"Подполье свободы" - читать интересную книгу автора (Амаду Жоржи)Глава перваяТо был месяц дурных известий. Депутат Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, отпрыск древнего паулистского рода[1], с радостью подумал о том, что еще несколько часов, и придет конец этому зловещему месяцу – октябрю 1937 года. Может быть, ноябрь начнется под более счастливой звездой. Он заехал домой переодеться и, очищая карманы снятого пиджака, нашел телеграмму от Пауло. Еще раз прочел ее и с раздражением бросил на кровать. Когда тот приедет? И чего ради застрял в Буэнос-Айресе? Телеграмма ничего не уточняла, Пауло мог прилететь в любую минуту и, конечно, здесь его подстерегут столь падкие на сенсацию репортеры. Он старался не думать о предстоящем прибытии сына и связанном с ним скандале. Прежде чем выйти, он еще раз взглянул на себя в зеркало и нашел, что в этом хорошо сшитом смокинге выглядит элегантно и еще интересен, несмотря на свои пятьдесят лет. Кто бы дал ему столько? Он сумел хорошо сохраниться, а седеющие виски только придавали ему известное достоинство, присущее политическим деятелям его масштаба. Он поправил галстук и вспомнил о Мариэте Вале. На улице шофер слегка поклонился, распахивая перед ним дверцу большого черного автомобиля. Артур распорядился: – В дом Коста-Вале. В начале вечера, прошел дождь, и автомобиль, несясь по молчаливым улицам фешенебельных кварталов, пересекал омытый дождем полупустынный город. Сквозь стекла автомобиля Артур видел электрические фонари, бросавшие блики света на мокрую мостовую, где, подобно драгоценным камням, блестели капли дождя. По мере приближения к центру движение усиливалось, и автомобиль замедлил ход. Длинная вереница машин, направлявшихся к муниципальному театру, заполнила виадук Аньянга-бау. Ожидая, пока освободится путь, Артур сквозь забрызганные дождем стекла автомобиля прочел чуть не по слогам надпись, нанесенную неизвестной рукой на солидных стенах монументального здания американской энергетической монополии «Лайт энд пауэр»[2]: «Долой империализм янки! Да здравствует Коммунистическая партия Бразилии!» Он опять предался своим невеселым размышлениям об октябре. Машина тронулась, однако Артур еще различал крамольную надпись на стене. Она напоминала ему беседу с одним из коммунистических лидеров. В памяти снова возникли слова этого молодого человека: он предлагал установить на предстоящих выборах единство демократических сил и рисовал мрачную перспективу в том случае, если демократические деятели продолжат свою политику «зажмуренных глаз». Странное смешение чувств при воспоминании об этой встрече овладело Артуром: явная досада на то, что этот молодой, плохо одетый человек, вышедший несомненно из рабочей среды, захотел учить его политике, и явное восхищение личностью революционного деятеля. Он вспомнил о другой встрече, которая состоялась в этом месяце, – о встрече с министром иностранных дел, толстым и слащавым дипломатом; Артуру пришлось посетить министра в связи с делом Пауло. Эта беседа была также неприятна, ничего хорошего в его памяти она не оставила. И все же разговор был иным: хозяином положения все время оставался Артур, направляя и развивая ход беседы так, как ему было угодно. Но несмотря на это, воспоминание о встрече было ему неприятно. Лучше припомнить что-нибудь более веселое, оторваться от досадных воспоминаний об этом октябре. Почему бы не вспомнить о Мариэте Вале, которую он скоро увидит после долгих месяцев отсутствия? Жемчужное ожерелье будет снова блистать на ее стройной шее – ярче, чем капли воды, пронизанные электрическим светом… Почему не вспомнить о ее глазах и улыбке – он их увидит уже через какие-то мгновения! Зачем огорчаться из-за всяких политических слухов, из-за телеграммы, извещающей о скором прибытии Пауло, из-за скандала, связанного с его попойкой, из-за встречи с министром, из-за недавней беседы с коммунистическим руководителем? И вместе с тем у него все еще звучали в ушах последние слова, почти торжественно произнесенные этим коммунистом: – Вина полностью падет на вас, господа. Что же касается нас, мы будем знать, что делать… Глядя на мокрую мостовую, он старался представить себе в этом тусклом свете электрических фонарей смуглое, томное лицо Мариэты, столько лет безнадежно желанное для него. Однако перед глазами снова возникало худое, изможденное лицо молодого человека, которого Сисеро д'Алмейда представил ему просто как «Жоана». Крупная голова с начинающими редеть волосами, глубоко запавшие пытливые глаза, нервные руки и неожиданно спокойный низкий голос, неторопливый и размеренный, как у профессора. После беседы Артуру стало ясно, что его пресловутая политическая изворотливость («хитер, как кот», – отзывался о нем лидер большинства в палате) нисколько не помогла ему в разговоре с коммунистом. А тот знал, чего хотел, и высказал это спокойно, не ища вежливых слов, без всяких обиняков, в прямой и ясной форме, непривычной для Артура. А когда Артур попытался пустить в ход свои уловки, коммунист только улыбнулся и предоставил ему возможность говорить, а затем, перечислив конкретные факты, вернулся к своим точным выводам, к предложению о единстве всех демократических сил против Жетулио Варгаса[3] и интегралистов[4]. Ни на миг за всю полуторачасовую беседу Артур не почувствовал себя хозяином положения. Да, октябрь был месяцем дурных известий, неприятных событий. В воздухе чувствовалась тягостная неопределенность, людьми овладела тревога, переходящая в необъяснимое чувство страха: вот-вот произойдет что-то непредвиденное, чего невозможно избежать. Никто не знал точно, что случится, но – чорт его знает почему – никто не верил и в то, что выборы состоятся. Откуда же такая почти абсолютная уверенность в неизбежности чего-то непредвиденного, что нарушит нормальный ход избирательной кампании, чего-то такого, что, казалось, известно всем, хотя на самом деле никто ничего определенного не знал и не было на этот счет никаких конкретных доказательств? И все же атмосфера тревоги и ожидания была настолько сильна, что Артур, беседуя со своими коллегами в кулуарах палаты депутатов или встречаясь со своими единомышленниками в провинции, чувствовал страх, как нечто почти осязаемое. В конце концов, несмотря на большой политический опыт депутата, выдвинувший Артура в число самых искусных членов парламента и антижетулистских[5] лидеров с наибольшим престижем, тревога овладела и им. Правда, что коммунист «Жоан» («Как же все-таки его зовут на самом деле? – спрашивал себя Артур. – Конечно, его имя не Жоан…») только уточнил то, что носилось в воздухе: он без обиняков говорил о государственном перевороте, подготовлявшемся Жетулио Варгасом в союзе с интегралистами. Вопреки всем другим политикам он утверждал от имени своей партии, этой таинственной и грозной партии, которая никогда не фигурировала в списке легальных политических группировок страны, что переворота можно избежать и выборы могут состояться, если силы, поддерживающие обоих кандидатов на пост президента республики, пожелают объединиться и заключить на период избирательной кампании перемирие, чтобы воспрепятствовать махинациям Варгаса и фашистов. Достаточно публичного заявления, подписанного обоими кандидатами и поддерживающими их губернаторами – хозяевами положения в самых важных штатах, – чтобы обратить внимание общественного мнения на подготовляемый переворот и предотвратить его. Коммунист проявил отличное знакомство с положением. – Я не имею в виду губернатора штата Минас-Жераис, – сказал он. – Это человек, целиком преданный Жетулио. Я говорю о штатах, оказывающих реальную поддержку обоим кандидатам: Сан-Пауло, Рио-Гранде-до-Сул и Пернамбуко. Да, коммунист говорил о конкретных вещах: о поездке агента Варгаса, самолет которого останавливался в столице каждого штата для консультации (или, вернее, как он выразился, для предупреждения) губернаторов о предстоящем перевороте, дата которого уже намечена. Один юрист из штата Минас-Жераис уже составил, по его словам, фашистскую конституцию, получившую одобрение интегралистов; военным комендантом Рио-де-Жанейро якобы будет назначен фашиствующий генерал. Это были не просто слухи – коммунист оказался отлично информированным. Артур и раньше имел сведения о поездке посланца Жетулио Варгаса, но «Жоан» сообщил ему новые подробности, не оставляющие никаких сомнений в том, что переворот действительно подготавливается и что с избирательной кампанией скоро будет покончено. Тогда наступит конец и самым заветным мечтам депутата Артура Карнейро-Маседо-да-Роша, назначение которого на пост министра юстиции, в случае если Армандо Салес[6] будет избран президентом республики, считалось делом решенным. Даже скандал, вызванный попойкой Пауло, не поколебал шансов Артура на получение министерского портфеля. Правда, враждебная печать использовала этот инцидент самым возмутительным образом. Кричащие газетные сообщения, крупные «шапки» и заголовки, редакционные статьи, трубящие о «чести Бразилии, втоптанной в грязь», о «пьянице, нарушившем благородные традиции бразильской дипломатии», – все это связывалось в глазах читателей не столько с именем Пауло, сколько с именем его отца – депутата Маседо-да-Роша, руководителя пропаганды в пользу кандидатуры Армандо Салеса и одного из самых влиятельных лидеров его партии. Дело изображалось так, будто этот юноша – второй секретарь посольства, которому до смерти надоела пошлая скука жизни в Боготе и который просто, выпив лишнего, сказал несколько грубых слов в разгар дипломатического приема, – был каким-то чудовищем о семи головах. Даже допуская, что газеты писали правду (Артур знал, что это правда, ибо Пауло терял всякий контроль над собой, когда напивался), даже если Пауло действительно пытался – как рассказывали, смакуя подробности, телеграммы на первых полосах газет – раздеть во время танцев посреди переполненного зала жену дона Антонио Рейеса и вступил в драку с теми, кто пытался удержать его от этой затеи, – даже если и так, история при нормальных обстоятельствах никогда бы не вышла за рамки простого инцидента, не имеющего серьезных последствий. Этот инцидент только вызвал бы перешептывания в коридорах Итамарати[7] и в худшем случае привел бы к назначению Пауло в одну из европейских столиц, где попойки секретарей южноамериканских посольств считаются обычным делом. На этот раз, однако, история имела более серьезные последствия: газеты посвятили ей напечатанные жирным шрифтом передовые и редакционные статьи, журналы поместили карикатуры, а один из театров Рио-де-Жанейро даже включил в свое обозрение посвященную этому событию юмористическую сценку, имевшую большой успех у публики. Словом, возникла отвратительная шумиха. Получилось так, будто из-за мальчика создалась опасность войны между Бразилией и Колумбией, будто его выпивка («обычнейшее явление среди наших дипломатов», – как сказал Маседо-да-Роша министру) обесчестила родину и оскорбила патриотические чувства колумбийской нации. Но это же обычная политическая спекуляция! Попытка втянуть в скандал не только его, Артура, но и всю представляемую им политическую группировку, все аристократические паулистские семьи, владеющие огромными пространствами земли и миллионами кофейных деревьев. Их изображали как символ вырождения расы, как людей, скатывающихся к пьянству и распутству, не способных поэтому руководить общественной жизнью страны. Жетулистские газеты, используя в качестве предлога скандал с Пауло, подвергли нападкам всю избирательную кампанию, а интегралисты заговорили о необходимости «влить свежую кровь в Итамарати». И все они в один голос требовали «примерного наказания для папенькиного сынка, запятнавшего в цивилизованной столице соседней республики высокую репутацию, которую завоевал для нашей родины Рио-Бранко[8], возглавляя министерство иностранных дел». Хотели даже уволить беднягу. Поэтому-то Артур и был вынужден говорить с министром начистоту, высказать ему всю правду. Это обстоятельство и сделало беседу неприятной: Артуру пришлось отступить от своих привычек, от своей обычной манеры держать себя вкрадчиво и мягко. И это ему, не любящему резкостей! Но из надежного источника он узнал, что министр уже составил телеграмму с требованием, чтобы Пауло подал в отставку. Что же оставалось делать, как не проявить резкость – пойти на угрозы, показать, что он, Артур, опасный противник? Надо было спасать карьеру сына… Этой беседой и начался октябрь, а закончился он встречей с коммунистическим лидером – встречей, которая была окутана тайной, дважды откладывалась и оставила еще более горькие воспоминания, чем дипломатическая беседа в министерском кабинете в Итамарати. Как бы ни был неприятен визит к министру, он все же закончился для Артура победой: никакое взыскание не испортит карьеры Пауло, он лишь останется в течение нескольких месяцев в Рио-де-Жанейро без назначения за границу. Артуру пришлось говорить откровенно, угрожающим тоном; он дал понять, что ему до мельчайших подробностей знакомы (недаром за плечами у него двадцать пять лет политической деятельности) бесконечные скандалы, лицемерно скрываемые за солидными стенами Итамарати. Он перечислил имена и факты. Рассказал напуганному министру содержание речи, подготовленной им на случай, если отставка или какая-либо другая санкция по отношению к Пауло вынудит его поставить этот вопрос в палате депутатов. Пока дело не идет дальше политической спекуляции в газетах, он будет хранить молчание. Но если на сына будет наложено хоть какое-нибудь дисциплинарное взыскание, тогда… Однако даже обо всех этих неприятных для министра вещах Артур говорил своим размеренным, вкрадчивым голосом, принесшим ему славу хорошего парламентского оратора. Какое значение, говорил он, имеет мальчишеская выходка Пауло («кто из молодых дипломатов не напивался хотя бы раз в жизни?») по сравнению со скандалом, учиненным советником бразильского посольства в Лиссабоне, ныне посланником в Египте, представляющим собой видную фигуру в Итамарати? Министр, несомненно, помнит этот случай, происшедший всего год назад: дипломат, в ту пору советник посольства, был арестован португальской полицией, когда он голый, будучи пьян как сапожник, купался в полночь на фешенебельном пляже Эсторил с женой португальского министра общественных работ; «подобно Еве в раю, она прикрывала свою наготу только длинными волосами». Он улыбнулся, произнося эту фразу, придавшую его речи, как мог заметить министр, известную грациозность. Самое худшее, что он будет вынужден назвать имя жены португальского министра, замешанной в скандале, именно теперь, когда наши отношения с правительством Салазара[9] стали настолько сердечными. Но что же ему остается делать, если тот шумный скандал был полностью замят (не появилось даже ни одного сообщения в газетах), а советника премировали за чрезмерную приверженность к наготе, назначив его посланником в Египет? Министр пытался прервать его, но Артур продолжал приводить подробности одного скандала за другим. Что можно сказать, например, о посланнике в Финляндии, которого, в нарушение дипломатической неприкосновенности, продержали три дня в хельсинкской тюрьме за то, что он в состоянии самого безобразного опьянения разгромил мирное северное кабарэ? В Бразилии почти никто не узнал об этой истории, послужившей, однако, карикатуристам Скандинавии темой для шаржей в юмористических журналах, которые случайно попали ему, Артуру, в руки и которые он мог продемонстрировать с трибуны палаты депутатов. Он вынужден сделать это, хотя и с сожалением, ибо упомянутый дипломат – ныне посол в Соединенных Штатах и одна из самых влиятельных личностей в нашей дипломатии – был его старым товарищем: они вместе учились на факультете права в Сан-Пауло. Министр должен понять, что на карту поставлена карьера и честь его сына, а также честь самого Артура, которую печать при соучастии правительства – он подчеркнул эти слова – опорочивала из-за инцидента, не имеющего ни малейшего значения: ведь малый попросту выпил немного лишнего. И он не предполагает ограничиться простым перечислением в палате всех этих скандальных похождений прославленных дипломатов. Министр, конечно, знает, что в его ведомстве происходят вещи, куда более серьезные, чем простые попойки, вызвавшие те или иные сплетни: там происходят вещи, которые он – Артур заявил это почти нежно – ни за что и никогда не хотел бы предавать гласности. Как политический деятель, ревностно заботящийся о престиже консервативных классов, Артур предпочел бы, чтобы трудящиеся массы, и без того недовольные, и без того зараженные подрывными коммунистическими идеями, не узнали бы об этих фактах, отнюдь не способствующих поддержанию престижа общественных деятелей государства. Если он это сделает, если он все же будет вынужден произнести такую речь, пусть винят не его, а именно тех, кто хочет использовать попойку Пауло в политических целях. Что сказал бы народ, узнав о «чайной афере», в которой было замешано почти всё дипломатическое представительство Бразилии в Китае, – об этой коммерческой операции, принесшей миллионы долларов сотрудникам нашего посольства в Пекине? И разве не доставило бы удовольствия «людишкам из простонародья» чтение огромного списка – поистине огромного, сеньор министр, – видных чиновников Итамарати, «предающихся изысканному пороку педерастии»? Ведь подобных скандалов становится все больше, и некоторые из них носят поистине пикантный характер. Все это, без сомнения, благодарный материал для речи, направленной против правительства. Взять хотя бы забавную историю, происшедшую в Буэнос-Айресе во время мирной конференции по окончании войны в Чако[10], – историю, в которую оказались замешаны красивый молодой секретарь посольства и достойнейший и изысканнейший посол. Министр не дал ему продолжать (Артур хотел было процитировать отрывки из поэмы, которую посол посвятил молодому секретарю): он был сражен, подавлен и особенно старался избежать упоминания об афере с чаем, в которой был замешан его близкий родственник. Он сам даже начал извинять поведение Пауло. «Это все – мальчишество», – сказал он, утверждая, что ему никогда и в голову не приходило наложить на того какое-либо взыскание. Он осуждал шумиху, поднятую падкой на сенсации прессой, – шумиху, в которой отражалась и старая недоброжелательность по отношению к Итамарати, и вечное соперничество между дипломатами и журналистами, усугубленное политическими страстями, связанными с избирательной кампанией. Но