГУЛАГе схоронил, – звонит, как ни в чем не бывало, доволен жизнью, скотина.

– Семка! Да ты куда провалился? Да ты откуда?

А тот, подлец, только смеется.

– Мне сказали, ты звонил, искал меня! Спасибо, ты типа настоящий друг!

– Да где ты?

– Где-где… В Караганде! Слушай, я сейчас только на минутку звоню, успокоить тебя… Нет, правда, я тронут… Даже не ожидал. Хотя то, как ты в глухую оборону ушел при разговоре с Заварихиным, – это да, это прямо… Пытайте меня, не скажу, где наши!

– Что?! Он это так выставил? Ты с ним меня обсуждал, свинья? Тебе еще и смешно?

– Да не смешно, что ты! Но… В общем, днями я буду в Первопрестольной, зайду и все, что только могу, тебе расскажу. Устроит?

– Семка!

– Ну, я так и знал, что устроит.

– Интересная оговорка: расскажу все, что могу… Что происходит, в конце концов?

– Ох, ты даже не представляешь, сколько всего происходит, оказывается… Хотя сам, между прочим, первый камень с горы столкнул! Нет, вру. Я сам его столкнул. Язык мой – враг мой.

– У меня такое впечатление, что ты слегка пьян. Или обкурился.

– Не-а. У меня просто хорошо на душе. Сто лет так хорошо не было… Понимаешь, жизнь-то продолжается! "Движенья нет – сказал мудрец брадатый. Другой смолчал и стал пред ним ходить…" Вот и у меня примерно те же переживания – оказывается, есть движение, есть! Ходят еще некоторые! Молча. В отличие от иных, что только говорят, но уже не ходят… Разве что под себя ходят! Ладно, я сейчас вешаюсь, а буквально завтра-послезавтра жди в гости!

Вот так.

Вот и переживай после этого за друзей. За… за приятелей.

В тот вечер Бабцев буквально на пустом месте поцапался с Катериной и в сущности ни за что ни про что наорал на Вовку.

Но не прошло и сорока восьми часов, как Кармаданов сидел у Бабцева на кухне, хлебал чай и рассказывал свою одиссею, и Бабцев чувствовал такое облегчение, что ни словом сказать, ни пером описать.

За стеной Катерина, выдав мужчинам ужин, уютно млела в любимом кресле перед самым большим в квартире ящиком и смотрела какой-то очередной из "Вечеров в Политехническом"… Уж казалось бы, сколько воды утекло, и сама она всеми атомами души и тела необратимо переменилась со времен мечтательной юности, когда человек, сумевший попасть, скажем, на спектакль Таганки, выглядел на голову выше и авторитетнее тех, кто не сумел, – а все равно не пропускала случая потешиться интеллигентскими воспоминаниями о том, какая при товарищах цвела в стране смелая и утонченная культура. Что женщине было теперь в том, о чем, скажем, спорили Любимов с Высоцким или Товстоногов с Копеляном в затертом году, – не понять, но вот зачем-то надо ей это было до сих пор.

И, странное дело, Вовка подсел к ней и тоже глядел, и слушал, и, кажется, даже впитывал… Уж лучше бы монстров мочил, честное слово, чем вывихивать себе шею, пытаясь в полном вранья прошлом высмотреть себе ориентиры на будущее и жить потом, как многие сейчас живут, спиной вперед.

Но в смысле картинки – в доме царили мир и тот, а это уже немало. И перед приятелем не стыдно. Можно спокойно поговорить.

Хотя… Только название, что спокойно. Чем больше Кармаданов рассказывал, тем сильнее вновь охватывала Бабцева отступившая было тревога.

А Кармаданов не понимал.

– Вот там я и уразумел, что им сразу с двух сторон таиться приходится: и от обычных, скажем так, промышленных шпионов, ну, это, как всегда, противно, но нормально. Весь мир так живет. И в то же самое время – от своего же чиновничества, которое радо-радешенько наложить на финансирование лапу и начать, как и прочий бюджет, его пилить. Поэтому часть денег идет достаточно кружными путями… Вот на один такой путь меня и угораздило напороться, и мы с тобой тут же в праведном гневе устроили очередную гласность. И едва не подставили весь канал. А уж меня подставили – ты и представить себе не можешь как. Думаешь, на нас с Симой какие-нибудь американские агенты напали? Или мафия? Черта с два. Скорее свой брат из охранных структур какой-нибудь высокотехнологичной фирмы, напрямую кормящейся, скажем, с Минэкономразвития. Наша безопасность это помаленьку размотает, даже если ты и не вспомнишь, кому мог меня засветить. Но, конечно, процесс времени потребует. И полной гарантии, что выявлена вся цепочка, не получится. Поэтому я и все мои еще долго как бы в угрожаемом положении… Вот и пришлось брать ноги в руки.

– И как же ты без столицы?

– Да ничего, нормально… От столичного бардака подальше, и в этом есть даже плюсы. Сима, например, давно рассказывала, что к ним – к третьеклашкам тогда! – уже подваливали старшие: а покурить слабо? а вы чо, до сих пор пива не пробовали? нет? а вы чо, больные?

– А Руфь?

– Ну, а что Руфь? Мы с Серафимой сгоряча хотели ей вообще не говорить ничего. Но как тогда объяснишь необходимость стратегического отступления? Пришлось… А уж тогда у нее даже колебаний ни малейших не осталось. Пешком бежать была готова… Будет преподавать литературу, как и здесь. Там много семейных, и детей полно, и школы, и, похоже, какой-то даже широкопрофильный вуз… или мелкий университет… Но такой переезд – дело многоступенчатое. Вот пришлось кое за каким барахлом заехать.

– И враги тебя тут не ждали? – Бабцев совсем этого не хотел, и картина нападения на Кармаданова и его дочь вполне всерьез пучилась перед глазами после страшного рассказа Семена; но в голосе все же проскользнула ирония. Понятие "враги" – это само по себе гротеск, оно из времен врагов народа и твердокаменного единства партии большевиков. И ничего тут не поделаешь.

– А черт их знает, – просто ответил Кармаданов. – Не знаю. Понимаешь, меня во время этого набега на Москву, может, даже охраняют тишком.

– Как это?

– Без понятия. У них – своя работа… Во всяком случае, перед отъездом я должен был написать и сдать в безопасность довольно подробную роспись того, когда и куда в столице буду мотаться. Вот что я вечером первого же дня, по предварительным прикидкам, с девятнадцати до примерно двадцати двух буду у тебя сидеть, – это там знают.

– Очередная шарашка… – брезгливо пробормотал Бабцев.

Кармаданова, видно, так уже приручили, что он обиделся очевидно и искренне.

– Почему сразу шарашка? – с негодованием осведомился он. – Ну что ты, Валька, право слово…Живем с семьями, в уюте. Интернет… Хочешь -уехал, хочешь – гостей позвал… Вот приезжай ко мне, когда мы там окончательно укоренимся. Я рад буду. Да и ты все посмотришь своими глазами. А безопасность… Что, было бы лучше, если бы Симку украли, а мне и впрямь паяльник вставили?

Обыватель всегда предпочтет безопасность свободе, подумал Бабцев. Все диктатуры именно этим и берут – обещают личную безопасность. А потом ежедневно творят такое, что никакая мафия за сто лет не сумеет…

– Ну, адаптированная к свободам двадцать первого века шарашка, – сказал Бабцев, примирительно улыбнувшись. – Все-таки времена не те, пришлось им сделать косметические поправки. Но в целом… А как ты думаешь – Путин про вашу контору в курсе?

– Ну, знаешь… Он мне как-то не отчитывался. Думаю, вряд ли такое дело могло быть организовано без поддержки с самого верха.

– То есть, может, даже и этот при всех его сталинских замашках, и то не знает. Может, это вообще только военных инициатива. Куют. Против кого – мол, сами решим, когда скуем. Скажи, Сема, неужто тебе не страшно?

– Мне в Москве страшнее, – признался Кармаданов.

Вот то-то и оно, подумал Бабцев.

– В Москве… В Москве при всех издержках – нормальная человеческая жизнь. Жизнь разных, да, но одинаково свободных людей. А там… Ну вот скажи – чем вы там занимаетесь?

Кармаданов, глядя мимо Бабцева, задумчиво прихлебнул чаю.

– Насколько я знаю, компания сосредоточилась на запуске спутников на геостационарные орбиты. Это очень существенная часть космических программ, чью ни возьми… Мировой спрос растет на глазах.

– Ага! То есть ты сам признаешь, что толком и не представляешь, чем твоя шарашка занимается?

– Честно говоря, я был бы очень рад, если бы там велись перспективные разработки, – признался Кармаданов. – Я даже объяснить тебе не могу, Валька, но у меня какой-то восторг. Да, несколько дурацкий, да, немножко, наверное, детский… Но когда я узнал, что у нас все-таки, несмотря ни на что, снова кто-то всерьез занялся космосом, празднично стало на душе.

– Ты с ума сошел, – сказал Бабцев. И вдруг, повинуясь какому-то наитию, спросил: – Слушай, а есть там у вас военные, которые верят, что мы будем первыми на Марсе?

Кармаданов удивленно округлил глаза, потом громко сказал: "Пф-ф!" и чуть пожал плечами.

– Да я с военными толком и не общался… – Помедлил. – А по разговорам, по обмолвкам судя – вообще у всех такое чувство, что, мол… Как бы это… Мол, мы всем еще покажем. На Марсе? Да хоть и на Марсе.

– Но ты понимаешь, я надеюсь, – с напором сказал Бабцев, – что это все очередная туфта? Даже если там действительно что-то делается – так наверняка какая-то агрессивная пакость?

– Ты просто маньяк, – опять возмутился Кармаданов. – Ну какая? И, главное, зачем?

– Какая – не могу сказать, я не специалист. А зачем – тут ответ напрашивается. Чтобы опять грозить всему миру. Опять колонизировать Закавказье, опять завоевать Европу… Реванш. Как ты сам сказал: мы им всем еще покажем.

Против ожидания, на сей раз Кармаданов не стал яро и бездумно возмущаться. Он опять прихлебнул чаю, поразмыслил. Но то, что он затем выдал, было еще отвратительнее, чем если бы он начал махать руками и сгоряча кричать: "Нет!"

– Знаешь, – негромко и убежденно проговорил он; – я думаю, градус советской агрессивности был сильно преувеличен. Штатники тоже допекли тогда. Старцы кремлевские в своем маразме не зря пытались как-то сопротивляться. Метили общечеловеки якобы в коммунизм, а палили-то во всех нас… Теперь ясно, что коммунизм был только донельзя удобным предлогом, а палили они просто в нас. И к тому же… Если и были у кого-то из товарищей поползновения потоптать Европу родимой кирзой – их где-то можно понять. Им же тогда в Ниццу, скажем, на отдых не попасть было иначе, как только ее завоевать. Вот они и мечтали… А теперь – коль бабла нарубил достаточно, езжай! Свобода, демократия, весь мир в кармане. И конец агрессивности. То есть агрессивность отдельных деловаров даже возросла, бабло-то рубать надо, но агрессивность государства – под откос. Зачем танками, когда можно просто аэробусом?

– Ну, тебе мозги промыли, – скривился Бабцев.

– Ох, да оставь. Это космос, понимаешь? Космос! Китайцы и те уже на Луну собрались! Кончится тем, что… Будем будто на голом островке сидеть, обхватив коленки, и смотреть с тоской, как по горизонту ходят туда-сюда лайнеры под чужими флагами. А сами туда даже на шлюпке поплыть не можем – проси сперва у тех лайнеров разрешения, да потом шлюпку у них проси. Так можно жить?