всё, по его словам, должно устроиться наилучшим образом; возможно, понадобится лишь, чтобы Пауло провел около полугода в одном из секретариатов министерства, после чего министр сам поможет ему получить хороший пост в Европе. И дипломат добавил с фальшивой ноткой меланхолии в голосе: – К тому времени я уже не буду министром: пройдут выборы, и кто-либо другой займет этот кабинет. Но депутат почувствовал иронический оттенок в голосе министра, словно тот не верил ни в выборы, ни в возможность назначения нового министра. Позднее Артур удивился, узнав в чиновнике канцелярии министра, провожавшем его по коридорам, интегралиста, резкие статьи которого требовали установить в стране «режим сильной руки» и покончить с «гнусной избирательной комедией». Интегралисты теперь находились везде, и повсюду чувствовалась эта атмосфера конспирации, подготовляемых переворотов, приглушенных разговоров, ожидания каких-то событий. Возможно, именно эта тревожная обстановка, это смутное чувство страха привели Артура к беседе с коммунистическим лидером; встретиться с ним предложил депутату известный писатель Сисеро д'Алмейда. Артуру хотелось знать, что думают коммунисты о создавшемся положении, он рассчитывал получить у них нужные ему сведения, ибо коммунисты считались хорошо информированными. Играло роль и известное любопытство – ему хотелось познакомиться и побеседовать с одним из тех никому не ведомых отважных людей, которые из подполья руководили коммунистической борьбой. Коммунисты, которых он знал, были главным образом представителями интеллигенции, вроде Сисеро д'Алмейды, а Артур не мог считать Сисеро «коммунистом», связывая его со всем тем, что для него означало это слово. Сисеро, как и он сам, происходил из старинной аристократической семьи плантаторов, его предки были такими же рабовладельцами, как и предки Артура; как и он, Сисеро учился на факультете права в Сан-Пауло; одевались они у одного и того же дорогого портного, заказывали обувь в одном и том же фешенебельном ателье, встречались на одних и тех же приемах и иногда даже спорили друг с другом, причем писатель, под звон хрустальных бокалов, где поблескивало виски, цитировал Маркса. Коммунизм у Сисеро был, по мнению Артура, только прихотью ума, не представлявшей серьезной опасности. Он сам обращался однажды к властям, чтобы освободить писателя, когда того арестовали. Он сказал тогда начальнику полиции: – Это все причуды молодого интеллигента. В конце концов, у него ведь незаурядный талант, и он сын старого советника Алмейды, наследник всего его состояния. Придет время, мы сделаем его депутатом, и он излечится от коммунизма… – И добавил, как бы обобщая сказанное: – Эта история с коммунизмом и интегрализмом похожа на корь, которой в известном возрасте болеют все дети. С интеллигентами происходит то же самое, но затем, с течением времени, они выздоравливают… Начальник полиции считал, однако, что здесь есть разница. Одно дело – коммунизм, стремящийся разрушить общество; совершенно другое – интегрализм, чрезвычайно патриотическая доктрина, преисполненная здорового и благородного национализма, основанная на христианских чувствах. Но все же он удовлетворил просьбу Артура и освободил Сисеро. Когда встал вопрос о кандидатурах на пост президента, Артур воспользовался своими отношениями с Сисеро, чтобы позондировать у коммунистов почву – захотят ли они поддержать кандидатуру Армандо Салеса. Он ничего, правда, не достиг, так как коммунисты потребовали принятия невозможной программы: аграрной реформы, амнистии для политических заключенных – участников восстания 1935 года[11], действенной борьбы против фашизма и империализма, борьбы за национализацию предприятий американских трестов… Несмотря на это, он продолжал поддерживать хорошие отношения с Сисеро, постоянно удивляясь при встрече, что тот все еще коммунист, как он удивился бы, встретив Сисеро в грязной рубашке или небритым. По мнению Артура, быть коммунистом просто не к лицу Сисеро – этому ярко выраженному паулистскому аристократу. Однако с другим коммунистом, с которым ему довелось говорить недавно, было иначе. Артур не стал бы хлопотать за него перед начальником полиции. В нем («Как же все-таки его зовут на самом деле?» – Артуру хотелось бы узнать это) сразу чувствовалась сила, убежденность, не имевшие ничего общего с интеллигентским «любительским» отношением к партии, страстность в суровом голосе и проницательных глазах. Он говорил о конкретных вещах, обвинял Артура и его единомышленников, даже не повышая при этом голоса: – Когда вы, господа оппозиционеры, проголосовали за продление осадного положения, вы фактически проголосовали за роспуск палаты. Это – парламентское самоубийство. – Но палата ведь не распущена… – Она будет распущена. Артур хотел перейти в контратаку; он коснулся подрывного плана, якобы раскрытого генеральным штабом армии, – плана коммунистической революции, разработанного за границей, наверное в Москве. Именно этим предлогом президент воспользовался для введения осадного положения. Молодой человек, сидевший напротив него, слегка улыбнулся. – Никто из вас, господа, не верит в этот план. Все знают, что он от начала до конца сфабрикован в кабинете генерала Гойс-Монтейро[12]. Да и план-то глупый! По мере того как развивалась беседа, коммунист срывал пелену смутного страха, царившего в политических кругах. – Вы ошибаетесь, господа, если думаете, что фашисты ограничатся преследованием коммунистов. Начнут с нас, потом настанет ваш черед. То, что готовят интегралисты и Жетулио, – это фашистский государственный переворот… Артур почувствовал, что бесполезно ходить вокруг да около: словесные увертки, столь удобные в парламентских дискуссиях, не годились для этого разговора. Он выслушал предложение коммунистов: объединить демократические силы, группирующиеся вокруг обоих кандидатов на пост президента, против готовящегося переворота; отсрочить выборы в парламент; опубликовать манифест, подписанный обоими кандидатами в президенты и поддерживающими их губернаторами штатов, где должно быть заявлено об их решимости защищать конституционную законность против всякой угрозы создания фашистского правительства. По мнению коммуниста, возможно, и этой простой декларации будет достаточно, чтобы помешать осуществлению переворота. А если окажется, что этого мало, если Варгас и интегралисты будут упорствовать, то объединенные демократические силы могут быстро подавить любую попытку переворота, восстановить порядок и обеспечить проведение выборов. Артур пытался понять, что скрывается за предложениями «Жоана». Он хотел знать, на что рассчитывают коммунисты, предпочитающие не поддерживать ни одного из двух кандидатов, но использующие избирательную кампанию для того, чтобы снова завоевать некоторые легальные позиции, утраченные ими после поражения восстания 1935 года. Без сомнения, коммунисты, прежде всего, заинтересованы в борьбе против Жетулио и интегралистов, против фашистского режима, но не хотели ли они, выдвигая идею единства, использовать так называемые демократические силы в своих личных интересах? Артур питал инстинктивное недоверие к коммунистам, он чувствовал в них врагов – ему даже не было необходимости искать этому объяснений. Когда коммунист кончил говорить, Артур заметил: – На стороне Жетулио армия, а у интегралистов большая сила во флоте… – Вы, господа, имеете оружие; на вашей стороне военная полиция штатов. Народ готов бороться против фашистского переворота. Значительная часть армейского офицерства настроена антифашистски. И весь народ – против фашизма. Если вы хотите оказать сопротивление перевороту, только здесь, в Сан-Пауло, мы сможем поднять двадцать тысяч рабочих. Он замолк в ожидании ответа. Артур зажег сигару и погрузился в раздумье. Предложение об объединении антифашистских сил сначала показалось ему в какой-то мере приемлемым. Действительно, таким путем, возможно, удалось бы предотвратить переворот, выиграть время для того, чтобы повысить шансы Армандо Салеса, обеспечить популярность, которой ему нехватало. Но когда коммунист заговорил о том, чтобы вооружить рабочих и привлечь к этому профсоюзы, у него зародились сомнения. Не так он понимал политику: она для него была уделом «избранных»; по его мнению, политические проблемы должны были решаться узкой группой людей, а не всем этим чуждым, далеким и беспокойным миром трудящихся. Достаточно того, что приходится давать обещания простонародью – людям, которые в прошлом вслепую голосовали за кандидатуры, указанные им заправилами избирательной кампании. Он обещал поговорить со своими единомышленниками, потому что идея единства имеет и свои положительные стороны, но постарался не связывать себя никакими обещаниями. Коммунист, казалось, прочел зародившиеся в его душе сомнения. Он поднялся, чтобы проститься. – Вы просто боитесь вооружить народ, вот в чем дело… Вы предпочитаете, чтобы Жетулио оставался у власти. По-вашему, пусть уж будут лучше интегралисты с их фашистской конституцией, чем правительство, опирающееся на поддержку народа. Но впоследствии вам придется пожалеть об этом… Артур улыбнулся. – Позвольте заметить, молодой человек, что я уже четверть века делаю политику… Коммунист ушел, и улыбка исчезла с лица депутата Артура Карнейро-Маседо-да-Роша. После этого разговора у него не осталось никаких сомнений в том, что государственный переворот близок и что его мечты о министерстве, о крупных деловых операциях находятся под серьезной угрозой. Даже сейчас, в автомобиле, направляясь в дом банкира Коста-Вале, где он снова увидит Мариэту, только что вернувшуюся после полугодового пребывания в Европе, он думал обо всем этом, хотя ему и хотелось быть совершенно спокойным, чтобы предаться радости предстоящей встречи. Автомобиль повернул на фешенебельную улицу, где был расположен особняк Коста-Вале. Нависшие над улицей кроны деревьев поглощали рассеянный свет электрических фонарей, и какое-то спокойствие, нисходящее на этот богатый уголок города, вернуло Артуру уверенность в себе. Он закрыл на миг глаза; существовал секрет, которого коммунист не знал и которого Артур, конечно, не открыл ему: они, сторонники кандидатуры Армандо Салеса, тоже не были удовлетворены подготовкой к выборам; они тоже разрабатывали свои планы переворота, устанавливали связи в армии и во флоте – и до или после того как Варгас начнет действовать; собирались сами произвести переворот и прийти к власти, не прибегая к необходимости вручать оружие профсоюзам и коммунистам… На лице Артура снова появилась легкая улыбка – наконец-то через несколько часов этот зловещий месяц кончится и начнется ноябрь. Мариэта теперь здесь, скоро он станет министром, и, что бы там ни было, жизнь прекрасна… Он сладко потянулся, как бы желая прогнать остатки неприятных мыслей. Был теплый вечер. Артур вышел из машины и очутился под деревьями сада, который окружал особняк, построенный в колониальном стиле. Он задержался на мгновение у входа в дом. Через полуоткрытую дверь до него донесся приглушенный шум разговоров, звон бокалов, хрустальный женский смех. Артур тотчас же узнал его – это смеялась Мариэта: ни у кого другого не было такого нежного и мелодичного смеха. Из большой гостиной Мариэта Вале увидела его у входа и с протянутыми руками пошла навстречу. Она была в вечернем декольтированном платье. Артур поцеловал ее тонкую руку, на миг задержав ее ласковым жестом. Она спросила: – Правда, что приезжает Паулиньо? – В любую минуту этот сумасшедший может сойти с самолета. Мариэта улыбнулась, показывая свои великолепные зубы; известие это обрадовало ее больше, чем бы ей самой хотелось. Артур посмотрел на нее долгим взглядом – позднее в зале это было бы неудобно. Она все еще казалась красивой и привлекательной женщиной, несмотря на свои сорок три года. У нее были большие глаза на смуглом, тонко очерченном лице и обворожительный рот. На ее лице постоянно играла легкая, чуть насмешливая улыбка, свойственная человеку, находящему развлечение во всем и во всех. Ее фигура, не знакомая с поясами и корсетами, сохраняла девическую стройность. Ее обнаженные плечи были еще свежее, чем лицо, как будто годы вовсе не властвовали над ней. Артур прошептал: – Ты выглядишь прекраснее, чем когда-либо… Мариэта пожала плечами. – Париж омолаживает… И она снова заговорила о Пауло, прося Артура рассказать подробности случившегося в Боготе и возмущаясь тем, что газеты непомерно раздули эту скандальную историю. – Я очень беспокоюсь о Паулиньо, ты же знаешь. Мальчик воспитывался без матери и к тому же таким легкомысленным отцом, как ты. Анжела была моей подругой, и я обязана проявлять заботу о судьбе ее сына… Артур, охваченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, склонил голову. – Ты могла бы стать матерью Пауло. Как я был глуп… – Не будем возвращаться к давно похороненному прошлому; я даже не вспоминаю о нем. А если иногда и задумаюсь об этом, то прихожу к заключению, что мы поступили в общем правильно. Думал ли ты серьезно, что бы вышло, если бы мы поженились? Мы остались бы бедняками и влачили жалкое существование. Денег у меня не было, весь мой капитал – моя внешность, но это уж от бога. У тебя тоже не было средств; твой капитал – унаследованное тобой знатное имя – единственное, что ты не мог растратить в кабарэ… Каждый из нас неплохо использовал свой маленький капитал… – на ее лице снова заиграла та чуть насмешливая улыбка, с которой она на время было рассталась, – …и получил хорошие проценты.. Артур посмотрел на нее с изумлением: раньше она никогда так не рассуждала. Правда, за все двадцать пять лет их знакомства они редко вспоминали прежние времена. Вскоре после того, как она вышла замуж, еще до рождения Пауло, он пытался за ней ухаживать, но она отвергла его попытки раз и навсегда. Если он хочет остаться ее другом, она будет счастлива, но никогда не станет его любовницей. Она высказала это ему с такой твердостью, что он не стал больше настаивать. Дружба между ними, носившая характер чисто родственной нежности, все больше укреплялась, и Артур неоднократно приходил за советами к Мариэте и ее мужу, также ставшему его близким другом. За последние двадцать лет, после смерти Анжелы, дом Коста-Вале стал в известной мере и его домом: сюда он запросто приезжал играть в бридж, обедать, вести длинные беседы. Когда после вооруженного выступления 1932 года[13] Артур находился в эмиграции в Португалии и Франции, Коста-Вале оплачивал расходы «безработного политика», как он смеясь называл его. – Там, в Европе, ты стала циничной… – заметил Артур. Мариэта опять пожала плечами, снова улыбнулась. – Циничной? Ну что ж, думай как хочешь. А ты, видно, так и умрешь, не избавившись от своей сентиментальности. У меня есть здравая привычка рассуждать. – В голосе ее появились какие-то стальные нотки, и весь облик стал суровым, что еще больше оттеняло ее красоту. – Для меня прежде всего рассудок, а потом уж сердце. И я себя чувствую отлично… Да, кстати, Артур, нам с тобой нужно поговорить серьезно – мне и Жозе (Жозе был ее муж). Возможно, это удастся после приема. Артур был заинтригован. – А в чем дело? – Это долгий разговор, потолкуем позднее… На мгновение она о чем-то задумалась. Потом вспомнила о Пауло, который должен был скоро приехать, и сказала: – Не думай, что я уж совсем плохая. Ради Паулиньо я бы пошла даже на жертвы: он – моя слабость… – Ласковым жестом она прикоснулась к руке Артура. – Ну что ж, пойдем… – И, входя в большую залу, полную гостей, Мариэта, как бы продолжая разговор, громко сказала: – Итак, все, что говорят о государственном перевороте, – только слухи? Артур тоже повысил голос и придал ему несколько декламационную интонацию: – Да, Мариэта, это все слухи, распространяемые теми, кому нечего делать. Выборы состоятся в положенный срок, и мы выиграем более чем тремястами тысяч голосов. Сан-Пауло пока еще Сан-Пауло! Мариэта подвела его к группе гостей, где Жозе Коста-Вале, вытирая платком пот с лысины, разглагольствовал о судьбах мировой политики. Старый профессор медицинского факультета известный врач Алсебиадес де Мораис, сенатор Венансио Флоривал – помещик, крупнейший землевладелец в Мато-Гроссо и человек исключительного невежества, а также поэт Сезар Гильерме Шопел, мулат непомерной толщины, с уважением слушали высказывания банкира. Время от времени Сезар Гильерме испускал удивленные восклицания, и его голос был преисполнен такой нежной лести, как если бы он объяснялся в любви женщине поразительной красоты. Артур обратился к Мариэте, когда они подходили к ее мужу: – Жозе превращается в настоящего оратора… Надо бы выставить его кандидатуру в сенат. Смотри, как Шопел упивается его словами… Торопливым шопотом Мариэта высказала свое мнение о поэте! – Не понимаю, как можно быть одновременно столь умным и столь подлым… Но гости уже замолчали. Коста-Вале протянул Артуру руку. Поэт вполголоса повторил последнее замечание банкира, как бы для того, чтобы оценить его по достоинству и придать ему еще большую значимость в глазах других: – Этот Гитлер – гений… Артур обнялся с Коста-Вале и затем несколько отступил от него, чтобы лучше рассмотреть бледное лицо банкира с холодными и проницательными глазами. – У тебя отличный вид. Европа пошла тебе на пользу. Жозе Коста-Вале также разглядывал депутата. Он высоко ценил Артура и сейчас дружески улыбался ему. Он испытывал известное уважение к его политической ловкости и некоторую зависть к его аристократическому виду, к своеобразному кастовому превосходству, – естественному для Артура, но недостижимому, несмотря на все его миллионы, для Коста-Вале, вышедшего из самых низов, о чем он любил повторять с известным тщеславием. Чувства восхищения Артуром и уважения к нему у Коста-Вале сочетались с некоторой дружеской снисходительностью: у Артура нехватало энергии и решительности, и это всегда создавало для него сложные проблемы. Большое удовольствие для Коста-Вале доставляли ошибки Артура, на которые он любил ему указывать. Банкир считал себя в некоторой мере руководителем и советником этого политика, который был «его» депутатом. Ведь именно его банк финансировал избирательные кампании Артура, и Коста-Вале не мог думать о нем иначе, как о каком-то своем высоком чиновнике и в то же время полезном и импозантном представителе своего банка в палате депутатов. Политический престиж Артура был ему весьма полезен. – Ты вот действительно не стареешь, – сказал Коста-Вале, – а мне все знаменитые врачи Европы ничем не помогли. Я вернулся еще более нездоровым, чем уехал, хотя в общем доволен Европой, в особенности Германией. Знаешь, старина, там творятся серьезные дела, о чем я только что рассказывал друзьям. Дело Гитлера достойно всякого восхищения. Сезар Гильерме Шопел, толстяк на сто двадцать с лишним килограммов, восхищенно рассмеялся; его коричневое лицо при этом расплылось, и складки жира на подбородке пришли в движение. Он льстиво заметил: – Коста-Вале следовало бы написать книгу впечатлений о своей поездке… Присущая ему тонкость наблюдений и политическая проницательность не должны растрачиваться только на разговоры с друзьями. Они должны служить всей стране… Банкир, поглаживая подбородок, слегка улыбнулся и, хотя был явно польщен, иронически сказал: – Этот Шопел, после того как основал свое издательство, думает, что все на свете – писатели и поэты. Сочиняют книги только те, кому нечего делать, а у меня слишком много работы, мне марать бумагу некогда… Поэт резким движением вынул сигару изо рта, от чего пепел рассыпался у него по смокингу, и запротестовал: – Ты видишь, Артурзиньо, это презрение буржуа-миллионера к литературе… Но скажи мне, Коста-Вале, что было бы с великими людьми, если бы не было книг? Возьми самого Гитлера – ведь он всей своей карьерой обязан тем, что написал книгу «Моя борьба». Или вот Черчилль – он не стыдится писать, ни он, ни Форд, сам великий Форд… – Он повернулся к Мариэте. – Вы согласны, что он должен описать свои впечатления от поездки, дона Мариэта? Но раньше, чем та успела ответить, Коста-Вале сказал: – Гитлер – великий человек, в этом нет сомнения. Но выкинь ты, Шопел, из головы абсурдную мысль, что только книга сделала его таким. Книга имеет свое значение для народа. Но, мой друг, не книга привела Гитлера к власти, запомни это хорошенько. Привели его к власти немецкие коста-вале, которые хотя и не умеют писать книг, но зато в смутное время могут разобраться в обстановке… Он сказал это не столько для Шопела, сколько для Артура, как будто он заранее хотел его в чем-то убедить. Мариэта покинула их, откликнувшись на настойчивые приглашения комендадоры[14] да Toppe, очень богатой вдовы одного португальского промышленника. Старуха не пропускала ни одного приема, причем многие говорили, что у нее самый злой язык во всем штате Сан-Пауло. Взор Артура следил за Мариэтой, пока та пересекала залу по направлению к креслу, на котором восседала сплошь увешанная драгоценностями комендадора, заставлявшая хохотать всю окружавшую ее группу. Шопел тоже уставился похотливыми глазами на удалявшуюся женщину. И так как Коста-Вале, беседуя с одним из гостей, находился несколько поодаль, поэт потихоньку сказал Артуру: – Экая бальзаковская богиня!.. При этом он одобрительно прищелкнул языком, но Артур нашел сальным, оскорбительным для Мариэты и намек на ее возраст, и циничный жест, и похотливые глазки поэта, и его огромную жирную тушу. Он не ответил, не улыбнулся, почувствовав, что ему стало как-то не по себе на этом вечере. Ему захотелось, чтобы прием поскорее закончился и он мог остаться в интимном кругу с Мариэтой и Жозе Коста-Вале, послушать их рассказы о Европе, рассказать им бразильские новости и узнать наконец, о каком важном деле они хотят с ним поговорить. У него появилось предчувствие, что напряженная атмосфера этого месяца угрожает продлиться и в начинающемся завтра ноябре. Поэт спросил про Пауло, но Артур, вместо того чтобы ответить, повернулся к старому профессору медицины, который настойчиво вопрошал сенатора Флоривала: – Вы действительно не верите в возможность переворота? – Что касается меня, я не верю… – сказал Артур Поэт принял таинственный вид и приблизился, чтобы послушать, что откроет депутат Артур Карнейро-Маседо-да-Роша, один из самых влиятельных лидеров кампании в пользу кандидатуры губернатора Сан-Пауло на пост президента республики. Сенатор слегка наклонился, чтобы лучше слышать. – Армия дала слово, что выборы будут проведены нормально. Честь армии поставлена на карту! Мы не можем сомневаться в том, что армия сдержит слово, иначе в Бразилии ни во что нельзя верить. – Ну да, армия… – робко согласился профессор; чувствовалось, что он не очень в этом убежден. – А интегралисты? С ними нужно считаться, – вставил Сезар Гильерме, затягиваясь сигарой между отдельными фразами. – Интегралисты… – Артур сделал пренебрежительный жест рукой. – Они много кричат и мало делают. Угрозы, угрозы и ничего больше… Пустая болтовня… – И все-таки они – сила,– возразил поэт. – Фашизм распространяется во всем мире. Посмотрите на Германию, на Италию, а теперь на Испанию. Только что Коста-Вале говорил нам об этом. Такова европейская действительность. Старый профессор кивнул головой. Теперь это было уже не боязливое согласие, а слова человека, убежденного в том, что он говорит: – Да, они – сила. Они растут изо дня в день и опираются на поддержку церкви, правительства, флота. Даже на многих в армии… Я не политик – я ученый, проводящий всю жизнь в своем кабинете, – но их идеи мне по душе… Эти люди серьезны, преисполнены патриотизма, проявляют уважение к религии и к государству… Лакей подал на серебряном подносе коктейли. Профессор отказался; Артур, сенатор и Сезар Гильерме взяли по рюмке. Жозе Коста-Вале, стоя немного поодаль, продолжал беседу с одним из гостей. Артур задумчиво посмотрел сквозь хрусталь рюмки. – Я допускаю, – сказал он, – что в интегралистской доктрине есть здоровые и серьезные принципы, способные воодушевить молодежь. Допускаю даже, что интегралисты обладают известной силой. Но у них нет хороших руководителей… Поэт прервал его: – Ну, не скажите. Плинио[15] у них идол… – Он был моим учеником в фармацевтической школе, – сказал профессор. – Я ему на втором курсе поставил на экзамене хорошую отметку. Не знаю, вспомнит ли он меня… – В голосе его послышались меланхолические нотки. Однако Артур не верил в престиж Плинио Салгадо. – Он одержимый, фанатик, а не политический деятель… Кроме того, у них недостаточно сил, чтобы одним совершить государственный переворот… Ни у них, ни у Жетулио… – А если они объединятся? – Поэт принял еще более таинственный вид. – Вы же знаете, что в действительности переговоры между Плинио и Жетулио начались уже давно. Роль посредника играет Шико де Кампос[16]. Все знали, что поэт близок к де Кампосу, бывшему министру просвещения, и поэтому его сообщение вызвало неприятное продолжительное молчание. Тогда сенатор Венансио Флоривал впервые за весь вечер открыл рот. Он давно уже выпил свой коктейль и теперь потрясал рюмкой, как оружием. – Я поддерживаю сеньора Армандо. – Его голос звучал грубо, как у человека, привыкшего распоряжаться на своих плантациях. – Если эти проклятые выборы состоятся, в чем я, впрочем, сомневаюсь, вся моя округа будет голосовать за него. Но я не лгун и не берусь утверждать, что интегралисты неправы. Однажды они явились ко мне с подписным листом. Я пожелал узнать, на что им деньги. «На борьбу с коммунизмом», ответили мне. Я от всего сердца подписался на двадцать конто[17]. Нам действительно нужно покончить с коммунистами. И кто хочет это сделать – будь то Армандо Салес, Зе Америко[18], Жетулио Варгас или Плинио Салгадо, будь то американец, англичанин или немец, – может на меня рассчитывать. – Коммунисты, – сказал поэт Шопел, – получили сокрушительный удар в 1935 году: их лишили головы. Раз Престес[19] в тюрьме, что они могут без него сделать? – Что они могут сделать? – Сенатор воодушевился, жестикулируя и потрясая рюмкой прямо перед животом поэта, будто это был кинжал, которым он хотел его поразить. – Вот что я вам скажу, Шопел: эти бандиты сумели – не знаю, каким образом, – связаться с людьми моей фазенды[20] и забить им голову всякой ерундой. И вот, может быть, поэтому, в один прекрасный день ко мне явились для переговоров колоны[21] и потребовали подписания трудовых контрактов со всякими там пунктами, чтобы гарантировать права крестьян. Это они-то крестьяне! Вы представляете? «Права крестьян!» Ведь надо же додуматься! Я никогда в жизни не предполагал увидеть что-либо подобное. Все это – затея коммунистов! Конечно, я их всех выгнал с фазенды, а двоих даже избил кнутом. Несколько ударов кнута научат их почтению. – Это конец света, – сказал профессор. Он был напуган в одно и то же время и дерзостью колонов и цинизмом, с которым сенатор говорил об избиении людей кнутом. Артур дал волю своему «антижетулизму»: – Все это результат трабальистской демагогии Жетулио с его законами, охраняющими права рабочих, с его министерством труда и с его трудовой юстицией[22]. Все это вскружило голову рабочим, а теперь и колонам, и работникам фазенд. Жетулио разворошил осиное гнездо… Сенатор, однако, не соглашался: – Ну, что вы, сеньор Артур, что вы! Я мужлан, образования не получал, но вот что я вам скажу: то, что Жетулио сделал, – прекрасно; он не раздразнил ос – нет, наоборот, сеньор, – он их успокоил. Он создал трудовую юстицию, но вместе с тем покончил с забастовками. Чего большего могут желать промышленники? Вовсе не эти законишки, изданные для отвода глаз, сбивают с толку людей. Ну, а что касается фазенд, то для них он никаких законов не издавал, это уж точно. Это все коммунисты забивают людям головы. И нужно покончить с этими бандитами. Лично я уже отдал распоряжение: если кто-либо из них появится на фазенде, – бить палками. Живым он оттуда не уйдет, клянусь богом! Артур засмеялся. – Правосудие на месте, сенатор! Как в колониальные времена[23]. – А знаете, сеньор Артур, в те времена было кое-что и хорошее. – Рабы… – Артур продолжал смеяться. – Хотя бы… – согласился сенатор. – Раб никогда не пришел бы требовать трудового контракта… Шопел взял сенатора под руку. – Последний сторонник рабовладения в Бразилии… Берегитесь, сенатор, враждебные газеты могут устроить шум из-за этой вашей любви к колониальным временам. Плантатор расхохотался. – Я человек откровенный, Шопел. Не умею писать стихи, как это делаете вы, и не умею произносить красивые речи, как это делает наш сеньор Артур. В сенате я рассматриваю проекты и если вижу, что они годятся, голосую за них. Если я и говорю о чем-то, то лишь для того, чтобы высказать, что думаю. Вы считаете меня сторонником рабовладения? Ну что ж, и я, и Коста-Вале со своим банком и фабриками, и комендадора да Toppe со своими предприятиями, и Артур со своими акциями в фабриках Коста-Вале, и вы сами, живущий в достатке именно потому, что все это еще существует, – все мы в какой-то мере сторонники рабовладения. Мы приказываем, а другие должны подчиняться; учтите, что рабы всегда более покорны, чем те, кто работает за плату. Плохо то, что мы разъединены. Надо брать пример с интегралистов: они хотят всех объединить против коммунизма… – Он становился все красноречивее. – Если кто родится бедным, значит бог сделал его бедным, – ведь бедные и богатые были всегда; это коммунисты хотят изменить то, что сотворено господом… Вернувшийся к группе Коста-Вале согласился: – Разумные слова! Вы посмотрите, какая разница между гитлеровской Германией и Францией «Народного фронта»[24]. В Германии порядок, точность в работе, быстрые темпы, никаких забастовок, волнений, митингов. Во Франции анархия, коммунисты угрожают наиболее почитаемым государственным установлениям. – А Испания… – пожаловался поэт. – Испания, утопающая в крови… – Коммунисты – бандиты! – заключил сенатор. – Гитлер покончил с ними в Германии и покончит с ними во всем мире, – заявил Коста-Вале с уверенностью человека, только что прибывшего из Европы. – Я собственными глазами видел то, что сделал Гитлер. Поразительно! Это великий человек! Он взял Артура под руку и отвел его в сторону. – Когда прием закончится, не уходи. Я хочу с тобой поговорить… Все замолкли. Сенатор стал прощаться: он любил ложиться рано. Но прежде чем уйти, он сказал: – Если произойдет переворот, я потеряю место сенатора, но это не так важно. Лишь бы создать сильное правительство, способное расправиться с коммунистами; оно сможет рассчитывать на мою поддержку… Профессор был взволнован; он спросил Шопела, который хорошо знал Плинио Салгадо и даже издавал его книги: – Вспомнит ли меня доктор Плинио? Я ведь в течение двух лет был его преподавателем… Поэт казался погруженным в размышления. Неожиданно он спросил профессора: – Скажите, доктор Мораис, почему бы вам не вступить в «Интегралистское действие»? Получив такое предложение, профессор несколько смутился. – Я никогда в жизни не занимался политикой: круг моих интересов всегда ограничивался врачебным кабинетом, факультетской лабораторией и студентами. Поэт взял его под руку. – Сеньор, вы мыслите совсем так же, как интегралисты. У вас прославленное имя, почему бы вам не посвятить себя служению идеям, которые являются и вашими идеями? Для интегралистов ваше вступление в организацию было бы весьма полезным, а для вас… – Он привлек к себе де Мораиса и зашептал ему на ухо: – Подумайте, профессор, ведь когда Плинио Салгадо четыре-пять лет тому назад появился на политическом горизонте и начал прославлять интегрализм, все над ним смеялись. Сегодня Коста-Вале – банк и промышленность, сенатор Флоривал – фазенды, латифундии – все поддерживают его, все за него. Он будет у власти! – А вот сеньор Артур сомневается… – Кладезь амбиции и горшок тщеславия… Он умен, но у него нет дара политического предвидения. Он уверен, что станет министром в случае победы сеньора Армандо на выборах. Если выборы состоятся, так и будет. Однако, профессор, мы живем не во времена либеральной демократии… Профессор возвел глаза к небу. – Мир потерял рассудок, Шопел. Куда только он катится?.. И весь мир, и наша Бразилия… – Так вы еще сомневаетесь, профессор? Бразилия идет к интегрализму, и вы можете стать ректором университета в Сан-Пауло. – Нет, не сомневаюсь. Я склонен принять ваше предложение. Я уже не раз думал об этом. Но я не знаком с этими молодыми людьми, лидерами интегрализма, и не решался беспокоить доктора Плинио. Но если вы можете заверить его в моей солидарности… – Он перешел на шопот. – Вы меня знаете, Шопел: у меня большая семья, мне нужно думать о будущем моих… – Завтра же переговорю с Плинио. Интегралисты будут довольны: вы для них в такой решающий момент – большое приобретение… – Я вам буду весьма признателен… Поэт прикинул, какой интерес могло бы представить для интегралистов вступление в их партию профессора, имеющего вес в научных кругах. Шопел охотно оказывал фашистам всякого рода услуги, хотя никогда официально не был в их партии. Он еще некоторое время продолжал расхваливать профессору интегрализм, как бы боясь, что тот откажется от своих слов. А затем они заговорили о нынешних временах и о том, как жалко выглядит человечество, все более погружающееся в низменный материализм. Поэт был католиком, его поэзия была насыщена страхом перед грехом, боязнью гнева господня, адских мук, неожиданных катаклизмов, страшного суда. Он начал излагать профессору свою теорию спасения: – Бог карает людей, потерявших чувство простоты и смирения… Мы, подобно древним аскетам, должны возвратиться к умерщвлению плоти, к суровому воздержанию. Развивая этот тезис, он направился вместе с профессором в другую залу, где находился стол с закусками и сладостями. Лакеи разносили напитки. У стола поэт нашел Сузану Виейра, прожорливо поглощавшую бутерброды с икрой. – Икра – это такая прелесть! – воскликнула она. Профессор исчез в толпе, сгрудившейся вокруг стола. Поэт подошел к Сузане и впился взглядом в вырез ее платья, позволявший угадывать упругость молодой груди, затем быстро отвел глаза и принял из затянутых в перчатки рук лакея тарелку с закусками. И вот за едой он изложил стоявшей рядом улыбающейся девушке свою теорию суровости, воздержания, аскетической жизни – того, чем только и можно спасти катящийся в пропасть мир. В этом спасение человека; это – единственное, что еще можно попытаться сделать. Сузана Виейра с улыбкой слушала слова этого нового проповедника: – Хижина в пустыне, подальше от всех мирских соблазнов, молитвы и умерщвление плоти, акриды – единственная пища… Крошки от пирожка падали с его губ на толстый подбородок, на белоснежную манишку и черные лацканы смокинга. Пока Мариэта проходила в угол залы, куда ее подозвала комендадора да Toppe, окруженная компанией молодежи, ее встречали приветствиями и комплиментами, восхвалениями ее элегантности и красоты. Она машинально, почти автоматически благодарила. Ее мысли были далеко, она думала о Пауло, который мог прибыть в город в любую минуту, быть может, завтра – кто знает? Сердце ее дрогнуло при мысли, что, возможно, завтра она сможет его увидеть, услышать его ленивый, томный голос. Она вспомнила, как месяцев семь назад Пауло приходил проститься перед отъездом в Колумбию. Он был доволен своим назначением, поведал ей, что дипломатическая служба ему очень нравится: делать там будет почти нечего, он может читать, посещать картинные галереи, писать… Пусть это будет пока что Колумбия (Богота его не слишком интересовала), но через год-два он получит пост в Европе, возможно в Париже, – вот это будет замечательно… Надменное и пресыщенное лицо молодого человека было в тот день чрезвычайно веселым. Он строил различные проекты и планы, а Мариэта слушала его с разбитым сердцем: он уезжает – когда-то она его снова увидит? И вот, может быть, завтра Пауло вернется, и она снова будет любоваться этим лицом, которое кажется безразличным ко всему, словно на него наложило отпечаток пресыщение жизнью многих поколений. Пауло напоминал ей отца, но не сегодняшнего Артура, которого политика лишила простоты и естественности, но того, другого Артура, каким он был двадцать пять лет назад, когда она позволила ему жениться на богатой девушке, дочери губернатора штата, с тем чтобы он мог стать депутатом. У обоих, у отца и у сына, был одинаково самодовольный вид с оттенком презрения ко всему окружающему. Одинаковая приветливость, которая скрывала – с какой болью Мариэта это констатировала – полную неспособность быть добрым и настоящим другом. Это был тот же Артур в новом издании, тот же юноша, которого она безумно любила и разрыва с которым, как она думала, не переживет. Ей понадобилось тогда собрать всю силу воли, чтобы перебороть себя и найти путь к богатству. Когда в ее жизни появился Коста-Вале, она еще любила Артура. Однако Мариэта овладела своими чувствами и отомстила Артуру, став его другом, но отказав ему в той любви, ради которой он не захотел принести себя в жертву. Впрочем, она имела любовников и не была святой за двадцать