– Люксембург какой-нибудь живет и не страдает.

– Ну, знаешь… Ему, Люксембургу, привезут. Он маленький, ему немного надо.

– А нам, значит, много.

Кармаданов в ответ лишь тяжело вздохнул. Помолчал. Бабцев, откинувшись на спинку стула, с торжествующим прищуром смотрел на него – нечем крыть.

А Кармаданов вдруг сказал:

– Люксембургу просто за деньги привезут, а над нами еще поиздеваются всласть, да и спросят втридорога.

– О! А ты не думал – почему?

– Думал. Просто по старой памяти, Валя. Вот как ты до сих пор успокоиться не можешь…

– Нет, дорогой. Потому что Люксембургу все надо исключительно для жизни людей, мирных люксембуржцев. А нам – чтобы перед всеми нос задирать, учить всех уму-разуму, а кто не слушается, тех отечески стегать и шлепать. Вот почему.

– Нет, – твердо сказал Кармаданов. – Потому что Люксембург никому не соперник, а мы… Даже теперь, когда все рыхло и ненадежно, как гнилушка в болоте, все равно – одна из мощнейших держав. А если вдруг очухаемся? Вот почему. Кому нужен такой конкурент?

– Все ясно, – проговорил Бабцев. – Военно-патриотическое воспитание у вас там, я смотрю, на высочайшем идейно-художественном уровне. Быстро они тебя… Чаю налить еще?

– Налей.

Некоторое время они молчали. Бабцев с демонстративной, аффектированной тщательностью и заботливостью – идейные разногласия никогда не помешают нам остаться друзьями, верно? – налил Кармаданову свежего чая.

– Я вот что еще скажу, – проговорил Кармаданов. – Можно доводы подбирать и так, и этак. Но… Понимаешь, я когда узнал… увидел, как увлеченно они там… Просто именины сердца. Даже не могу сказать почему. Казалось бы, ну что мне этот космос? Никогда я им не увлекался, не интересовался. И вдруг… Ну, я не могу тебе это иначе описать – будто какая-то дверь из тесного, темного, пыльного чулана открылась в громадный мир. Из спертой духоты на свежий степной ветер… Из плесневелой пещеры в сверкающий бескрайний полдень…

– Пойми, Семка, – задушевно и негромко ответил Бабцев. – Я одно знаю, но зато знаю это твердо, как дважды два. Вот ты про море, про чужие лайнеры… Нам ведь даже лишней мили территориальных вод дать нельзя – мы их в помойку превратим. Один процент прожрем, пять процентов растащим, остальные проценты – засрем. Ни себе, ни людям. Как с Курилами. А дай нам космос, мы и с ним управимся тем же манером. Остальные страны и глазом моргнуть не успеют, как вместо Моря Ясности уже куча русского говна. Так что лучше уж пусть не дают нам шлюпку.

Кармаданов задумчиво покусал губу.

– А мне кажется, – тихо сказал он, – человек начинает превращать жизнь в помойку именно когда чувствует, что нет ему пути дальше и выше. Вот и становится на все плевать. Помнишь, Иов роптал на Бога: зачем свет человеку, путь которого закрыт? А открой ему путь…

– Балда ты, – ласково сказал Бабцев. – Балдой был, балдой остался. Мечтатель. Бутерброд тебе намазать?

Бабцев почти не спал в эту ночь. Ворочался, вставал, даже накапал себе легких снотворных капель… Жарко было, душно, тошно. Рядом спала Катерина, спала мирно и почти беззвучно, у нее сон был – дай бог каждому, а Бабцев мучился. Тревога распухала, как ушиб. Бабцев едва дождался рассвета.

И первое, что он сделал поутру, – это позвонил знакомому корреспонденту "Свободы" Айзеку Рубину и договорился о встрече. Они давно знали друг друга, и если бы встречались чаще, можно было бы сказать, что они дружат.

Две чашечки кофе, маленькие и нежные, цвели на столике перед ними, мирно жужжало маленькое кафе. Айзек слушал дружелюбно, внимательно, не прерывая ни единым словом. Бабцев, стараясь говорить очень спокойно и непредубежденно, поведал о своих подозрениях. Он понимал, что без точных отсылок к источникам его печальная повесть выглядит неубедительно, почти параноидально, но подвести Кармаданова, к тому же во второй раз, Бабцев никак не мог. И тем более не мог он сослаться на безымянного байконурского майора – это только тут и для них двоих он имел все шансы остаться безымянным, а там его быстро бы вычислили. Костей бы не собрал майор – как пить дать.

Будь что будет. Если не попытаться сейчас – потом всю жизнь можно промучиться. Пусть ничего не выйдет, пусть порыв Бабцева останется безответным – он сделал, что мог, и совесть его снова чиста.

Как там в "Гнезде кукушки"? Я хоть попробовал…

– Я понимаю, что это свидетельства немногочисленные и, кроме того, совершенно косвенные, – подытожил Бабцев сам. – Собственно, их два. Во-первых: в государственно-частной корпорации занимаются, по всей видимости, не только тем, для чего она официально была создана. И во-вторых: с Байконура в какое-то иное место, напрашивается, что именно в данную корпорацию, поголовно переведены офицеры, убежденные, что Россия будет первой на Марсе. Энтузиасты-фанатики, вероятно. Последы империи… На мой взгляд, эти свидетельства уже настораживают. Они наводят на мысль, что Россия тайком, тайком даже от собственных демократических институтов, от собственного народа, предпринимает, как говорят спортсмены, второй подход к снаряду. Вторую попытку завоевать господство в космосе. Насколько эта попытка реальна – уже другой вопрос. Бить тревогу рано, но иметь это в виду и обратить на это внимание мирового сообщества – уже пора. Иначе может оказаться поздно.

Айзек молчал. Его печальные глаза сочувственно смотрели на Бабцева.