пять лет семейной жизни с больным мужем, вечно занятым своими банками и фабриками. Но это были недолговечные связи, никто из ее любовников не получил у нее больше того, что она сама хотела подарить. И вот внезапно, когда Пауло вернулся в прошлом году из богатого приключениями путешествия по штатам Мато-Гроссо и Гойаз в компании с иностранными артистами, она поняла, что он завладел всеми ее чувствами. В течение года с лишним она была счастлива, встречаясь с ним повсюду, ведя долгие разговоры, к которым Пауло привык, ибо Мариэта заняла в какой-то степени место его матери, умершей, когда он был еще ребенком. Когда его назначили вторым секретарем посольства в Боготе, она была не в состоянии остаться в Сан-Пауло: она уговорила Коста-Вале совершить путешествие в Европу под тем предлогом, что ему будто бы нужно посоветоваться со знаменитыми врачами Старого Света. И в Европе она нетерпеливо ожидала от Пауло редко присылаемых им весточек – открыток, в которых юноша жаловался на однообразие жизни в Боготе и говорил о том, что будет проситься в бессрочный отпуск. Когда же до нее донесся шум скандала, учиненного Пауло, она быстро уложила вещи, убедила Коста-Вале в преимуществах путешествия самолетом по сравнению с медленно идущим пароходом и прилетела в Сан-Пауло, рассчитывая встретить здесь Пауло. Завтра, возможно, она его увидит, будет любоваться его тонким и усталым лицом. Еще не доходя до группы гостей, собравшихся вокруг комендадоры, она догадалась, что там судачат о Пауло. Они обсуждали его попойку, и Мариэта с трудом заставила себя улыбнуться. Комендадора протянула ей свою дряблую, увешанную кольцами руку. – Садитесь-ка тут, любовь моя, и расскажите мне все-все до последней мелочи, что вы знаете об истории с Паулиньо… – Но я ничего не знаю, комендадора. Я была в Европе. – Вы – близкий друг Артурзиньо, а он уж, наверное, вам все рассказал… – Но мы еще не разговаривали… Юноша с гладко прилизанными брильянтином волосами интересовался, правда ли, что на вечере в момент скандала присутствовал министр иностранных дел Колумбии. Никто не мог ответить ему. Все знали только, что Пауло сказал несколько непристойных слов сеньоре, которую он хотел раздеть при всех в танцевальном зале. Юноша с напомаженными волосами начал разглагольствовать: – Какой ужас! Ведь эта дама из высшего света… Комендадора да Toppe сохранила еще с молодых лет известную вольность в выражениях, не вполне приличествующую ее нынешнему богатству и общественному положению. – Из высшего света… – отозвалась комендадора. – Но ведь валялась же она с ним в кровати! Он, очевидно, сказал ей при всех то, что, конечно, не раз говорил в интимной обстановке… Чепуха!.. – Она повернулась к Мариэте. – Не так ли, Мариэта? Кто может бросить в него первый камень? Я помню Пауло, он как-то обедал у меня. Я нашла его симпатичным, но у него было такое равнодушное лицо, будто ничто на свете ему не мило. Ну что ж, позабавился – и хорошо сделал. Теперь все стали с похвалой отзываться о поведении Пауло, поскольку оно получило одобрение комендадоры. Увешанная драгоценностями и одетая во все парижское, эта комендадора когда-то – так давно, что и сама не помнит, – была обыкновенной проституткой и, случалось, голодала. Некоторые утверждали, что именно она своими грубыми руками проститутки сколотила богатство мужа. Ее муж был скромным португальцем, удовлетворявшимся своим небольшим предприятием, но честолюбие жены подстрекнуло его, и он смело развернул строительство новых фабрик, создав за несколько лет основу текстильной промышленности штата. Она же заставила его купить себе титул комендадора, чтобы блистать в высшем свете. Теперь она, вдова и старуха, демонстрировала на званых вечерах свое богатство, выставляя его напоказ; иногда ей доставляло удовольствие унижать этих юнцов, гордящихся своими фамильными традициями и тем, что они уже четыреста лет паулисты, высмеивать этих «кофейных аристократов». Несдержанная на язык, она знала, что деньги обеспечивают ей безнаказанность, и вела себя так, что ее побаивались. С другой стороны, ей нравилось оказывать покровительство тем молодым людям, к которым она почему-либо чувствовала симпатию. Она включилась в политическую деятельность во время выборов в бразильскую Академию изящной словесности; перед ней заискивали. Поэт Шопел посвятил ей большую поэму, где говорилось о ее печальном детстве, и она предоставила ему капитал для основания собственного книгоиздательства (потом к нему в качестве компаньона присоединился Коста-Вале). Сейчас она заинтересовалась Пауло. В течение нескольких дней она развлекалась обсуждением подробностей скандала, учиненного молодым дипломатом, и вскоре у нее возникла мысль взять Пауло под свою защиту. У нее были две племянницы, которых она держала взаперти в пансионе при женском монастыре, вдали от праздного высшего света, хотя они уже закончили обучение и пришла пора выдавать их замуж, Пауло принадлежал к старинной паулистской семье, его отец был видным политиком, сам он – дипломатом. Комендадора обратилась к собравшимся вокруг нее юношам: – Ступайте, ешьте, пейте, делайте что-нибудь! Видеть вас не хочу, этаких сплетников… Все рассмеялись и разошлись. Она осталась наедине с Мариэтой. – Вы хорошо знаете этого юношу, Мариэта. Каков он? – Хороший мальчик, я его люблю как сына. Ну, выпил, наделал глупостей… – Все это неважно. Ничего с ним не случится, и вся эта болтовня только послужит юноше на пользу: у женщин пробудится к нему интерес. Когда он приедет, у него будет куча любовниц… Мариэте захотелось уйти: этот разговор о Пауло действовал ей на нервы, вызывал тревожные мысли. Она сослалась на то, что ей нужно занимать гостей. – Сделайте милость, – попросила старуха, – если встретите там отца этого молодого человека, пришлите его сюда. Я хочу с ним потолковать. «Что ей нужно?» – спрашивала себя Мариэта, разыскивая Артура в зале. Может быть, она решила похлопотать за Пауло у министра; эта сумасшедшая старуха готова на все, когда дело касается ее симпатий. Мариэта нашла Артура, который только что покинул Коста-Вале. – Комендадора хочет поговорить с тобой. Она влюблена в Пауло. Не знаю, что ей нужно… Она указала на кресло, откуда миллионерша смотрела на них. Артур направился туда. Старуха пристально взглянула на него. – Ну, как поживаете, сеньор депутат? Итак, фамилия вашего сына красуется во всех газетах? Артур сел рядом с ней. – Это просто политическая спекуляция. Использовали шалость мальчика… для нападок на кандидатуру сеньора Армандо. Рассчитывали вытеснить меня с поля боя, но это не так легко, как кажется. Меня не запугать газетной травлей… Старая комендадора резко прервала его: – Не говорите глупостей… – Она посмотрела на депутата своими молодыми еще глазами. – Все это – идиотство… – Что? – удивленно спросил Артур. – Все, что вы говорите: не запугать и так далее… В глубине души вы озабочены. Избирательная кампания беспокоит вас больше, чем вы бы хотели. Вы озабочены и судьбой сына, и выборами, находящимися под угрозой, и интегралистами, и Жетулио… Зачем вы меня хотите обмануть? Многие думают, что я просто смешная, выжившая из ума старуха, которую приходится приглашать на обеды и вечера только потому, что она богата… – Депутат молчал. Комендадора продолжала: – Ладно, оставим это, я хочу поговорить о вашем сыне. Я его видела раз у себя – он мне понравился. Да, скажу вам откровенно, он мне понравился. А кроме этого, мне нравится его фамилия. Как она звучит полностью? – Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша. – Вот-вот, Карнейро-Маседо-да-Роша… Хорошая фамилия – пахнет стариной. Когда приезжает ваш сын? – Сам не знаю… Возможно, завтра… – Приведите его ко мне в первое же воскресенье пообедать. Я хочу его представить племянницам. Они уже на выданье, мои наследницы. Господь не дал мне детей… Я все оставляю племянницам. «Что взбрело в голову этой тщеславной сумасшедшей старухе?» – спрашивал себя Артур. Никогда ему не приходилось слышать столь прямого и циничного предложения, а в своей политической жизни ему доводилось часто сталкиваться с цинизмом. Он не мог расценить приглашение Пауло комендадорой иначе, чем предложение выдать за него свою племянницу. Артур задумался. Как комендадора могла обратиться к нему с таким предложением? Он счел себя несколько оскорбленным, но в то же время его тщеславие – это корыстолюбивое чувство, руководившее им в течение всей его жизни,– еще больше разыгралось от перспективы, которую открыла перед ним старуха. Он решил выиграть время. – Я очень рад пообедать у вас с Пауло. Но я должен на этой неделе поехать в Рио на важное совещание с другими лидерами кампании за кандидатуру сеньора Армандо… – Глупости, вы должны отлично знать, что никаких выборов не будет. Либо вы не ведаете, что творите, либо глупее, чем я думала. Ведь это уже всем известно. – Слухи… Теперь голос старухи звучал почти вызывающе: – Вы, сеньор, – адвокат, депутат, из семьи родом со времен империи[25], вы даете интервью газетам, произносите речи в палате. А я начала жизнь, трудясь, и этот титул комендадоры стоил мне круглых двести конто. Но я не жалею, что купила этот титул. Так вот что, сеньор политик, послушайте меня: если я говорю, что выборы не состоятся, – значит, я знаю, что их не будет. – Она с трудом приподнялась с кресла. – Приведите мальчика ко мне обедать. Мои племянницы красивы и хорошо воспитаны. Мариэта Вале мне сказала, что ваш сын – славный юноша. Я надеюсь, что он окажется не так глуп, как его отец. Теперь, когда комендадора встала, видно было, что она маленькая и сгорбленная; только глаза ее казались молодыми и как будто смеялись над Артуром. – Дайте руку, депутат, проводите меня до автомобиля… С другого конца залы Мариэта наблюдала за ними, не обращая внимания на окружающих: ей очень хотелось узнать, о чем говорили Артур и комендадора. Она чувствовала себя так, словно ей было восемнадцать лет, словно она – молодая девушка, полюбившая впервые, мучительной, безнадежной любовью. «Я становлюсь смешной…» – подумала она про себя. Мариэта с безразличным видом протягивала руку прощавшимся гостям. Какие виды у комендадоры на Пауло? Когда же он приедет, боже мой? Когда она его увидит и обнимет, здороваясь с ним? Может быть, завтра. И Мариэта знала, что ее будет мучить бессонница, до тех пор пока он не приедет. А тогда начнутся страдания иного рода, еще более тяжелые. Они подождали, пока слуга подал бокалы, бутылки, лед – все необходимое для виски. Мариэта сделала ему знак, что он может уйти. Они остались втроем в уютном уголке огромной затихшей залы. Коста-Вале снял смокинг и воротничок, расстегнул накрахмаленную манишку и с облегченным вздохом растянулся в кресле, пока Мариэта готовила виски. Артур посматривал на них, он чувствовал нервозность Мариэты и мрачное спокойствие Коста-Вале, который казался особенно бледным на черном фоне кожаного кресла. Так, полулежа в кресле, банкир был похож на больного, чуть ли не умирающего. Можно было подумать, что его покинула всякая энергия, однако Артур знал, насколько ложным было такое впечатление. Этот бледный и больной человек обладал огромным запасом сил, необычайным стремлением «делать деньги», и он умел их делать, как никто из тех, кого знал Артур. Мариэта подняла бокал, чтобы произнести тост: – За наслаждение остаться одним… Коста-Вале взял бокал, отпил большой глоток и, снова откинувшись в кресле и полузакрыв глаза, произнес: – Ну, Артурзиньо, как дела? Что ты мне расскажешь про выборы? – Что хочешь: слухи или факты? – улыбнулся Артур. – Всё. Иногда, мой милый, как раз слухи – это действительность, а факты – только маскировка. Мариэта вмешалась: – Слухи нас преследовали по всей Европе. В каждом посольстве, в каждом консульстве у всех было, что нам рассказать. Никто, казалось, не чувствовал себя уверенным, никто не знал, что может произойти. Чиновники посольств повсюду походили на испуганных мышей… – Здесь то же самое. И в Рио, и здесь, в Сан-Пауло, и в любом городишке все словно чего-то боятся, как будто небо покрыто грозовыми тучами. Но посмотришь – небо голубое, и тогда становится непонятно, откуда этот страх, это ожидание чего-то. Из глубины кресла послышался голос Коста-Вале: – Мой милый, ничего нет хуже той бури без грозы, которая разражается в ясную погоду. Это то, что у нас в глуши называют «сухой грозой». – Он сделал паузу, открыл глаза и посмотрел на депутата. – А что ты знаешь достоверного? Расскажи мне все. Ты в курсе событий и можешь судить о них лучше других. Каковы твои впечатления? Государственный переворот? Чей? Сторонников Жетулио? Интегралистов? И тех и других вместе? А сторонники Зе Америко? Что слышно в Баие и Пернамбуко? А вы с сеньором Армандо? Рассказывай, дружище, я до смерти хочу все знать; у меня насчет всего этого есть и свои соображения… Артур начал рассказывать. Он как бы для самого себя подводил баланс. Коста-Вале и Мариэта слушали внимательно; банкир опять прикрыл глаза, и только шевелившиеся пальцы его скрещенных рук указывали на то, что в нем еще теплится жизнь. – Одно можно считать бесспорным: Жетулио и интегралисты в союзе друг с другом. Условия этого блока в точности не известны. Некоторые утверждают, что Плинио Салгадо станет министром просвещения и что у интегралистов будет еще какое-то министерство; другие говорят, что Жетулио останется президентом в виде декоративной фигуры, а настоящим диктатором будет Плинио. Нечто в роде Гинденбурга и Гитлера. Интегралисты повсюду уже ведут себя как хозяева. Они устраивают парады и демонстрации, кричат, произносят речи, угрожают, а иногда идут и дальше угроз: кое-где они даже избили наших избирателей, а полиция на все это никак не реагирует. – Они молодцы, эти интегралисты, – не открывая глаз заметил банкир. – Их отношение к нам сильно изменилось. Год назад мы с ними вели переговоры: ты помнишь, сеньор Армандо тогда даже одобрительно отозвался о фашизме, и мы полагали, что можно будет сблокироваться с ними на выборах. А теперь они нас обзывают «паразитами», «полукровками», «профессиональными политиканами». Он продолжал рассказывать. Упомянул о кампании, проводимой Зе Америко, которая рассчитана на завоевание симпатий народа. Америко сулит массам золотые горы, рассуждая об экономических реформах и пуская в ход туманную фразеологию, которая все же привлекает избирателей. – Если выборы состоятся, Зе Америко будет избран. Это факт. Север в основном за него. Минас-Жераис тоже, да и многие штаты на юге. Его ссоры с американской энергетической компанией, когда Зе Америко был министром путей сообщения, принесли ему популярность. Коста-Вале оживился. – Он не будет президентом. Состоятся выборы или не состоятся, все дело в том, мой милый, что американцы не позволят Зе Америко подняться по лестнице Катете[26]. Во время избирательной кампании он наговорил много глупостей – я следил за газетами. И дело не в том, что он ничего не сделает из обещанного. Если бы он даже и захотел, то все равно не смог бы. Ведь наши американские друзья любят действовать наверняка, а между тем этот Зе Америко разглагольствовал об антиимпериализме и тому подобных глупостях. Его беда в том, что он просто деревенщина из Параибы и ничего не смыслит в политике. Он получит урок, который, возможно, его чему-нибудь научит. В Париже я разговаривал с одним видным лицом из государственного департамента. Он был весьма озабочен демагогией Зе Америко. «Кто угодно, но только не он!» – сказал мне дипломат. Артур с довольным видом улыбнулся. – Я пришел к такому же выводу. С каждой новой речью Зе Америко я все более убеждался, что он сам себя хоронит. Не знаю, кто его надоумил, – возможно, коммунисты, – что политику делает народ. Эта формула, может, где-нибудь и годится, но уж если кто и делает в Бразилии политику, так это Лондон и Нью-Йорк. – И Берлин также, мой милый, не забывай Берлин! И не начинай с Лондона. Послушай, Артурзиньо, что я хочу тебе сказать. Вы тоже получите хороший урок и поймете, что Англия – это лев, лишившийся зубов. Вы уже получили свое – и в тридцатом году[27] и в тридцать втором, и сейчас вам тоже достанется… Артур вздохнул, взял бокал с виски, отпил. – Не так это легко… У нас тоже голова на плечах: с тех пор как Жетулио стал угрожать переворотом, и мы начали готовиться. Ты говоришь, что Лондон уже не имеет веса. Именно в английском посольстве мне сообщили во всех подробностях план Жетулио, рассказали о его переговорах с интегралистами и дали совет готовиться. Мы так и делаем: у нас есть подходящие люди в армии, потом мы сами, и на нашей стороне штат Рио-Гранде-до-Сул. Мы можем вернуться к тому, что было до тридцатого года… – Значит, англичане и теперь финансируют ваш заговор? Очевидно, мало уроков тридцать второго года, чтобы убедить тебя, Артурзиньо, что дни англичан в Бразилии сочтены? – Англичане еще сохранили огромные капиталы в Сан-Пауло, в мясохладобойной промышленности в Рио-Гранде-до-Сул, в общем – всюду понемногу. Не думай, что речь идет о каких-то воздушных замках. Военная полиция в Рио-Гранде-до-Сул получила из Англии через Аргентину много новейшего оружия. Теперь это настоящая армия. Здесь мы тоже хорошо вооружены и можем захватить Жетулио врасплох. Он думает, что мы по уши увязли в выборных делах. Коста-Вале поднялся и стал расхаживать по комнате, затем остановился перед Артуром. – Послушай, милый, вы поставили на плохую карту. Лондону не на кого опереться в политической жизни Бразилии. У англичан тут есть кое-какие остатки капитала, но долго ли еще они будут им обладать? Мир разделился, Артурзиньо, и Южная Америка принадлежит Соединенным Штатам. Англия остается с Индией и Аравией, а сюда все больше и больше проникают американцы. Я тебе скажу, что сейчас дело решается только между американцами и немцами. Твое несчастье, Артур, в том, что ты считаешь мир неизменным. Ты – потомок старинной дворянской семьи тех времен, когда здесь распоряжалась и господствовала Англия. Ты – консерватор, привык к англичанам, к их железным дорогам, к их рудникам и к их нравам. Ты думал, что это пришло со времен империи, а потому вечно и священно, что это, как и твое имя, представляет собой фамильное наследство. Когда Жетулио захватил власть в тридцатом году, ты потерпел поражение и все-таки не понял, что американцы вытеснили англичан. А я, что я делаю? Я зарабатываю большие деньги с американцами. С ними можно иметь дело… Но я не уверен в том, что с немцами нельзя заработать больше… – Ты думаешь, если мы поднимем восстание, американцы поддержат Жетулио? – Безусловно и наверняка… – Банкир сказал это по слогам, чтобы придать своим словам больше убедительности. – Жетулио – это креатура Соединенных Штатов, тогда как Плинио – ставленник немцев… – Но ведь они заодно! Жетулио сейчас больше похож на фашиста, чем любой интегралист. Не думаешь ли ты, что скорее возможно соглашение между англичанами и американцами, чем между американцами и немцами? Банкир задумался. – Этот союз Жетулио и Плинио похож на дружбу дикого кота с лисой. Один хочет съесть другого. Единственное, что меня сейчас заботит, Артурзиньо, кто в конечном счете будет хозяином фазенды, именуемой Бразилией? С кем мы должны идти, с американцами или с немцами? Что касается англичан, их время миновало… – Он протянул Мариэте бокал, чтобы она налила ему еще виски, потом снова зашагал по зале. – Будущее за Гитлером. Война близка, Артурзиньо. Война Германии против России. Когда Гитлер победит Россию, он будет владеть всей Европой, включая Англию. Вот тогда дело и решится между ним и американцами. Важно не упустить момент, чтобы оказать ему поддержку здесь. Возможно, сейчас еще рано… Но, как бы то ни было, надо быть начеку! Ты знаешь? Немцы обратились ко мне с серьезными деловыми предложениями. Я их сейчас изучаю… Артур пожаловался: – А я-то надеялся, что ты убедишь некоторых генералов… По правде сказать, мы сильно на тебя рассчитывали, Жозе. – Нет, друг мой, я в вашем перевороте участвовать не буду. Ты меня не убедишь. У вас получится то же, что в тридцать втором году, если вообще что-нибудь получится… Я с тобой, как всегда, откровенен: на меня не рассчитывайте. А если хочешь моего совета, выкинь все это из головы. Ведь со дня на день произойдет переворот Жетулио. Отправляйся-ка на свою фазенду отдохнуть, потом возвращайся, и для тебя уже будет приготовлено место… – Не могу, Жозе. Я связан обещанием. – Глупости, Артурзиньо. Скажи сеньору Армандо, что это бесполезная затея. И если его нельзя убедить, постарайся как-нибудь выйти из игры. Еще есть время. В конце концов, ты не ребенок и можешь судить сам. И еще один совет: перестань злословить по поводу интегрализма, как ты это делаешь. Интегралисты могут оказаться очень полезными… И очень сильными. – Ты так думаешь? – Я полагаю, что война действительно вспыхнет. Это будет война против России – пора покончить с этим очагом заразы. Гитлер – человек, который нужен миру. Другие правительства всячески помогут ему покончить с коммунизмом, а после того, как он проглотит Россию, немецкий капитал распространится по всему миру. Интегралисты – это его люди в Бразилии, не считая, конечно, немецкой колонии[28] – о ней ты не забывай, она – важный фактор. В настоящий момент нужно научиться лавировать между немцами и американцами, иметь дела с теми и другими или – что то же самое – с Жетулио и Плинио… Потом будет видно… Армандо Салес и Зе Америко вообще в счет не идут. Если ты хочешь, не нарушая слова, дойти до конца избирательной кампании, – а под этим концом я подразумеваю день государственного переворота, – можешь дойти. Но дальше не ходи. Уединись на своей фазенде, слушай радио, читай газеты, а я потом тебя вызову. Я не хочу, чтобы ты совершал глупости, снова впутывался во всякие заговоры без шансов на победу. Подумай хорошенько о том, что я тебе говорю… Мариэта дружески положила руку на плечо расстроенного Артура. – Жозе в курсе дела. Он со многими беседовал в Европе… Ты не можешь пускаться в авантюры не только из-за себя, но и из-за Пауло. В особенности сейчас. Если выяснится, что ты замешан в заговоре, Пауло могут уволить, воспользовавшись имеющимся у них предлогом; основания для этого есть… Артур повернулся к Мариэте. – Этот октябрь был для меня цепью несчастий… – Он взглянул на настольные часы в зале: был третий час утра. – Октябрь уже кончился, а дурные вести все еще продолжают поступать… Знаешь, чем я завершил месяц? – Он устремил взгляд на банкира, снова растянувшегося в кресле. – Встречей с коммунистическим лидером. Как его зовут, не знаю – он мне представился под именем Жоана. Предложил объединить все демократические силы против Жетулио и интегралистов, создать нечто вроде «народного фронта», чтобы предотвратить переворот. Заманчивая идея, если бы она не исходила от коммунистов… – Демократические силы, – банкир презрительно проронил эти слова, – демократические силы… А как, думаешь, чувствуют себя французы, поддавшиеся болтовне коммунистов? Единственное стремление радикалов или социалистов – выбраться из неразберихи, в которой они очутились. Существует лишь один возможный союз, Артур, и сегодня сенатор Флоривал назвал его со своей грубой прямотой помещика: союз против коммунистов. Это то, что имеет место в Европе и будет здесь… Будь то с Жетулио, будь то с Плинио во главе… Думаю, что пока это еще Жетулио, а через несколько дней скажу тебе точно. Вам, демократическим политикам, нужно договориться с Плинио, а не с коммунистами. Для разговоров с ними у нас есть полиция. Ты должен сделать одно: постараться расстроить армандистский заговор, а если не можешь этого, то, по крайней мере, выйти из него… – Он поднялся, взял свой смокинг, воротничок и галстук, зевнул. – Пойду спать… Завтра буду работать в банке, а послезавтра – думаю съездить в Рио. Посмотрю, как там идут дела. Не хочешь ли поехать со мной? – Да, пожалуй, мне нужно побывать в палате. Артур остался наедине с Мариэтой. На мгновение наступила тишина; каждый был занят своими мыслями. Артур размышлял обо всем, что ему сказал банкир, Мариэта думала о Пауло и наконец задала вопрос, который мучил ее еще во время приема гостей: – Что было нужно от тебя комендадоре? Артур взглянул на нее. – Эта старуха – сумасшедшая! Похоже, что ей взбрело в голову выдать за Пауло одну из своих племянниц. Она сказала мне достаточно ясно: «Приведите мальчика ко мне пообедать. У меня племянницы на выданье, они мои наследницы». Нечто вроде торговой сделки – родовитое имя в обмен на деньги… – Когда-то ты совершил почти такую же сделку: женился, чтобы стать депутатом… – Это верно. Но для Пауло в этом нет необходимости. У нас есть средства к существованию, он уже вступил на дипломатическое поприще… А что ты обо всем этом думаешь? Что она думала? Мариэта почти задыхалась от нахлынувших на нее чувств, ей хотелось плакать. Она сделала над собой усилие, чтобы ответить: – А почему бы ему не жениться? У комендадоры одно из крупнейших состояний в штате. Такому человеку, как Пауло, требуется много денег на жизнь. В случае женитьбы на племяннице комендадоры ему не понадобится служить другим, как, например, ты служишь Жозе… Я бы очень хотела, чтобы никто никогда не командовал Пауло. Может быть, даже лучше, если он женится на одной из этих девиц. У него таким образом появятся деньги и останется свобода. Артур тем временем обдумывал советы банкира. – План заговора так хорошо разработан… И к тому же, не нравятся мне эти интегралисты. Они настолько вульгарны… – Вся жизнь вульгарна, – обобщила Мариэта. – Этот ужасный Шопел написал поэму; единственное, что остается в удел человеку, проповедует он, – это одиночество. Пожалуй, он прав. Временами я себя чувствую такой одинокой… – У тебя есть я… Ведь я твой друг. – Нет, у меня нет ни тебя, ни Жозе, никого. Нет даже и Пауло, для которого я всегда была кем-то вроде матери. Все мы одиноки, и никто из нас не имеет того, кого хочет иметь… Артур улыбнулся, поглощенный своими размышлениями и расчетами. – Ты вернулась из Европы с трагическими настроениями. Какая-нибудь роковая любовь? – Не говори глупостей. С тобой никогда нельзя поговорить о серьезных вещах… – Разве ты не находишь серьезным то, что мы обсуждали с Жозе? – Да какое мне дело до выборов, до Гитлера, до американцев, англичан, коммунистов и русских? Для тебя это важно, потому что ты не любишь работать и живешь этими политическими кознями; важно это и для Жозе, который извлекает из политики деньги; важно для всех вас, живущих ради этого… – А ради чего живешь ты? Она посмотрела на него, повторила вопрос самой себе. Не нашла ответа, протянула ему руку. – Ну, ладно, я пойду. Я просто дура… Шофер спал в автомобиле. Дождь возобновился. Подставив лицо под дождевые капли, Артур вдохнул влажный предрассветный воздух. Октябрь был месяцем дурных известий, ноябрь начался еще более мрачными предзнаменованиями. Он покопался в памяти, нет ли чего-нибудь, что могло бы его порадовать, заставить забыть все эти неприятности. И, садясь в автомобиль, он подумал о комендадоре, о назначенном у нее обеде, о племянницах на выданье, о текстильных фабриках и железнодорожных акциях. Оставалось выяснить, как посмотрит на все это Пауло. Он рассчитывал на Мариэту: она поможет ему уговорить этого повесу… В этот день Мариане исполнилось двадцать два года, и вечером у нее собрались товарищи, чтобы отпраздновать это событие. Старый Орестес прислал несколько бутылок ананасного вина, которое он сам изготовлял в свободные часы. Мариана ожидала его прихода, чтобы подать вино и домашний пирог. Еды и выпивки было немного: времена наступили плохие, сама Мариана была уволена с фабрики еще два месяца назад и сейчас целиком отдалась партийной работе; партийные же работники получали очень мало, да и эта скромная оплата почти всегда сокращалась наполовину. В доме не было бы и вина для гостей, если бы не старый Орестес, бывший итальянский анархист, никогда не терявший, хотя он уже много лет как стал коммунистом, страсть к громким фразам. Но, несмотря на скромное угощение, Мариана чувствовала себя превосходно: она надела свое лучшее платье и приколола красный цветок к каштановым волосам, окаймлявшим ее нежное лицо. Ее большие черные глаза выражали всю радость, которой она была охвачена сегодня, в день своего рождения. Утром в комнате, где Мариана спала с матерью, она размышляла о своей жизни, сделала самой себе «самокритический отчет», как говорили на собраниях ячейки. Она вступила в партию восемнадцати лет, но в действительности ее жизнь была связана с коммунистами с самого раннего детства. Отец ее был одним из старейших активистов партии, и в домике, где они жили до его смерти – он был чуть побольше и получше, чем нынешний, – нередко проводились нелегальные собрания; там хранилось много пропагандистских материалов, и не раз полиция врывалась к ним по ночам, будя соседей, с ругательствами и угрозами обыскивая весь дом до самых сокровенных уголков. Мариана навсегда запомнила первый обыск. Ей тогда шел четырнадцатый год, она была слабенькой и нервной. Полицейские явились на рассвете. Через полуоткрытую дверь своей комнатки она видела, как они сбрасывали книги с полки, – те книги, которые отец, пользуясь сломанными, перевязанными веревочкой очками, читал до поздней ночи; те книги, с которых она ежедневно смахивала пыль, чтобы отец, придя с фабрики, не находил на них ни пылинки; те книги, которые она обожала, потому что их любил отец. Мариана видела, как полицейские швыряли их на стол, прочитывая вслух заголовки, которые Мариана знала наизусть: ведь она столько раз, сидя рядом с отцом, видела эти книги в его руках, когда он читал «Коммунистический манифест», «Происхождение семьи, частной собственности и государства», «Детскую болезнь «левизны» в коммунизме», сокращенное издание «Капитала» по-испански. Один из агентов складывал их стопкой, а другой, стоявший несколько поодаль, светлый мулат с погасшей сигаретой во рту, невидимому начальник, хриплым голосом сказал отцу: – Ну, собирайся, пойдешь с нами! Мать стояла бледная, со сжатыми губами. Младшая сестра так и не проснулась. Мариана видела, как отец медленно надевает пиджак, лицо у него – это обычно улыбающееся лицо, которое она так любила, – было серьезным. Потом она увидела, как он подошел к матери и поцеловал ее в щеку. Тут она не выдержала, выбежала из своего убежища, ринулась в комнату и ухватилась за руку отца. – Куда ты, отец? В ответ он улыбнулся той самой улыбкой, какой отвечал на бесчисленные разнообразные вопросы, вызванные неуемной любознательностью Марианы, – вопросы, которыми она его засыпала по вечерам, когда он усаживался у книжной полки, улыбаясь, брал ее на руки и целовал в глаза. – В тюрьму… Позаботься о маме и сестренке. Будь хорошей девочкой, пока я буду отсутствовать… Мулат-полицейский торопил: – Ну, кончай, пошли!.. Она оторвалась от отца и молча прижалась к матери; в ней закипала ярость, и она с трудом сдержалась, чтобы не расплакаться: она догадывалась, что отцу было бы неприятно увидеть ее в эту минуту в слезах. Отец вышел из комнаты в сопровождении трех агентов, один из них нес связку книг. Мулат бросил последний взгляд вокруг, посмотрел на стоявших в молчании мать и дочь. Он насмешливо осклабился, и Мариана не могла сдержаться при виде этой оскорбительной улыбки: она подбежала к нему со сжатыми кулаками и остервенело стала колотить его в грудь. – Проклятый! Гадина! Полицейский схватил ее за руки, швырнул на пол, но она снова набросилась на него и стала бить руками и ногами. И только отец, вернувшись из коридора, сумел ее уговорить: – Спокойствие, Мариана! Позаботься о матери и сестренке. Мулат заметил, поправляя галстук: – Коммунистическое отродье… Даже у детей ядовитая кровь… – Он с удовлетворением засмеялся, показав на руки Марианы, где виднелись красные пятна от его тяжелых, жестких рук. – В другой раз, девчонка, я тебя похлеще отмечу… – И, бросив на пол давно погасший окурок, он вышел вслед за остальными. Мать дошла до двери и оставалась там, пока не послышался шум отъезжавшего автомобиля, сопровождавшийся выхлопами мотора. Мариана тихонько плакала, разглядывая все еще болевшие кисти рук. Ей было не по себе, и не из-за грубости полицейского, нет, а потому, что не сумела себя сдержать; кто знает, не будет ли от этого хуже отцу? Поэтому она испуганно посмотрела на возвратившуюся мать. Но та погладила ее по голове и повела в комнату отца, где на маленьком столике рядом с кроватью лежали его очки в поломанной оправе. Мать сняла одеяло, подняла тюфяк и, забрав с досок кровати какие-то печатные листы, сказала: – Помоги мне… Они могут вернуться утром и тогда перероют все… Они разожгли очаг, а когда кончили сжигать листовки и старые номера «Классе операриа»[29], над городом уже сияло голубое утро. Мать надела на голову шаль и вышла, чтобы предупредить товарищей. Со временем Мариана привыкла к посещениям полиции. Она читала книги и брошюры, которые были у отца, и те, что давали ему товарищи. Она часто присутствовала при спорах отца с другими коммунистами и постепенно из нее сформировалась активистка партии: она носила под блузкой листовки, передавала записки, стояла на страже у дверей, когда у них в доме происходили собрания. Вот почему ей казалось, что всю свою жизнь она принадлежала партии. В пятнадцать лет ей пришлось бросить школу, чтобы пойти работать на текстильную фабрику, куда год спустя поступила и младшая сестренка. Отца, которого много раз забирала полиция, не держали долго ни на одной работе, матери пришлось вернуться на ту же фабрику, которую она покинула, выйдя замуж. Это была одна из фабрик комендадоры да Toppe, и все они получали там работу только потому, что комендадора по выходе замуж была соседкой их семьи. В партию Мариана вступила после смерти отца. Его посадили в тюрьму в дни «конституционалистского» выступления 1932 года, и когда после нескольких месяцев заключения освободили, то видно было, что он очень постарел и ослаб. Отец Марианы начал было работать в механической мастерской, но это длилось недолго: он заболел тифом и через несколько дней умер. То были дни почти беспрерывного бреда, когда он монотонно и трагически повторял неизменную фразу, которой отвечал на полицейские пытки: – Ничего от меня не узнаете… Мариана проводила у его постели бессонные ночи. Слушая, как он повторяет эту фразу, она невольно представляла себе его страдания в тюрьме, о которых он никогда ничего не рассказывал дома. Младшая сестра была поглощена кино, нарядами (экономя каждый милрейс, она покупала крикливые дешевые ткани), бульварными романами, любезничала с соседскими парнями и как будто даже ничего не знала о политической деятельности отца. Мать безропотно страдала, голова ее совершенно поседела, хотя бедной женщине было немногим больше сорока лет. Только Мариана, казалось, понимала все скромное величие жизни своего отца и однажды, когда он, по обыкновению, находился в тюрьме, выгнала из дома болтливую соседку, которая стала жалеть мать: – Ох, уж эти коммунисты! Вместо того чтобы заботиться о семье и вить себе уютное гнездышко, они впутываются в дьявольские затеи… С годами отец тоже все больше и больше привязывался к старшей дочери, охотно разъясняя ей смысл борьбы рабочего класса, рассказывая о Советском Союзе, о Ленине и Сталине. Он передал в ее девичьи руки свои любимые книги, и лицо его сияло радостью, когда он убеждался, с каким интересом относится Мариана к борьбе партии. Однажды он сказал: – Я сам многого не знаю, дочка. Я осознал смысл и значение нашей борьбы, когда был уже сложившимся человеком. И это сразу изменило для меня все: раньше жизнь казалась мне пустой, а работа – тяжким бременем. Вы, обе девочки, были тогда еще маленькими, мать твоя была молода и красива, и все же сколько вечеров я проводил вне дома, уходил к друзьям или в бар. Вступив в партию, я стал понимать, что унижает не работа, а угнетение, что, только борясь против него, мы сумеем улучшить нашу жизнь. С тех пор все предстало предо мной в ином свете… Мать много перестрадала из-за этой моей жизни; знаю, что иной раз вам было трудно. Но думаю, что я нахожусь на правильном, единственно правильном пути, освобождающем людей от страдания. Мариане было шестнадцать лет, когда он как-то вечером сказал ей эти слова. Они оставались дома вдвоем; мать с младшей сестрой ушли в гости. Несмотря на свою молодость, Мариана серьезно относилась к жизни, и ее – одну из способных работниц – уважали на фабрике. Она сказала: – Ты правильно поступаешь, отец. Я не понимаю только, почему не все рабочие вступили в компартию, почему не все интересуются ею… – Нужно иметь терпение и разъяснять, постепенно разъяснять. Мы – учителя и солдаты в одно и то же время… Придет день, и ты увидишь, что из нашей группы вырастут тысячи и тысячи… Мариана училась, беседуя с отцом и его товарищами. Когда отец сидел в тюрьме, она почти всегда навещала его в дни свиданий. Там она познакомилась со многими его товарищами; некоторые из них тратили немало времени на беседы с ней, другие почти не