– Я мог бы написать об этом сам, разумеется, – сказал Бабцев, и голос его дрогнул. – Да, мог бы. Но у нас тут столько дутых сенсаций каждый день… Никто не заметит, никто не обратит внимания. Никого не убили, не взорвали, не расчленили – значит, и говорить-то покамест не о чем… Надо, чтобы с подобным материалом выступило серьезное, авторитетное зарубежное издание. Чтобы узнал сначала мир, а уж потом, извне, информация пришла сюда. Только так, а не наоборот.

– От кого вы получили ваши сведения, Валентин? – негромко спросил Айзек.

– Не могу сказать, – ответил Бабцев, сам понимая, что, вероятно, этой фразой подписывает смертный приговор всей своей импульсивной благородной попытке. – Я никак не хочу подвести своих информаторов.

– Все это звучит очень голословно и, простите меня, пустяшно, – сказал Айзек, не упустив случая щегольнуть своим знанием разговорного русского. Так и произнес: пустяшно. – Никто не стал бы подставляться с таким материалом. Толку чуть, а по носу можно получить очень больно. Я понимаю и разделяю вашу озабоченность, Валентин, и я давно знаю вас, как очень ответственного профессионала, искренне переживающего за судьбу своей страны… Да-да, это не слова. Но сейчас я ничего не могу сделать. Корпорация на подъеме, только что был произведен показательный, коммерчески очень выгодный и в высшей степени квалифицированный запуск. Если она подаст на редакцию в суд за клевету – чем мы ответим?

Бабцев молча вцепился обеими руками в свою чашечку и в два глотка выпил кофе.

– Понял, – проговорил он, и от разочарования голос его дрогнул снова.

Айзек помолчал. Покачал головой.

– Я подумаю, что можно сделать, – сказал он. – Посоветуюсь, поговорю кое с кем в посольстве… Сложная ситуация, Валентин. Щекотливая. Но я вас понимаю. Вторая попытка… Это совершенно ни к чему. Даже если она провалится. А если к тому же она не провалится, то…

– Да провалится! – не выдержав, запальчиво сказал Бабцев. – Конечно, провалится! Но сколько сил будет растрачено впустую! И как озлобятся затеявшие все это авантюристы! Ведь они опять начнут винить в неудаче весь свет! Всех, кроме себя. Коварную Америку, продажных демократов, двурушничающих инородцев… Как всегда. А тогда сразу опять – усиление агрессивности, нетерпимости… Будто нам мало!

– Я посоветуюсь, – повторил Айзек и встал. – Постараюсь не откладывать этого в длинный ящик. И вам отзвоню.

К кофе он так и не притронулся. Видимо, то, что рассказал Бабцев, встревожило опытного журналиста куда сильнее, чем он старался показать.

Да, видимо, так. Потому что Айзек не просто отзвонил Бабцеву, но отзвонил в тот же вечер, около десяти. И голос у него был виноватым.

– Ну, следовало ожидать, Валентин, – сказал он. – Никто не хочет связываться со столь сомнительным материалом. И, между нами говоря, никто не верит, что Россия в состоянии предпринять такую попытку. Нет у нее подобных возможностей. Один из коллег даже назвал этот слух провокацией, и я так понял, что он подразумевал провокацию с вашей стороны, Валентин. Простите.

– Да, на меня это похоже, – отрывисто и горько сыронизировал Бабцев.

– Но не все потеряно, – продолжил Айзек. – Я действительно поговорил кое с кем в посольстве… И один человек заинтересовался вашим рассказом. Если у вас есть время и желание, он готов завтра же встретиться с вами.

– А чего он хочет? При чем тут посольство?

– Этого я не знаю. Давайте встретимся завтра в четыре пополудни в том же кафе… Я вас сведу, познакомлю, а дальше он сам объяснит, что ему нужно.

– Давайте, – решительно ответил Бабцев.

Каждый путь нужно пройти до конца.

Бабцев вошел в кафе ровно в шестнадцать, но Айзек и его спутник уже были здесь. На момент представления оба церемонно встали.

– Валентин Бабцев, великолепный журналист и мой старый знакомый, – сказал Айзек. – Юджин Макнайт, занимается вопросами взаимодействия в области науки и культуры…

Валентин и Юджин обменялись рукопожатием. Рука у нового знакомца была крепкой, улыбка – открытой и приветливой. Похоже, симпатичный человек.

– Ну, а я должен идти, прошу прощения, – сказал Айзек, и в голосе его снова, как и вчера вечером, проскользнули виноватые нотки. – Моя миссия закончена, а дела не терпят.

Конечно, с легким сожалением подумал Бабцев; он предпочел бы разговор втроем. Но у работающих в полную силу людей каждая минута на счету, и зачем, спрашивается, Айзеку сидеть здесь, слушая чужой разговор, к которому он не имеет уже никакого отношения? Пустое транжирство самого бесценного достояния – времени. Бабцев чуть помахал ему рукой, Айзек, улыбнувшись, мельком ответил тем же и торопливо удалился. И на том спасибо. Нет, не так. Просто: спасибо. Айзек, вероятно, сделал все, что было в силах человеческих.

Посмотрим…

– Рад знакомству, – сказал Юджин. Говорил он по-русски, похоже, совершенно свободно. Ну и хорошо. Он смотрел на Бабцева пристально, как бы что-то прикидывая про себя. Бабцев постарался ответить ему таким же взглядом. Мол, я тоже еще не знаю, что ты за птица и стоит ли иметь с тобой дело. Юджин все понял и чуть усмехнулся. Отпил из своего бокала глоток – перед ним стоял не кофе, но сок. Апельсиновый, похоже. Может, ананасный.

– Чем могу быть полезен? – спросил Бабцев.

– Тем же, чем всегда, – ответил Юджин. – Работа журналиста – распространение информации, не так ли? Доведение до сведения тех, кто чего-то не знает, но хочет узнать, того, что они хотят знать.

– Ну… – несколько потерявшись, ответил Бабцев. – Отчасти и так, конечно. Но ваше определение грешит односторонностью. Журналист – не корреспондент. Он еще и интерпретатор своей информации… Толкователь.

– Дело в том, – возразил Юджин, – что информация, которую вы хотели бы предложить на рынок, слишком специальна. Пока нет ни сенсаций, ни каких-то громких достижений, она, во-первых, может быть интересна лишь узким специалистам, а во-вторых, вы уж простите меня, Валентин, интерпретировать ее тоже могут лишь специалисты.

– Ну, предположим, – сказал Бабцев. Он не понимал, к чему клонит собеседник, и это ему не нравилось.

– Кроме того, предлагаемая вами информация базируется на непроверенных и, что еще хуже, принципиально непроверяемых источниках. Торговать такой информацией – ваше право, но право потребителя – потреблять такую специфическую информацию специфическим образом.

"Через задницу, что ли?" – раздраженно подумал Бабцев. То, что втолковывал ему американец, звучало почти оскорбительно. Бабцев не торговал, а мир спасал.

– И тем не менее именно для узких специалистов она представляет определенный интерес, – хладнокровно продолжал Юджин. – Поэтому я хочу заказать вам целую серию статей для закрытого информационного бюллетеня НАСА. Серия может длиться практически бесконечно. Во всяком случае, до полного исчерпания темы.

– Что значит закрытого?

– Это значит, что он издается крайне ограниченным тиражом и распространяется только среди сотрудников НАСА, занимающихся той же тематикой, что и насторожившая вас русская корпорация.

– Что значит ограниченным? – упрямо задал очередной лобовой вопрос Бабцев, с недоверчивым изумлением начиная понимать, что происходит, и сам же невольно гоня от себя это неуютное понимание. – Сто экземпляров? Пятьсот?

– Я не знаю точно, да и не имел бы права вам сказать, если бы знал. Но – меньше, значительно меньше. Впрочем, если тиражи волнуют вас в смысле оплаты, то можете не беспокоиться. Оплата будет самой выгодной для вас. Максимально выгодной. Не побоюсь предположить, что, возможно, это будут самые выгодные гонорары в вашей карьере.

Юджин умолк, спокойно и выжидательно глядя Бабцеву в глаза. Бабцев достал сигареты, вытряхнул одну до половины, потянул губами за фильтр. Ему почему-то казалось, что Юджин обязательно даст ему огня. Но тот только смотрел. Бабцев вытащил зажигалку, закурил. Затянулся.

– Но зато и информация потребуется качественная, – продолжил Юджин. – Точная и конкретная. Что полетело, на чем полетело, куда полетело. Что разрабатывается, кем разрабатывается, под какие задачи разрабатывается. Я не хочу вдаваться в обсуждение ваших источников, но, как мне представляется, пока они функционируют, вы вполне можете с их помощью обеспечить постоянный поток именно такой, конкретной и значимой информации. А интерпретировали бы ее, повторяю, специалисты.

Он умолк. Отхлебнул глоток сока. Собственно, все было сказано. Предложение поступило. Теперь дело Бабцева – как на него реагировать. Никто его ни за язык, ни за руку не тянул. Бабцев снова глубоко затянулся, выдохнул струю дыма в сторону от Юджина. Тот продолжал пристально смотреть Бабцеву в лицо, и Бабцев изо всех сил старался, чтобы лицо его было непроницаемым. Спокойным и равнодушным.

Всю сознательную жизнь Бабцев был уверен, что желает этой стране только добра. По мере сил он старался нанести вред лишь тому, что считал ее уродствами и пороками. И тем, кто был в них повинен, кто их олицетворял. Преуспел Бабцев в том или нет – не ему судить; иногда ему казалось, что нет, что он бьется лбом в стену, иногда – что в медленном, мучительном освобождении страны от самой вопиющей грязи и нечисти есть и малая доля его заслуг.

Но – это?

Да еще с использованием втемную Семки Кармаданова?!

– В конце концов, – примирительно сказал Юджин, – если вдуматься, вы именно этого и хотели. Предупредить. Но о столь специфических вещах обывателя предупреждать бессмысленно. Понять такие предупреждения могут только профессионалы. Понять, подготовиться, принять ответные меры… А иначе – зачем предупреждать? Для шумихи? Для безграмотных парламентских расследований, на которых политиканы делают себе имена и голоса? Или… Вы уж меня простите… Или в вас говорит тщеславие? Вот какой материал я откопал… А если материал будет читаться тихо и ограниченно, вам уже неинтересно предупреждать? Но это – непорядочно.

Ах, какие они порядочные, подумал Бабцев. Еще и воспитают меня заодно. Но опять смолчал. Затянулся. Выдохнул. И наконец произнес:

– Мне нужно подумать.

То ли от шершаво застрявшего в горле завитка дыма, то ли от избытка чувств голос оказался чуть хриплым.

– Разумеется, – с готовностью ответил Юджин и дружелюбно, с пониманием улыбнулся. – Вот моя визитка… – он протянул карточку Бабцеву; похоже, та давно уже была наготове в его руке. Как туз в рукаве шулера. – Позвоните, когда сочтете нужным. Нет так нет. А если да… Тогда просто позовите меня встретиться. Я скажу, когда и где.

Бабцев почти не помнил, как добирался до дому; как вел машину, как юлил и ерзал по асфальту, продавливаясь в вечных московских пробках, как моргали ему неприветливые, всегда мешающие светофоры…

Всякий хоть немного интеллигентный россиянин впитывает с молоком матери – одна-единственная спецслужба в мире представляет для него опасность, одна-единственная: своя, российская. Наглая, подлая, открыто презирающая и в то же время беззастенчиво использующая все лучшие свойства души человеческой: доброту, верность, порядочность, чувство долга… Люди для нее – мусор. Лагерная пыль. Всегда. При царях, при генсеках, при президентах всенародно избранных… Всегда.