обращали внимания на эту девушку с серьезным лицом, однако она чувствовала себя связанной со всеми ними, и когда однажды ей дали несколько номеров «Классе операриа» для раздачи на фабрике, испытала такую же гордость, как ее младшая сестра, когда ту избрали «королевой» на карнавальном празднике. Накануне смерти жар у отца спал; взгляд его глубоко запавших глаз искал Мариану. Она принесла апельсиновый сок и смочила его пересохшие губы. Голос отца был слаб, и ей пришлось сесть на кровать, чтобы лучше слышать. Мариана провела рукой по его небритому лицу и сказала: – Ты сегодня выглядишь лучше… – Я умираю, Мариана. Я ослабел… организм уже не может выдержать. Но прежде я должен с тобой поговорить… – Он протянул дочери свою исхудалую, пожелтевшую руку. – Я хочу, чтобы ты заняла мое место в партии. Нас немного, и я не желаю, чтобы моя смерть создала брешь в наших рядах. Ты можешь сделать намного больше, чем я: ты молода, образованна, умна… Ты ведь коммунистка, не так ли? Каждое слово давалось ему с трудом. Мариана наклонила голову в знак согласия, еле сдерживая рыдания. – Место коммуниста в партии. Ты заменишь меня. – Он помолчал минуту, затем исхудавшими пальцами погладил руку дочери и с грустью улыбнулся. – Я думал, что мы когда-нибудь будем бороться вместе, ты и я. Но достаточно знать, что ты займешь мое место, чтобы я умер спокойно. Вот наследство, которое я тебе оставляю… Ночью у него снова повысилась температура и начался бред, но теперь он уже не вспоминал пытки в тюрьме. Он повторял отрывки из своих любимых книг. Он умер ранним утром, когда Мариана с сестрой собирались на фабрику. Похороны состоялись вечером; на них пришло много рабочих и две профсоюзные делегации. У открытой могилы один из товарищей, которого Мариана даже не знала, произнес несколько теплых слов. – Мы хороним сегодня, – сказал он, – безвестного героя рабочего класса, но знамя, которое он с таким мужеством нес, пролетариат поднимет еще выше, пока не наступит день победы. Это знамя – непобедимое знамя Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина. В грустном молчании погруженного в траур дома, где родственники и соседи оплакивали покойного, она размышляла о речи этого неизвестного товарища; кто-то сказал, что это был один из партийных руководителей, неожиданно появившийся на кладбище, чтобы произнести прощальное слово ее отцу от имени тех людей, которые решили изменить весь образ жизни народа. Это слово было не только утешением в ее горе – не одна она признавала величие жизни отца, – но и призывом к борьбе. Она видела перед собой знамя, про которое говорил этот человек, как нечто ощутимое; она видела его развевающимся в пылу сражения; видела своего отца, выбывшим из строя и оставившим после себя никем не занятое место. И в то же время перед ней проходила вся жизнь отца – подпольные ночные собрания; агитация, которую он вел на фабриках, где работал и откуда его обычно увольняли; аресты и тюрьмы; книги, которые он читал до глубокой ночи; терпеливое разъяснение дочери своих взглядов на жизнь; его доброта и его твердость. Все это как бы слилось воедино в памяти Марианы, чтобы обрести большую значимость, подобно тому, как куски разноцветной ткани, соединяясь вместе, создают национальное знамя. В наполненной тягостным молчанием комнате фигура отца как бы поднималась со старого стула у книжной полки и вырастала перед Марианой; теперь, после речи товарища у могилы, она видела отца в новом свете, и ее дочерняя любовь смешивалась с гордостью, придававшей ей силу и мужество. На другой день она разыскала на фабрике знакомого коммуниста и попросила принять ее в партию. В ожидании решения Мариана жила в беспокойстве, опасаясь отказа: ведь ей не исполнилось еще и восемнадцати лет, к ней могли отнестись недостаточно серьезно. В эти дни по возвращении с фабрики она наспех проглатывала свой скудный обед, а затем читала и перечитывала оставшиеся книги отца, стараясь вникнуть в их смысл, вспомнить то, что он разъяснял. Мать молча наблюдала за ней, как бы догадываясь, что и дочери уготована опасная судьба, что из-за нее ей также придется проводить в тревоге бессонные ночи. Сестра в новом траурном платье встречалась на углу со своим возлюбленным – мясником; спустя несколько месяцев она вышла за него замуж, навсегда оставив фабрику, и с тех пор стала все больше отдаляться от Марианы. Прошло уже более четырех лет с того дня, как она получила радостную весть о принятии в партию. Это произошло неожиданно, однажды утром, дней двадцать спустя после смерти отца. Она остановила станок, чтобы сменить шпульку, когда рабочий, с которым она никогда прежде не разговаривала, подошел к ней и, скромно улыбнувшись, сказал, понизив голос. – Мариана, товарищи шлют тебе поздравления. Она удивленно посмотрела на него. – Какие поздравления? – Ты принята в партию. В обеденный перерыв я тебя подожду у ворот, поговорим… Потом она была на первом заседании ячейки; обсуждались задачи партийной работы на фабрике: распространение «Классе операриа» и других пропагандистских материалов, агитация в профсоюзе, работа по сбору средств, дискуссии, учеба. Ячейка была маленькой, прием в партию в то время проводился с соблюдением строжайших мер предосторожности: привлекались только самые испытанные в профсоюзной борьбе. Но эта маленькая нелегальная ячейка руководила всеми событиями на фабрике, от нее исходили лозунги борьбы за насущные требования, в ней зарождалось движение за увеличение заработной платы. Эта маленькая ячейка была руководящим центром крупной забастовки в 1934 году, объединившей всех рабочих фабрики, – победоносной забастовки, которая укрепила престиж коммунистов среди рабочих. Мариана входила в состав забастовочного комитета, избранного на бурном профсоюзном собрании. Она развернула активную деятельность в эти трудные дни, когда нужно было убедить работниц (а их на текстильной фабрике было много) в возможности победы и в выгодах, которые последуют за этими днями без заработков, когда дети плачут, прося есть. И она так хорошо поработала, что в самые трудные дни – после ареста нескольких товарищей и увольнения дирекцией фабрики всех членов забастовочного комитета и многих других рабочих, когда многие считали уже движение разгромленным, – именно женщины первые проголосовали за продолжение забастовки, требуя теперь уже не только повышения заработной платы, что было причиной забастовки, но и освобождения заключенных и восстановления на работе уволенных. Мариана была уволена с фабрики, но она постоянно встречалась с рабочими, беседуя то с одним, то с другим, воодушевляя всех. Несколько дней спустя дирекция фабрики уступила. Заработная плата была повышена, и уволенные рабочие восстановлены. Некоторые, впрочем, еще остались в тюрьме, но дирекция фабрики утверждала, что она якобы не имеет к этому никакого отношения, что это – дело политической полиции. Тогда Мариана организовала делегацию женщин и направилась с нею для переговоров к комендадоре да Toppe. Одновременно забастовочный комитет обсуждал с дирекцией фабрики новые расценки заработной платы. Комендадора встретила их, приняв любезный и покровительственный вид. Работницам было не по себе в ее роскошной гостиной, похожей на антикварную лавку, набитую всякой всячиной; они смущенно переглядывались, не зная, что сказать. Комендадора с притворной ласковостью выговаривала. – Забастовка… Забастовка… Вот я вам велела повысить заработную плату. А не должна была этого делать, раз вы начали бастовать, не приняв во внимание то, что удручает хозяев… Почему, вместо того, чтобы начинать забастовку, останавливать фабрику, вы не пришли поговорить со мной, побеседовать, объяснить, в чем вы нуждаетесь? Мы бы с вами обо всем договорились. Вы что же, думаете, у нас нет своих трудностей? Времена сейчас для всех плохие, а вы с этой забастовкой причинили мне большой убыток, задержали производство; из-за вас мы потеряли несколько выгодных контрактов… Но у меня доброе сердце, и мне жаль ваших детей… Поэтому я распорядилась повысить вам заработную плату. Почему же все-таки вы не пришли поговорить со мной? В другой раз непременно приходите сюда, вместо того, чтобы идти за коммунистами, которые только хотят зла вам и нам. Я могла бы распорядиться уволить всех, но из жалости этого не сделала. Иначе что бы вам оставалось? Голодать?.. Этого и хотят коммунисты… Мариана воспользовалась паузой, чтобы сказать: – Вы предлагаете, сеньора, чтобы мы приходили беседовать с вами, так вот мы и пришли… – А что там такое еще? – Голос комендадоры потерял ласковость, он звучал недоверчиво и сурово. – Некоторые наши товарищи в тюрьме… – Это коммунисты. И хорошо, что они получат урок… – Тогда забастовка продолжается. Комендадора взглянула на стоявшую перед ней группу женщин; слова Марианы снова воодушевили их, они уже не казались такими испуганными, как вначале. Мариана продолжала: – Условиями для возвращения на работу были: увеличение заработной платы и восстановление на работе всех уволенных. Конечно, и тех, которые арестованы. В голосе комендадоры снова появились заботливые нотки, как у матери, говорящей с непослушными детьми: – Вы что, перестали любить своих детей, разум потеряли, с ума сошли, что ли? Как вы можете продолжать забастовку, когда детям нечего есть и они умирают с голоду? А кто будет в конце месяца платить за вас квартирную плату? Ведь это же безумие!.. Если вы упрямитесь, то и я могу заупрямиться, и вы проиграете. Разве вам не увеличили заработную плату? Вы же этого хотели? Почему вы не думаете о детях? – Товарищи томятся в заключении за то, что они боролись вместе с нами и за нас. Мы должны быть солидарными с ними. Даже если нам придется голодать… Комендадора посмотрела на женщин. Она ожидала, что они будут взволнованы ее словами, но увидела их сплотившимися вокруг этой девушки с серьезным и решительным лицом; она подумала о срочных заказах, о том, что фабрика стоит уже три недели, об убытках, которые она потерпит, если забастовка продолжится. Все же она сделала последнюю попытку убедить их: – Возвращайтесь на работу, я подумаю об этом. Дело ведь зависит не только от меня, но и от полиции… Я погляжу, что можно будет сделать… – Комендадора, мы не вернемся на работу, пока не будут освобождены наши товарищи. «Коммунистка!» – подумала Комендадора, пристально глядя на Мариану своими нестареющими глазами. Это спокойное и решительное лицо кого-то ей напоминало, но она не могла вспомнить кого: уж очень много имен и событий громоздилось в ее памяти. В эту минуту она уже была готова уступить: фабрика не могла больше простаивать; к тому же она знала, что под разными предлогами можно будет в ближайшее время уволить всех руководителей забастовки и наиболее несговорчивых рабочих. Она даст указания дирекции фабрики. Но сейчас она хотела, чтобы ее решение выглядело в глазах работниц не как их победа над нею, а как уступка со стороны ее доброго сердца. Она придала своему старческому голосу еще большую вкрадчивость: – Откровенно говоря, я даже не знала, что некоторые были арестованы. Вы говорите, мои рабочие? Вероятно, они получили по заслугам, но каждый рабочий на моих фабриках это как бы член моей семьи, и мне больно видеть его страдания. Без сомнения, они были обмануты коммунистами… От группы делегаток отделилась женщина и сказала, опустив глаза: – Один из них – мой муж… – Твой муж… Бедняжка… – Лицо комендадоры преисполнилось ласкового сочувствия. – Все это для меня очень больно; я, старуха, не люблю видеть, когда кто-нибудь страдает. Раз вы пришли меня просить ради этой бедняжки, разлученной с мужем, я сейчас же позвоню начальнику полиции… Но в другой раз… слушайте меня хорошенько! В другой раз, если вы опять начнете забастовку, я не проявлю жалости, всех оставлю подыхать с голоду! – Забастовка – это наше оружие: им мы защищаемся, чтобы нас не удушили голодом… – ответила Мариана, прямо глядя в лицо старухе. Женщины стали прощаться, и сейчас, добившись того, что им было нужно, бросали любопытные взгляды на вазы, статуэтки, на большую хрустальную люстру в роскошном салоне. Комендадора задержала Мариану. – Как тебя зовут, дочь моя? – Мариана де Азеведо. – Азеведо… – Комендадора искала в памяти отзвуки этого имени. – Я дочь Антонио Азеведо, который умер несколько лет тому назад… Мы жили на улице Каэтано Пинто… Теперь комендадора знала, кого та ей напомнила, кто был ее отец. «У рыбы и детеныш рыбешка», – вспомнила она пословицу, вглядываясь в Мариану и в то же время дружески спрашивая ее: – Как поживает твоя мать? Она тоже бастует? – Она на другой фабрике… «Эта должна быть уволена в первую очередь», – решила комендадора, однако продолжала еще более вежливо: – Передай ей от меня привет. Отец у тебя был сумасшедшим, он причинил много горя твоей матери… Не вздумай идти по его пути… Она протянула унизанную кольцами руку. Мариана дотронулась до нее кончиками пальцев. Старуха улыбнулась, но ее молодые глаза вспыхнули недобрым блеском. Мариана, довольная одержанной победой, тоже улыбнулась. Она догнала женщин, которым мажордом с важным видом открывал в этот момент дверь на улицу. Женщина, муж которой был арестован, сказала: – Неплохая старуха… – Ты что думаешь? – возразила Мариана. – Что она распорядится освободить арестованных просто из жалости к вам? Ничего подобного… Все это комедия; она их освободит потому, что понесет огромные убытки, если забастовка не прекратится… У нее есть невыполненные срочные заказы. Только поэтому, Антониэта… У комендадоры нет ни капли доброты, эта старуха зла, как тысяча чертей. Несколько дней спустя, когда фабрика уже работала, Мариану вызвали в контору. Управляющий, высокий итальянец, славившийся как хороший инженер, принял ее очень вежливо, усадил на стул и попросил с минуту подождать, пока он закончит одно срочное дело. Что бы это могло означать? – спрашивала себя Мариана. Когда ее вызвали, она была уверена, что ей объявят об увольнении. Но теперь, при виде любезного управляющего, она не могла понять, в чем дело. Один из ее товарищей по забастовочному комитету был накануне выброшен на улицу якобы за прогул. Ходили слухи, что уволят всех остальных членов забастовочного комитета. Партийная ячейка призывала рабочих поднять голос протеста, если увольнения будут продолжаться. Была отпечатана и распространена листовка, которую уже обсуждали в цехах, у станков. Управляющий кончил подписывать бумаги и повернулся к Мариане. – У меня для вас хорошая новость. Несколько дней тому назад вы ведь с группой работниц были у комендадоры. Так вот, вы ей понравились. – Он показал при этом на портрет старухи, висевший в глубине комнаты рядом с портретом покойного комендадора. То был старый портрет: ей можно было дать не больше пятидесяти лет. – А если ей человек понравится, она старается ему помочь. Комендадора поручила мне предложить вам место экономки у нее в доме. Для вас это манна небесная: хорошее жалование (в пять раз больше, чем вы зарабатываете здесь), комната, питание, одежда, приличествующая ее дому, возможность путешествовать… В общем, это такое место, о каком я бы только мечтал для своей жены… К тому же у нее бывает много гостей, и при вашем милом личике в один прекрасный день вы можете составить хорошую партию… Словом, поздравляю вас… Мариана, получив столь неожиданное предложение, подумала не об отце, не о товарищах по ячейке, не о подругах по цеху; она подумала о старом Орестесе. Согласись она, Орестес никогда бы не подал ей руки, не поцеловал бы ее в щеку, не чмокнул губами под длинными жесткими усами, пропахшими табаком. У старого Орестеса еще с тех времен, когда он был анархистом, сохранилось отвращение к работе в барском доме, к профессиям горничной, экономки, мажордома, ко всему, что, по его мнению, вырабатывало в людях холопское мышление, свойственное рабу или нищему. Мариана улыбнулась, подумав, как огорчился бы старик, узнав, что за работу ей предложили. Она вспомнила о его итальянских ругательствах, подумала о шуме, который он поднял бы на весь квартал по поводу ее легкомысленного характера, наконец о тех скорбных словах, которыми он с сожалением помянул бы ее отца. Управляющий, заметив улыбку Марианы, решил, что она с благодарностью принимает предложение. – Можете отправиться туда завтра с утра. Платья стирать не надо; вам дадут другую, более подходящую одежду. Я распоряжусь, чтобы вам выплатили заработную плату по сегодняшний день и выходное пособие… Мариана поднялась со стула. – Я вам очень признательна, сеньор Джованни, но не могу согласиться. Мне нравится работа на фабрике, к тому же у меня нет ни способностей, ни достаточного образования, чтобы быть экономкой в доме богатых людей. Передайте комендадоре, что я очень благодарна, но принять ее предложение не могу. Удивление управляющего было так велико, что Мариана даже рассмеялась. Она подумала о том, как будет хохотать, разглаживая усы, старый Орестес, когда она расскажет ему об этом. Управляющий потерял дар слова, ему казалось, что никогда он не слыхал ничего более невероятного, чем этот отказ. Все еще улыбаясь, Мариана стоя ожидала, чтобы он ее отпустил. Но управляющий задержал ее почти на десять минут, тщетно пытаясь убедить. – Это бесполезно, сеньор Джованни. Я не согласна. Я довольна своей работой и не хочу менять профессии. Управляющий бессильно развел руками. Он не мог понять причин этого упрямого отказа. – Я могу только предположить, что вы не в своем уме. Только сумасшедшая может отказаться от такого предложения. Я не знаю, как комендадора воспримет это известие, но ничего хорошего не жду. Когда Мариана вышла из кабинета, она встретила в приемной делегацию рабочих. Они пришли сюда из-за нее, их быстро собрала ячейка, – они собирались вмешаться, если бы ее уволили. Один из рабочих спросил: – Ну что, дали «волчий билет»? – Да нет. Хотели подкупить… Вечером старый Орестес действительно хохотал, разглаживая свои длинные седые усы, и, так как он знал старую комендадору еще в те далекие времена, когда она только что вышла замуж, то рассказал про нее разные забавные и пикантные истории, комичность которых он усиливал, вставляя свои характерные итальянские восклицания, крепкие южные словечки, звучавшие так же громко и весело, как и его непринужденный хохот. Вдоволь повеселившись, зло высмеяв комендадору, он взял руку Марианы и сказал ей, уже вполне серьезно: – Вот видишь, сага piccina[30], какая она, эта свинячья буржуазия! Когда появляется рабочий, который намерен бороться за интересы своего класса, они