Чужие спецслужбы, в общем-то, выдуманы ею, чтобы запугивать обывателя и лишать его последнего разумения. А если они даже и впрямь где-то есть, то занимаются в неких высях и далях своими, по-настоящему важными делами: борьбой с терроризмом, промышленным шпионажем… Что у нас шпионить? Сегодня парень водку пьет – а завтра тайны продает родного, блин, кирпичного завода! И если одни лишь иностранные спецслужбы могут хватать за руки наших взяточников, воров, киллеров – так спасибо им за это и низкий наш поклон, сами-то мы даже этого не можем. Нечего нам предложить миру, кроме преступников, которых мы сами не умеем найти и наказать; создавать мы не способны и никогда уже не будем способны, все нейроны-синапсы, отвечающие за мышление, у нас растворились от водки, весь творческий пыл ушел в поиски национальной идеи и оправдание державности и особого мути…

Это же всякий знает!

Значит, и за сегодняшнее – тоже низкий поклон?

А ведь мне дают, вдруг подумал Бабцев, шанс перейти в конце концов от слов к делу. Ему стало жутко. С какой-то стылой, мертвой внятностью, будто в режущем свете ламп прозекторской, он осознал, что все его потуги иметь чистую совесть, а там уж будь что будет – не более чем позиция петуха-недотепы: мне бы прокукарекать, а там хоть не рассветай. А теперь можно приналечь как следует, упереться в землю и, надавив на исполинскую инертную массу, поработать на реальный… что? Рассвет?

Украсть то, что еще не украли, и обжулить тех, кто еще не стал жуликом, – это, получается, и есть мои представления о рассвете в России? Это и есть то дело, в которое переводятся мои слова?

А если не это – то, черт возьми, что?

Бабцев уже припарковался возле дома, но все не мог решиться выйти из машины, все курил одну от другой. Ощущение было сродни тому, о чем говорил Семка: будто распахнулась некая дверь, о которой Бабцев и не подозревал доселе. Только Кармаданову казалось, что приоткрывшаяся щель сулит выпустить его из затхлого чулана в солнечный простор, а Бабцеву – наоборот: что из уютной, обжитой квартирки, где он ориентировался вот уже много лет с закрытыми глазами и точно знал, где что лежит, его вытряхнули голым в арктическую пустыню без единого ориентира; только мертвая слепящая равнина кругом, и кроме нее – ничего.

Он, похоже, и впрямь несколько ослеп от событий, потому что поднявшись наконец в дом и привычно стараясь, чтобы Катерина не заметила его состояния и не стала задавать лишних, как правило, лишь впустую раздражающих вопросов, совсем не сразу заметил, что жена и не думает его о чем-то спрашивать и вообще что-то в нем замечать. Она даже не вышла на звяканье в скважине ключа встретить мужа в прихожую, как выходила обычно. Он сунулся головой в комнату – Катерина сидела, сгорбившись, у стола, потерянная, вдруг постаревшая, оплывшая, будто ее долго вымачивали; она не сразу обернулась в ответ на какую-то мирную благоглупость, которой мужественно приветствовал ее ослепший и потому делающий вид, что все в порядке, Бабцев; и только когда она все же обернулась, до него дошло, что с нею что-то не то. У нее были заплаканные глаза.

– Вовка – фашист… – бессмысленно пролепетала она, глядя мимо.

– Что? – после паузы спросил Бабцев.

– Вовка, оказывается, вот уже несколько месяцев в какой-то фашистской банде… А теперь пошел и сознался. И его будут судить.

– Ты с ума сошла… – тихо сказал Бабцев.

Но сам уже знал, что все так и есть. Что его, Бабцева, в ответ на его благородный и бескорыстный порыв, как последнюю мелкую мразь, вербуют в шпионы; да так, чтобы сразу мимоходом предал друга. Друга, да, черт возьми! Что его сын – да, пусть приемный сын, да, но все равно другого нет и уже, конечно, не будет – даже не патриот, а фашист. Все, что можно придумать самого плохого и мерзкого, – всегда и есть реальная жизнь. Никакая грязь не невозможна – и оттого никакая подлость не зазорна. И ничего нельзя сделать. Только опуститься на мигом обессилевших, будто подрубленных под коленями ногах на стул в прихожей, уткнуть лицо в холодные ладони и, едва шевеля побелевшими губами, беззвучно бормотать: "Проклятая страна… Проклятая, проклятая страна…"

Мыслишки-то я куда дену

Шигабутдинов будто некую эстафету передал Корховому.

Ночью в больнице хорошо думается. Все равно делать больше нечего. И не спится – то ли от боли, то ли от обиды на случившееся. От унижения. Чужое насилие страшно не столько само по себе – пришло и ушло, кость срослась, и чирикай сызнова, как новенький, – но выбоинами на душе. Все, что делает человека человеком, начинает казаться высосанным из пальца, вычурным, смехотворным на фоне того, что с тобой, оказывается, можно вот так. Вот так просто. Хрясь – и привет.

А мысли все ж таки отвлекают…

Тошнит, и голова трещит, причем как-то нелепо – словно боль снаружи; рядом, близко, но не в голове, а прикатила по подушке, как угловатый булыжник, и навалилась на череп… Синдром сдавливания. Хорошее, кстати, название для книги или серии статей про наше житье-бытье… Разве этот синдром возникает только у тех, кто завален щебнем ни с того ни с сего развалившегося собственного дома? Как бы не так… А обломками жизни? Крошевом страны? Житье-бытье…

Житье-битье. Тоже хорошее название…

Тлеет ночной свет. Бодро храпит сосед слева; с достоинством и без передышек, точно трактор передовика, урчит во сне животом сосед справа… Смутно мерцает кафельный пол. Черный провал широкого окна напротив, за ним – ночь, мир спит… А ты не можешь спать.

Тогда лежи и думай.