сейчас же думают о том, чтобы подкупить его или покончить с ним… Чорт побери! Ты только начала работать, а они уже заметили, что ты для них опасна. Старая scifosa[31]! Проклятая свинья сразу задумала подкупить тебя местом прислуги. И вот так они, piccina, carina mia[32], думают расколоть нас, помешать борьбе рабочего класса. Они используют все – полицию и деньги. Никогда не давай себя обмануть, не думай, что у них есть сердце. У буржуазии есть только желудок, только брюхо и ничего больше! За эти четыре года произошло много событий; Мариане не всегда легко удавалось преодолевать отдельные трудности, и во много раз сложнее было побеждать некоторые чувства. Отношения Марианы с сестрой с течением времени становились все более и более натянутыми. Сестры отдалялись друг от друга, и каждая встреча, каждое посещение замужней сестрой домика, где им пришлось жить после смерти отца, завершалось неприятным инцидентом или даже тяжелой сценой. Первое посещение было вызвано предложением комендадоры да Toppe. Каким образом весть об этом дошла до ушей сестры, Мариана так и не узнала. Но та явилась взволнованная, желая узнать причины «этого идиотского отказа», как она выразилась. После выхода замуж сестра смотрела на все глазами мужа, у которого все помыслы были направлены только на процветание своей мясной лавки. Слова осуждения, которые она никогда не осмеливалась произносить против отца, теперь она прямо бросала Мариане в лицо: – Как будто недостаточно того, что отец причинил нам этими идеями… – А что же он сделал? – Как что? Сколько раз мы были сыты только потому, что нас жалели соседи… – Не жалели, а помогали из солидарности. – Ну, я не кончала университеты, чтобы говорить по-образованному. Разве недостаточно того, что вытерпела мать? Или ты хочешь, чтобы она, бедная, умерла с горя? – Мать знает, что отец был прав и я права. Мать не оторвалась от своего класса… – Это что еще за обвинение? Прекрасное будущее – вся жизнь у ткацкого станка. Я для тебя преступница только потому, что бросила эту проклятую работу, чтобы выйти замуж за честного, работящего человека? У мужа нет никакого образования, но он не дурак; и он мне каждый день твердит, что от этого коммунизма в жизни только одна морока… Муж ее был португалец из семьи мелких землевладельцев; дядя его выписал к себе в Бразилию мальчишкой. От этого дяди он получил в наследство мясную лавку. Он тосковал по родине, эта тоска носила у него шовинистический характер: он безоговорочно превозносил все португальское, включая режим Салазара. Мясник боялся, что и его потянут в полицию из-за Марианы. В первое время после свадьбы Мариана обычно вместе с матерью навещала их по воскресеньям. Она любила сестру, ей хотелось делиться с ней радостями и печалями, рассказывать ей о своих личных делах. Но зять был недоволен, когда она приходила к ним, и, не скрывая этого, говорил ей резкости. Мариана стала избегать этих визитов, и мать привыкла ходить к ним одна. Кончилось тем, что Мариана встречалась с сестрой только тогда, когда та приходила к ним похвастаться своими шелковыми платьями и туфлями на высоких каблуках. И при каждом своем визите она пилила сестру: – Если бы ты согласилась поступить в услужение к комендадоре, матери незачем было бы работать. Мы вдвоем могли ее содержать… Мариане хотелось спросить сестру, почему же она не возьмет мать к себе и не поселит в свободной комнате, тем более, что дом мясника значительно комфортабельнее их лачуги. Но она не спрашивала, не желая еще больше обострять отношения. Иногда, чтобы заставить младшую дочь замолчать, матери приходилось вмешиваться: – Я с голоду не умираю и не настолько стара, чтобы бросить работу. Мариана – хорошая дочь, а то, что она думает, – ее личное дело. Дочь указала на старую, заплатанную одежду матери. – Но ведь ты, мама, одета хуже нищей… А такой случай, такая служба не повторится. Муж был просто поражен добротой комендадоры; и ведь это после того, как Мариана организовала забастовку… На фабрике дела становились все хуже. Мариана не была уволена только потому, что дирекция боялась протеста рабочих. Но ее всячески преследовали, и она даже думала, что своим первым заключением обязана доносу дирекции фабрики. Ее арестовали несколько месяцев спустя после забастовки, когда она возвращалась с работы. На допросе она вскоре поняла, что полиция не знает о ней ничего определенного, кроме разве того, что она дочь коммуниста и активно участвовала в забастовке. В течение восьми дней ее держали в одиночной камере; ее дважды допрашивали, но кончилось тем, что она была освобождена. По пути в кабинет инспектора, куда ее вели на допрос, она встретила в коридоре того самого мулата, который несколько лет назад забрал ее отца. Когда Мариана вернулась домой, сестра, которая зашла проведать мать, впервые не набросилась на нее с упреками; она плача обняла Мариану, и это принесло Мариане большую радость и вознаградило за воспоминание о мрачной обстановке тюрьмы. Большим счастьем для нее было также то, что товарищи проявили заботу о ее матери: во время отсутствия дочери та ни в чем не испытывала недостатка. Каждый день старый Орестес навещал ее, чтобы узнать, как она себя чувствует и достаточно ли продуктов в ее скромном буфете. Мариана хорошо знала финансовые затруднения, испытываемые партией, она знала, как сурова жизнь ее товарищей, знала, на какие жертвы они вынуждены ежедневно идти, и была растрогана, когда мать протянула ей бумажку в сто милрейсов. – МОПР прислал эти деньги, но мне они не понадобились… Младшая сестра посоветовала Мариане: – Купи себе на них материи на юбку да туфли. Твои совсем истрепались. – Нет, я верну деньги. Завтра случится что-нибудь с другим товарищем, и тогда будет чем помочь его семье. Хуже всего было то, что арестом Марианы воспользовались как предлогом, чтобы уволить ее с фабрики. Рабочие заявили протест; цех, где она работала, прекратил работу на двадцать четыре часа, однако развернуть более широкое движение в данный момент не представлялось возможным. Несколько дней спустя она сумела поступить на другую фабрику, значительно меньшую, где получила работу с более низкой заработной платой. Именно с этой фабрики Мариана и была уволена два месяца назад, когда управляющий пришел к заключению, что это несомненно она (несмотря на все предосторожности Марианы, имевшей теперь значительно больший опыт нелегальной работы, управляющий уже давно подозревал ее) является центром нарастающего недовольства среди рабочих, что это она ведет ту, на первый взгляд, незаметную агитацию, результатом которой явилось коллективное обращение рабочих к «трудовой юстиции». До Марианы на этой фабрике не было низовой ячейки; там работал только один член партии, и он входил в другую ячейку. Но на фабрике были сочувствующие, настроенные достаточно решительно, и вскоре после прихода Марианы у них уже организовался кружок читателей «Классе операриа»; многие рабочие вносили взносы в фонд МОПР; была создана маленькая ячейка из четырех человек. Когда Мариана была уволена («меня преследует судьба отца», – подумала она, получив извещение), она оставила после себя на фабрике ячейку из восьми активистов и солидную группу сочувствующих. Борьба за увеличение заработной платы не прекращалась. Управляющий был поражен: несмотря на отсутствие Марианы, волнения среди рабочих продолжались. Он заявил владельцу фабрики: – Она убралась, но микробы коммунизма остались. Эти коммунисты, подобно дурным ветрам, разносят заразу. Ветра уже нет, а чума остается. – Нам нужны у власти интегралисты, – ответил хозяин. – Они сумеют покончить с коммунизмом. И, если богу угодно, так и будет. После увольнения Марианы партия решила, что она должна уйти с производства. Последовавшие один за другим провалы товарищей тяжело отразились на среднем и даже высшем руководящем аппарате, и районный комитет[33] решил заменить кадры связных, потому что многие из них оказались на учете полиции. Нужны были новые связные, и их стали выдвигать из активистов, испытанных на низовой работе и в то же время неизвестных полицейским агентам. Мариана, правда, один раз была арестована, но ее освободили, считая, что она не имеет ничего общего с партией, а просто, как и остальные рабочие, участвовала в забастовке: против нее не было никаких улик. События на другой фабрике остались неизвестными полиции. Помимо этого, облегчало задачу то обстоятельство, что дело касалось женщины. Тогда женщин в партии было немного, о них мало кто знал. Вот почему Мариана стала связной сан-пауловского районного комитета Коммунистической партии Бразилии. Ей сообщил об этом один из руководителей районного комитета товарищ Руйво. Он предупредил Мариану об ответственности, подчеркнув доверие, оказанное ей партией: – Фактически тебе, Мариана, вверяется судьба всего районного руководства партии. Ты одна будешь знать адреса некоторых руководителей, свобода каждого из них в твоих руках. Ты понимаешь, что это означает? Мариана в знак согласия кивнула головой с такой же серьезностью, как это она уже однажды сделала, – в тот день, когда отец перед смертью спросил ее, коммунистка ли она и займет ли она его место в партии. Она сказала: – Это означает, что если я попадусь и в полиции меня станут пытать, я даже под страхом смерти ничего не скажу. Случайно ей довелось разговаривать с товарищем Руйво больше года назад, когда она поставила перед партией вопрос о создании ячейки на фабрике. Тогда он долго с ней беседовал, объяснял, как следует оценивать решимость, твердость и другие моральные качества каждого сочувствующего, прежде чем предложить ему вступить в члены партии. После этого она с ним больше не виделась, и поэтому сейчас, услышав его покашливание, подумала, что он, возможно, недостаточно убежден в ее выдержке. Она не знала, что у Руйво затронуто легкое, что эго кашель больного. Она подняла голову, взглянула на Руйво своими черными глазами. – Я могу умереть под пыткой, но все равно ничего не скажу. Так было с моим отцом – не знаю, известно ли вам, товарищ, об этом. И он умер, повторяя в бреду единственные слова, которые он произносил под пыткой: «Ничего от меня не узнаете…» Это будут и мои слова, товарищ. – Да, это мне известно. Я хорошо знал твоего отца, работал вместе с ним, и когда мы решили привлечь тебя, учитывалось и это. С чего ты вообразила, что я не доверяю тебе? – улыбнулся он. – Вы так странно покашливали, что я… – У меня грудь болит, – продолжал он улыбаться, и его бледное лицо приняло дружелюбное выражение. – Мое левое легкое сплоховало – оно недостойно большевика… Я надеюсь, ты будешь держаться как коммунистка. Но лучше не попадаться в лапы полиции, – надо быть осторожной, никто не должен знать, что ты коммунистка. Если тебя спросят, скажи, что ты больше не имеешь никакого отношения к партии, что тебе надоело лишаться из-за этого работы, что ты хочешь жить спокойно. – Он заметил недовольство на лице Марианы. – Разве быть коммунисткой важно только для того, чтобы об этом знали другие? – Не в этом дело… Я даже не знаю, как объяснить… Трудно прятать лучшее, что у тебя есть… – Миллионеры хранят свои лучшие драгоценности в сейфах. Придет день, когда каждый сможет прямо заявить о своих убеждениях. Но этот день еще не наступил. Тебе это ясно? – Да. Я сделаю так, как вы говорите. – Нужно подыскать какое-нибудь занятие, чтобы знали, что у тебя есть работа. Мы уже договорились с одним сочувствующим нам врачом. Он берет тебя на службу: будешь сидеть за столиком в приемной, приглашать пациентов в кабинет, подходить к телефону, записывать на прием. Он тебе подробнее объяснит твои обязанности. Но учти: он не знает, какая на тебя возложена задача. Мы ему сказали, что речь идет о дочери одного умершего товарища, которая находится без работы. Он сочувствует нам, но не больше. Я его пациент и вначале местом нашей явки будет его врачебный кабинет. С другими членами комитета будешь связываться только через меня. – Он закашлялся, вытер платком губы и снова улыбнулся. – Мы станем хорошими друзьями. Когда есть время, я люблю беседовать. Прежде, когда был моложе, любил и потанцевать… – Но вы же и сейчас еще совсем молодой. – Мне тридцать пять… но уже добрых пять лет, как я не танцую, наверно даже разучился перебирать ногами. А теперь вот с таким легким, пожалуй, просто не смог бы. Врач мне твердит: «Отдых, отдых…» Но какой может быть отдых, когда фашизм распространяется по всему миру и интегралисты пробираются к власти. Ты только вообрази – врач хотел меня послать в санаторий, в Кампос-до-Жордан… И это в такой момент, когда нехватает людей, когда Престес и другие товарищи в тюрьме… Я вылечусь здесь, и это будет подлинное выздоровление: больное легкое станет сильнее, чем здоровое… Она убежденно сказала: – Так и будет, я надеюсь. – И я надеюсь. Не хочется умирать сейчас, когда Гитлер у власти, а Тельман – в заключении; когда Муссолини у власти, а Тольятти – в изгнании; когда Жетулио у власти, а Престес – в тюрьме. Я еще хочу увидеть вывеску нашей легальной партии на фронтоне какого-либо здания здесь в Сан-Пауло. И обязательно увижу, Мариана! Нам придется пережить трудные, очень трудные дни, но потом все станет лучше. Будущее за нами, и этого будущего никто у нас не отнимет. За два месяца она узнала его лучше и прониклась к нему огромным уважением. Ей особенно нравилась в Руйво его преданность партии, его непоколебимая уверенность в победе. Будучи еще подростком, Мариана на примере отца привыкла рассматривать повседневную борьбу коммунистов как обыденное дело. Однако она видела победу лишь как далекую цель, как конечную веху на пути, по которому предстоит идти еще целым поколениям. Это чувство не покидало ее, хотя она даже не отдавала себе в нем отчета и в начале ее собственной активной деятельности. Видимая перспектива победы впервые появилась перед ней с возникновением Национально-освободительного альянса[34], который значительно расширил влияние партийной ячейки на фабрике комендадоры, где она тогда работала. Но поражение восстания 1935 года, последовавшее затем запрещение Альянса и в особенности заключение в тюрьму Престеса снова привели ее к тому ощущению борьбы без конца, к топтанию на месте, а не к движению вперед. После поражения вооруженного восстания 1935 года, после разгула реакции в стране и усиления фашизма в ряде европейских государств некоторые преисполненные пессимизма товарищи считали, что никакое мало-мальски глубокое изменение в Бразилии невозможно до тех пор, пока не произойдет революция в Соединенных Штатах. В эти дни 1937 года Мариана ощутила даже у испытанных товарищей известный упадок духа, который отразился на партийной деятельности: глухо критиковалась позиция партии в отношении президентских кандидатур – партия не поддерживала ни того, ни другого кандидата, но старалась воздействовать на них в демократическом духе, подтолкнуть их на борьбу против фашизма и интегрализма, используя избирательную кампанию обоих кандидатов для того, чтобы поднять знамя борьбы за амнистию Престеса и других участников восстания 1935 года. Некоторые считали, что партия должна стать на сторону одного из кандидатов, пойдя на избирательный компромисс. Мариана на этих дискуссиях защищала политику партии, позицию руководства. Но еще до начала работы с Руйво она почувствовала, что ее охватывает, даже помимо воли, атмосфера тревоги и пессимизма. У станков и на нелегальных собраниях некоторые товарищи шептались о готовящемся фашистском перевороте, во время которого могут убить в тюрьме Престеса и попытаться разгромить партию. Однажды на небольшой вечеринке в домике старого Орестеса (старик праздновал очередную годовщину своего побега в порту Монтевидео с парохода, на котором он был выслан из Буэнос-Айреса в Италию вскоре после окончания первой мировой войны) она услышала от журналиста Абелардо Сакилы фразу, которая врезалась ей в память; она бессознательно повторяла ее в самые различные моменты, как иногда, помимо воли, вспоминаешь мотивы глупых карнавальных песенок. Как всегда, устроившись в глубине домика, чтобы голоса не были слышны на улице, гости в этот вечер обсуждали вопросы внутренней и международной политики. Они говорили об угрозе переворота, о войне в Испании[35], о военных приготовлениях Гитлера и Муссолини. Кто-то сообщил новости о Китае[36] из американской печати. Журналист подтвердил: повидимому, в Азии все потеряно и, если Испания будет побеждена, то фашизм из Германии и Италии наверняка распространится по всему свету. Журналист считал, что в полуколониальных странах коммунистическое движение находится в тупике: оно не в состоянии ни победить, ни даже прогрессировать; его будущее целиком зависит от того, как скоро будет покончено с капитализмом в империалистических странах, которые политически и экономически господствуют над колониями и полуколониями. Он рассуждал обо всем этом, выпуская клубы дыма из трубки, профессорским тоном, не допускавшим возражений: – Наша борьба здесь, как и в других странах Латинской Америки и вообще в полуколониальных и колониальных странах, – широким жестом он показал, как велика область, охватываемая его определением, – напоминает мне стремление человека, который хочет пробить головой одну из толстых каменных стен, построенных еще во времена колонизации. Мы хотим пробить головой каменную стену, а разобьем лишь свои головы… После того как он нарисовал такую мрачную картину, наступило молчание; казалось, журналист своими словами и дополняющими их жестами воздвиг непреодолимую стену именно здесь, перед собравшимися. Однако насмешившая всех анархистская выходка старого Орестеса развеяла мрачные предвещания Сакилы: – Если не головой, так хорошенькой динамитной бомбой, но мы пробьем эту maladetta[37] стену… Взорвем ее, per Bacco![38], так чтобы не осталось камня на камне!.. – Старик поднялся на ноги и рванул рукой, как бы бросая бомбу. Все засмеялись, а один из присутствующих завел с Сакилой спор, цитируя классиков марксизма, ссылаясь на слова Престеса, доказывая, что как бы трудно ни было в данный момент, отчаиваться нет основания. Журналист, по-прежнему попыхивая трубкой, улыбнулся и в качестве единственного аргумента с восхищением и пафосом повторил: – Средневековая каменная стена – непреодолимая стена!.. В одной из своих бесед с Руйво Мариана передала ему это образное выражение Абелардо Сакилы. Она рассказала об этом в шутливой форме, рассчитывая рассмешить Руйво репликой старого Орестеса, одержимого страстью к взрывающимся