И ведь следовало бы, наверное, первым делом обдумать то странное, чему Корховой случайно оказался свидетелем. Ведь странное, очень странное его было дело. Не такое простое, как можно было бы решить сгоряча: подумаешь, очередная пара безбашенных недорослей, с бодуна назначив сами себя спасителями Руси, не нашла ничего спасительней, как убить. Однако же странно это осуществлялось, и никто, кроме него, Корхового, пока не знает, насколько странно.

А вот думается совсем о другом.

То, что спел ему на прощание Шигабутдинов, замораживало. Вдохновляло. Дарило чувство перспективы. Как, впрочем, и многие другие баллады о русском пути… Хотелось Шигабутдинову верить. Нельзя было не верить многому из того, что он говорил. То была, сколько мог судить Корховой, самая натуральная, правильная правда. Не та, от которой выть хочется, – та, от которой хочется засучить рукава и мигом все исправить, наконец…

Но почему, стоит малость выйти из-под гипноза поэзии, мечты и неистребимой веры в то, что наше будущее, несмотря ни на что, прекрасно, становится неловко и срамно от того, что развесил уши?

Даже не вдруг сообразишь…

Наверное, потому, что, как бы логично ни звучали все подобные построения, стоит лишь сопоставить их с реальностью, от них, кажется, остается пшик.

Ведь мы вот уж сколько десятилетий лишь судорожно дергаемся на одном месте. История наша, несмотря на океаны крови и кажущееся изобилие судьбоносных событий, прекратила течение свое. Потому что наша культура не в силах ответить на очень важный и очень простой, самый простой и самый важный вопрос, а без этого все мудрования подозрительны как игра ума, жаждущего хотя бы в мире иллюзий скомпенсировать фатальную жизненную неудачу.

Вот почему стыдно, нестерпимо стыдно слушать такое… Меня побили – но это потому, что я благороден. Одно дело, если тебя и впрямь побили потому, что ты благороден. Но если тебя просто побили, а уж потом, задним числом ты придумываешь себе специальное, красиво оправдывающее твою немощь благородство, про которое прежде и думать не думал, – любому мало-мальски порядочному и честному человеку становится нестерпимо стыдно. Только вруну и бахвалу не стыдно, он в этой красивой лжи купается…

Но хватит же уповать на врунов и бахвалов.

Все, чем мы гордимся, для многих выглядит лишь бесцельным самоистязанием, и все, чем похваляемся, имеет тухлый привкус специально придуманного после тумаков благородства, пока мы не ответили на вопрос: для чего живем?

Знаний не хватает, вот что. Лежа на больничной койке, под храп и нутряное бульканье соседей, всерьез, уж конечно, ничего не придумаешь. Надо книжки смотреть, с культурологами советоваться, факт.

Но не спится, и мысли текут привольно и бессовестно. Без оглядки на строгую науку цепляют и вытягивают из небытия одна другую… Как якорная цепь, когда судну пора уж отходить. Звено за звеном из-под воды на солнышко…

Для чего жить?

Все культуры мира раньше или позже сталкивались с этой палящей проблемой.

Любая из великих религий давала ответ точно, просто и однозначно – но что делать, когда много людей уже оказываются не религиозны?

Тогда светская культура каждой цивилизации должна дать на этот вопрос светский, и при том – только ей присущий, рожденный на пике ее собственной религиозной традиции ответ.

И если мы мним себя самостоятельной цивилизацией, у нас должен быть свой ответ. А нет его – так нечего себе и другим мозги пудрить.

Грубо говоря, дети протестантской цивилизации живут для личного успеха. Дети конфуцианской – для семьи. Дети мусульманской – для Аллаха…

Конечно, в чистом виде такой целеустремленности не бывает ни у кого, разве что у свихнувшихся фанатиков. И протестант высоко ставит семейные ценности, ведь удачная семья – это важная часть личного успеха; и конфуцианец отнюдь не прочь добиться личного успеха: не зря, мол, меня папа с мамой рожали, сыновняя почтительность налицо… Напор жизненных смыслов невелик, и в той или иной пропорции они, переплетаясь, одухотворяют жизнь любого человека. Но для каждой культуры есть осевой, опорный смысл, из которого прорастают остальные. Это будто стандартная коробка елочных игрушек, в которой, увы, не предусмотрели общего для всех навершия. В одной семье на самый верх, в качестве путеводной звезды, насадят что-то одно, а все остальное – на ветки. В другой – что-то другое…

А елка – это наша физиология, тело наше смертное, болеющее… Ох, какое хрупкое!

Неутомимо урчавший животом сосед справа раскатисто, с басовитыми переливами пукнул.

Корховой даже вздрогнул от проткнувшего ночь неожиданно громкого звука. Потом тихонько засмеялся.

Вот именно.

Поэтому не украшать себя смыслами мы просто не можем. Украшения прячут от нас же самих то, как стремительно вянет елка жизни… То, как желтеют и сыплются с нее вчера еще такие зеленые и упругие, такие колкие, щекотливые и шаловливые иголочки… То, насколько она обречена.

Ведь жизнь – это всего лишь более или менее торопливое умирание. Ты родился – значит, твоя елка срублена. Ставь ее теперь в кастрюлю с водой, подслащивай воду сахарком, сдабривай аспиринчиком; много всяких хитростей напридумано, чтобы елка стояла дольше… Не суть. Праздник – жизнь человеческая – начался, и всякому ясно, что в понедельник, в крайнем случае – во вторник елку выкинут на помойку, потому что всем пора будет снова на работу. В небытие ли, на тот ли свет – елке это на самом деле до лампочки.

И потому, пока длится праздник, на ней должны сиять разноцветные лампочки.

А на самом верху должен торчать завораживающе красивый шпиль. Венец.

Мы попытались жить для величия державы – и обломались. Потом попытались жить для светлого коммунистического завтра – и обломались еще больней. Полтораста лет бьемся лбом в эту стенку и никак не можем двинуться дальше. Хотя оба эти ответа вроде бы в православной традиции…

А вот сама елка их не питает.

Даже амебы стараются добиться личного успеха. Не говоря уж о теплокровных. Этот вскормленный-вспоенный католической рациональностью и кальвинизмом смысл – личный успех – подкреплен одним из самых мощных инстинктов и вырастает из него.

Всякая мало-мальски не одноклеточная тварь заботится о потомстве. Множество таких тварей сбиваются в стаи. Конфуцианский смысл подкреплен еще одним мощнейшим инстинктом и вырастает из него.

И мусульманский смысл, вроде бы не имеющий опоры в физиологии, наверное, можно возвести к одному из самых мощных психологических механизмов человека – стремлению иметь оправдание любому своему поступку, любой претензии и обиде… Раз я все делаю для Бога – значит, я неотступно прав. Всегда чистая совесть – это ж мечта!

А наши светские смыслы оказались слишком придуманными. Не подкрепленными потребностями самой елки. И потому, как бы поэтично и прельстительно их ни обосновывали, раньше или позже они начинали требовать насилия для того, чтобы оставаться для народа всеобщими.

А значит, из вдохновляющих путеводных звезд превращались в ненавистные пугала.

Тогда что? И вправду европейско-американский личный успех?

Тогда не надо громких слов, тогда мы – не цивилизация, а воистину лишь довольно-таки уродливый и отсталый, никак не могущий примириться с реальностью аппендикс Европы. И надо кончать болтать и со смирением и благодарностью за то, что нас не гонят, а учат уму-разуму, пристраиваться к ним в хвост.

Но почему же именно Россия и вправду всегда будто кость в горле у любого, кто прет в мировые господа? Почему именно она из века в век костьми ложится на рельсы, чтобы преградить ему комфортабельный путь к людоедской победе – и именно ее потом раз за разом несут по всем кочкам за то, что господства якобы ищет именно она?

И почему тот, кто принимает идеал личного успеха, так быстро и безоговорочно начинает восприниматься здесь чужаком? Отступником? И почему сам он, стоило уверовать в эту рогатую звезду, начинает ненавидеть свою страну? Личный успех выколачивает из презренной Отчизны, а живет где подальше, ибо тут ему, видите ли, ад и гной?

Взаимное отторжение… И не имущественное, нет! Духовное…

Значит, не так все просто.

Тогда что?

Корховой и не заметил, как задремал, и проснулся, как от толчка. Голова болела почти невыносимо, ее будто тупым колом пытались продавить, но ответ был перед ним как на ладони. Цепь кончилась, и тяжелый разлапистый якорь, извлеченный из илистых глубин, засверкал над водой – и с него осыпались перепуганные моллюски.

Вот еще один из самых мощных инстинктов – стремление к расширению зоны обитания.

Конечно, испанцы вполне увлеченно гнали свои каравеллы через океан – ведь из-под синего горизонта им маячили жирные желтые отсветы золота. И североамериканцы настырно, как древоточцы, перли на волах через прерии Дикого Запада, волокли на мускулистых плечах свой фронтир дальше и дальше, неутомимо отстреливая то индейцев, то друг друга… Но кто сравнится с теми, кто, повторяя пусть и придуманный ими самими путь Андрея Первозванного, презрев холода и неудобье, вернее, не презрев даже, а благодаря за них Бога, потому что так, в холоде и неудобье – чище, честнее, святее, – порхнул из блаженного, хлебного черноземья в ледовитые беломорские пустыни? А потом за считаные десятилетия нагулял себе всю Сибирь от Урала до Тихого океана?

А потом – Аляска, а потом – открытие Антарктиды, чего, несмотря на все усилия, не смог даже действительно великий Кук… А потом – ни с чем не сравнимое ликование из-за Гагарина… Можно, конечно, отнести его на счет гордости за державу и социализм, но это же поверхностная пена, елочная игрушка, кумачовая лампочка… А на самой-то верхотуре елки – мы мир раздвинули, вот отчего восторг. Раздвинули мир, и опять-таки туда, где вроде бы и жить нельзя. Где ничего не надо отнимать у других, не надо никого сгонять или истреблять, не надо ни с кем сутяжничать, где, кроме нас, никого нет и, если бы мы не поднатужились, то и не было б…

А что насчет традиции?

Да проще простого!

Пусть европейцев в Откровении Иоанна Богослова приворожило не что-нибудь, а число Зверя, пусть они вокруг него целую мифологию наплели, не помня из текста почти ничего иного… Пусть. Они и вообще свихнулись на звере, их на этом дьяволе исстари переклинило, они в свое время и женщин своих красивых чуть не всех на кострах пожгли, потому что те – ведьмы и с Сатаной трахаются. У европейцев свои тараканы.

А нам в том великом тексте ближе и родней всех остальных его хитроумий и фантасмагорий одно… Одно-единственное, наше, только наше.

И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали… И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего. И отрет Бог всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло. И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое.

Новое небо и новая земля.

Вот что на самом-то деле получается у нас лучше всего.

Если, конечно, не мешают.

Вот что за маяк светит нам спокон веку. Вот что за жажда ведет по свету и дарит топливо мыслям и мышцам. Дает корень всему, от литературы до космонавтики, не говоря уж о попытках рформ… Даже из потайной, подноготной глубины маразма, с каким в советское время любой очередной генсек начинал мешать с дерьмом предыдущего, выставляя гениальным уже себя, – и то мерцало доведенное высшим партийным образованием до состояния грубой карикатуры это же самое, вековечное наше, горнее: се, творю все новое…

Можете смеяться. Можете говорить, что это извращение и оно хуже любой наркомании. А только глупо под предлогом того, будто оно чересчур шумит, уговаривать сердце перестать биться…

Корховой сам не заметил, как опять уснул – на сей раз сладко-сладко, точно отработавший дневную норму землекоп. И ему даже не закрадывалось в голову: то, что на больничном окне нет занавесок, может оказаться для его хрупкой елки куда значимей, чем даже случайная встреча с Шигабутдиновым.