динамитным бомбам. От сознания безнадежности и нервного ожидания каких-то событий Мариана освободилась после того, как, выполняя свое новое поручение, почувствовала значимость работы партии. Она повторила фразу Сакилы, имитируя его драматический жест поднятой рукой, передала ответ Орестеса и рассмеялась, ожидая, что улыбнется и Руйво. Но он, выслушав ее внимательно, не засмеялся, а нахмурился. – То, что тебе кажется просто звонкой фразой литератора, – признак значительно более серьезного. Это работа врага в самой партии, Мариана. В особенности здесь, в Сан-Пауло, где сосредоточена большая часть промышленности страны, где рабочий класс многочисленнее и политически более развит. В течение последнего времени руководство замечает проникновение чуждой идеологии, какую-то подрывную работу, направленную на создание панической атмосферы, на то, чтобы внушить членам партии идею безнадежности и этим добиться ослабления работы. Вдумайся хорошенько: враг прежде всего старается таким путем помешать росту партии и ее влияния на крупных предприятиях, где мы должны пустить самые глубокие корни. С другой стороны, он стремится насадить в нашей среде мелкобуржуазную идеологию безнадежности и самоликвидации. К нашему движению в период существования Альянса примкнула группа представителей мелкой буржуазии, преимущественно из интеллигенции. Среди них оказалось немало попутчиков и оппортунистов, которые и распространяют вражескую идеологию. Сакила – один из них… – Вы хотите сказать, что он враг? – Я говорю, что он сознательно или бессознательно – впоследствии увидим – выполняет вражескую работу. Партия должна разоблачить этих людей, когда они перейдут к более серьезным действиям. – Вы думаете, они попытаются что-нибудь предпринять? – Полагаю, что да. Их критика нашей позиции в избирательной кампании, их попытки идейно разоружить товарищей, добиться, чтобы партия пала духом, их стремление дискредитировать партийное руководство и международное коммунистическое движение – все это не пустая болтовня. За этим скрывается нечто куда более серьезное, вот увидишь. Это работа врага. Он не довольствуется полицией, тюрьмами, избиениями… То – грубая сторона реакции, но есть и другая, более утонченная и подчас более опасная для партии… – Руйво говорил так страстно и вдохновенно, будто опасность угрожала самому близкому члену его семьи. – Мрачные предсказания Сакилы продиктованы теми, кто создал антикоминтерновский пакт[39] и бросил Франко против Испанской республики. Они вложены в его уста капиталистами, использующими все средства, чтобы воспрепятствовать приходу пролетариата к власти. Но капиталисты не смогут этому помешать ни с помощью пушек, ни с помощью фраз, сколь бы звучны они ни были… Его прервал сухой кашель. Мариане казалось несправедливым, что такой человек болен. – Разбить голову о стену!.. Глупая фраза, Мариана. Просто идиотская… Голова человека – это мысль, и нет такой стены, как бы ни были крепки ее камни, которая может выстоять перед волей и мыслью человека… И Руйво заговорил о пролетариате, о его исторической миссии, обрисовал ей перспективы победоносного будущего. Он иногда давал ей читать книги, и она даже приобрела испанско-португальский словарь, так как многие из этих книг были на испанском языке, а она хотела вникнуть в смысл каждой фразы и каждого слова Ленина и Сталина. Не раз, зачитавшись до глубокой ночи, она так и засыпала над книгой, устав от долгих мучительных хождений: она стремилась еще больше удлинить и запутать дорогу к отдаленным убежищам членов районного комитета, чтобы ее не выследила полиция. Она читала и в приемной врачебного кабинета; здесь она прочитывала беллетристику и особенно любимые ею стихи. За последние месяцы, под бременем ответственной и опасной работы, она чувствовала себя преисполненной радости жизни и поражала мать, распевая в часы пребывания дома любовные песенки. Мать начинала строить догадки: «Может быть, она и впрямь в кого-нибудь влюбилась? Пора, ей уже скоро двадцать два года, а у нее еще не было возлюбленного». Мать не могла догадаться, что единственной причиной весенней радости, сиявшей на лице Марианы, была уверенность в том, что она приносит пользу делу, которому ее отец посвятил всю свою жизнь и которое стало и ее делом. Возможно, что чувство полноты жизни, явившееся следствием того, что утром она по-новому осмыслила свое существование, заставило Мариану вечером заинтересоваться неизвестным ей молодым товарищем, молчаливым и скромным, который, сидя в углу их маленькой комнатки, служившей одновременно и кухней, наблюдал за нею с настойчивостью, которая в другом случае могла бы показаться оскорбительной. Его привел секретарь ячейки фабрики, на которой Мариана раньше работала, и предупредил ее по секрету, что это очень ответственный товарищ. Когда секретарь сказал, что собирается зайти к Мариане по случаю ее рождения, тот проявил большой интерес. – Я тоже пойду. Мне нужно с ней поговорить. Ты познакомь меня… Но пока незнакомец держался молчаливо, лишь изредка вставляя слово. Пришел старый Орестес, и его ананасное вино было разлито по бокалам, но их нехватило на всех, так как Мариану навестили товарищи по работе с обеих фабрик, соседи и знакомые по кварталу, где она жила, и старому Орестесу пришлось сходить домой и принести еще несколько бокалов. Молодой человек – он был представлен Мариане под именем Жоакина – выглядел крайне утомленным. Когда Мариана подавала вино, она чувствовала, что новый гость не спускает с нее глаз. «Как ему, видимо, хочется спать! – подумала она. – Он делает все, чтобы преодолеть дремоту». Мариана тоже поглядывала на него и улыбалась; ей было симпатично это исхудавшее лицо, усталый взгляд, широкий лоб с глубокими морщинами, нервные руки, то и дело приходившие в движение. Разговор касался самых различных тем, начиная с тяжелой жизни и все возрастающей дороговизны и кончая спором о войне в Испании – спором, который затеял зять Марианы, поклонник Франко (он пробыл всего минут десять и поторопился уйти, уведя с собой жену). Слова мясника вызвали возмущение, и даже мать, всегда стремившаяся избежать какого-либо конфликта с зятем, поднявшись, запротестовала: – Франко – убийца рабочих! Я уверена, что он кончит на виселице, помоги ему в этом бог. В эту минуту глаза Марианы встретились с глазами молодого человека, и он ей улыбнулся; когда старуха поднялась и произнесла свое страстное проклятие, на его усталом лице появилось выражение восхищения. Мариана тоже радостно улыбнулась, и на короткий миг получилось так, будто у них обоих – одна мысль и одно сердце. Она опустила глаза, и улыбка погасла на лице товарища. Рабочим завтра надо было рано идти на работу, они начали расходиться. Секретарь ячейки, который привел молодого человека, назвавшего себя Жоакином, поднялся, чтобы проститься. Он подошел к Жоакину, но тот не двинулся с места. – Я ухожу… – А я еще посижу… До свиданья. Комната понемногу опустела. Все пожелали Мариане счастья. Последним ушел старый Орестес, усы которого пахли ананасным вином. Еще возбужденный после спора об Испании, он на прощанье обнял и расцеловал Мариану и, смягчившись, сказал ей: – Долгие годы живи и здравствуй, сага piccina, пока не увидишь нашу победу во всем мире… – Он почти прошептал эти слова Мариане на ухо, а затем тут же при выходе стал громко насвистывать «Бандьера росса»[40], явно рассчитывая на то, что ночной сторож не знает этой запретной мелодии. Мариана вернулась в комнату и оказалась наедине с товарищем, так как мать еще раньше ушла к себе. Ночной ветерок доносил через открытую дверь революционной мотив, который насвистывал итальянец. Назвавший себя Жоакином поднялся, прислушался ко все удалявшемуся свисту старого рабочего, подошел к двери и запер ее на ключ. Быстрым жестом он вынул удостоверение члена подпольного комитета и показал его Мариане. – Можем мы потолковать несколько минут? Она уселась рядом с ним, ожидая пока он заговорит, и в то же время спрашивала себя, почему эта связь с нею не была установлена через Руйво. – Товарищ Руйво уехал, – сказал Жоакин, предугадывая ее вопрос. – На это время я его замещаю. Он внимательно посмотрел на нее своими усталыми глазами, словно желая убедиться, какое это произведет на нее впечатление. Она продолжала сидеть, наморщив лоб, так как Руйво ей ничего об этом не говорил. Он понял ее мысли и в знак одобрения легонько хлопнул по плечу. – Бдительность – хорошее дело, товарищ! Верно, что товарищ Руйво должен был связать нас. Однако ему пришлось неожиданно уехать. Я – товарищ Жоан… Теперь она взглянула на него с улыбкой. Сколько раз ей уже приходилось слышать о товарище Жоане, столь настойчиво разыскиваемом полицией; как партийный руководитель, он подавал большие надежды: его действия во время забастовки железнодорожников в Рио были подлинно героическими! Она спросила: – Как здоровье Руйво? Не стало ли ему хуже? – Нет, нет. Партийная работа… – Он разнял нервные тонкие руки. – Я не знал, как с вами связаться, когда товарищ сказал мне, что идет к вам в гости. Я и воспользовался. – А медицинский кабинет? – Он годится для Руйво, который лечится у этого доктора, но не для меня. Нам придется для каждой встречи назначать новое место. Для начала в следующий вторник мы встретимся в кафе «Васко да Гама» на Ларго-дас-Пердизес. Если меня в кафе не будет, подождите минут пять, и если я за это время не приду, уходите оттуда; ждите пока я не свяжусь с вами в другой раз. Пять минут, не больше… – Хорошо. – Но у меня есть для вас поручение, которое вы должны выполнить еще сегодня. – Сегодня? Жоан взглянул на ручные часы. – Еще нет одиннадцати, а поручение должно быть выполнено обязательно сегодня. – Он сунул руку в карман, вынул пакет и, держа его в руке, сказал: – Спрячьте под блузкой. Передайте это одному товарищу; он остановился в отеле «Риалто», шестой этаж, номер 623. – Жоан повторил: – Шестой этаж, номер 623. Войдете с улицы Либеро Бадаро, таким образом вам не придется проходить мимо портье. Последний лифт без лифтера, пассажир сам нажимает кнопку. Но если даже вы подниметесь на другом лифте, неважно: «Риалто» – отель для любовных свиданий, никто не обратит внимания на женщину, подумают… В общем, вы сами понимаете… Человек ожидает вас. Будьте осторожны: то, что вам поручается, очень важно. Он передал Мариане пакет, подождал пока она его спрячет. Так как конверт не проходил через ворот блузки, Мариане понадобилось выйти из комнаты. – Я сейчас вернусь, – сказала она. – Лучше я уйду. Переждите минут пятнадцать после моего ухода. – Он поднялся и говорил теперь, стоя против нее. – Вы все равно узнаете этого человека, потому что часто видели его фотографию в газетах, – он указал на приколотую булавкой к дверце шкафчика вырезку из газеты с фотографией восставших офицеров третьего пехотного полка, покидающих казарму после поражения в 1935 году, – но лучше я вам заранее скажу: человек, которого вы встретите, это товарищ Аполинарио; он временно выпущен на свободу… – Он указал на фотографию высокого юноши, стоявшего рядом с Ажилдо Баратой[41]. – Лейтенант Аполинарио? Это имя так же много говорило Мариане, как и имя товарища Жоана. Храбрость, проявленная лейтенантом Аполинарио во время восстания в казарме третьего полка, была известна всем коммунистам и сочувствующим. А о его поведении в тюрьме, замечательных ответах на допросах, речи перед судом молва ходила из уст в уста. Эти два новых знакомства показались Мариане лучшими подарками ко дню ее рождения. – Да, он самый, – засмеялся Жоан и добавил серьезным тоном: – Да, вот еще что… Снимите-ка эту фотографию. К чему она здесь? Этого вполне достаточно, чтобы привлечь внимание полиции… – Вы правы. – Я ухожу. Минут пятнадцать спустя выходите вы. Помните этаж и номер комнаты? – Шестой этаж, номер 623, вход с Либеро Бадаро, последний лифт. Если на меня посмотрят, выдать себя за особу, идущую на свидание к любовнику… Не знаю, выйдет ли у меня это. – Мариана улыбнулась. Жоан протянул ей руку. – До вторника на Ларго-дас-Пердизес. Он задержал руку Марианы, запнулся, будто хотел сообразить, как лучше сказать трудную фразу; она заметила огонек в его усталых глазах. – Сколько вам сегодня исполнилось? – Двадцать два… – Не похоже… – Неужели я выгляжу такой старой? – Вам можно дать самое большее девятнадцать… – И Жоан покраснел, будто признался ей в любви. Затем выпустил ее руку. – Спокойной ночи. Желаю вам успешно выполнить поручение. – Спокойной ночи. Держа в руке ключ от двери, которую он собрался открыть, Жоан повернулся к ней еще раз. – А знаете, ведь это ваш отец сделал меня коммунистом. Он улыбнулся, она также, и снова получилось, будто у них одна мысль, одно сердце. Он исчез во мраке ночи; Мариана заперла за ним дверь, медленно вернулась обратно и спрятала конверт под лифчик. Затем вошла в комнату, где уже спала мать, вынула из волос красный цветок и посмотрела на его увядшие лепестки. «Как он худ, этот товарищ Жоан, и рубашка у него разорвана, – она это заметила. – Тяжела жизнь такого одинокого товарища: никто не позаботится о его еде, об одежде; он ни к кому не приклонит на грудь свою усталую голову…» Перед дверью комнаты 623 Мариана облегченно вздохнула: пока все было хорошо. Когда она вошла с улицы Либеро Бадаро, заполненный лифт только что поднялся и длинный коридор опустел. Она смогла подняться на последнем лифте совершенно одна; никого не встретила она и в коридорах шестого этажа. Тихонько постучала, услышала, как кто-то поднялся и подошел к двери. Затем дверь открылась, и она увидела молодое, улыбающееся лицо. Однако при виде Марианы улыбка исчезла с лица этого человека – по-видимому, он ожидал увидеть кого-то другого и решил, что девушка попала сюда по ошибке. – Что вам угодно? – задал он вопрос. Тихо произнеся пароль, она спросила: – Можно войти? Он впустил ее. Он выглядел жизнерадостным, как школьник на каникулах. Мариана повернулась к нему спиной, чтобы вытащить пакет из-под блузки. Он начал говорить, слова потоком лились из его уст: – Простите, товарищ, простите, но я никак не думал, что ко мне пришлют хорошенькую девушку… Я ожидал увидеть бородатое безобразное лицо, как у коммунистов, которых рисует на плакатах полиция, а вместо этого… Она вручила ему пакет. – Я должна вам это передать. Аполинарио сунул пакет в карман. – Ну, вот и передали. – Он предложил ей стул. – Присядьте, отдохните. Хотите минеральной воды? – Он показал ей на почти полную бутылку. – У меня есть чистый стакан. – Выпью немножко, спасибо. Он присел на край стола. Высокий, с коротко подстриженными волосами, он словно олицетворял пылкую молодость, которой нужны широкие просторы, постоянное движение; в нем было какое-то обаяние, он казался одним из тех людей, к кому сразу чувствуешь уважение. Пока она пила воду, он продолжал говорить, но Мариана, поставив стакан, прервала его: – А как вам было в тюрьме, товарищ? – По-видимому, я не создан для тюрьмы; она не по мне. Но нужно было поддерживать хорошее, бодрое настроение. Тяжелее всего сознание, что не можешь оттуда выйти, когда захочешь… Но что ж поделаешь? Он поднялся, подошел к окну, высунулся, чтобы поглубже вдохнуть теплый воздух; это была одна из первых для него свободных ночей. Он провел почти два года в тюрьме и лишь неделю назад его временно выпустили на свободу вместе с несколькими другими офицерами, которые должны были предстать перед судом. Партия решила отправить их в Испанию, где другие офицеры, ранее выпущенные или скрывшиеся за границу сразу после восстания 1935 года, уже сражались в интернациональных бригадах[42]. Он вернулся к столу. – Моя сестра примерно вашего возраста: ей девятнадцать лет… Бедняжка строила планы, как мы будем проводить время, когда я выйду из тюрьмы. С каждым свиданием она расширяла свои проекты: морские купания на Копакабане, экскурсии, прогулки по городу… Я, знаете, люблю ходить пешком… Моя сестра очень ко мне привязана… Мариана не удивилась. Еще бы, какая сестра не полюбила бы ласкового, всегда улыбающегося брата, чудесного малого с такими умными глазами? Он должен быть хорошим братом, одним из тех, кому можно доверить самые интимные секреты и быть уверенным в том, что он все поймет. – Бедненькая… Сколько времени она ждала меня, а увидела всего на несколько часов. Эти собаки-полицейские выпустили нас на рассвете, а уже на другой день пришлось скрыться… Я обещал ей скоро вернуться, но знаю, что она мне не поверила. Может быть, и у товарища Жоана есть где-нибудь сестра, обеспокоенная тем, что столько времени его не видит?.. Почему Мариана, вспоминая о нем, так ощущает его одиночество, его усталость? Аполинарио еще шире улыбнулся, как бы желая отвлечь Мариану от охвативших ее дум. – Затруднение в том, что она совершенно не разбирается в политике. Но она верит в меня, и это помогает ей переносить разлуку и утешать мать… Старушка крепкая, только одно ее очень огорчает: мое изгнание из армии. Я ведь, знаете, из военной семьи: дед вступил в армию солдатом, а умер полковником в войне против Росаса[43], отец тоже был офицером – он умер, служа на границе в Мато-Гроссо, где я и родился. Старушка гордилась военной формой и остро переживала мое отчисление из армии. Тюрьма, процесс – все это не поколебало ее веры в меня; мы из бедной семьи, и она начинает понимать, впрочем немного медленно, что правда на нашей стороне. Но мое увольнение из армии было для нее как острый нож… Пришлось признаться ей, куда я сейчас отправляюсь… – Он повернулся к Мариане. – А для вас это секрет? Если да, я вам ничего не скажу… – Это легко отгадать… – улыбнулась Мариана. – Всем известно, где находятся ранее освободившиеся офицеры… И мы гордимся ими… – Она догадалась, что в конверте, который ей поручили передать, были поддельные документы для заграницы. – Да, как раз там и начинается грандиозное сражение между пролетариатом и капитализмом. Я доволен, что еду. После двух лет за решеткой, когда я видел лишь надзирателей и полицейских агентов, приятно будет очутиться в огне сражения… Еще мальчишкой я мечтал о тех краях, – то были мечты, порожденные чтением и кино! Цыгане, апельсиновые рощи в цвету, гитары и кастаньеты… – А теперь выстрелы и пушки… – Сволочи!.. Но мы их проучим… – Он усмехнулся. Никто из них не произнес слова «Испания», но оно горело в сердце. – Пролетарский интернационализм, – сказал он, – это великое и благородное понятие. Реакция больше всего ненавидит солидарность между рабочими разных стран. Поэтому специальная полиция так пытала и мучила Бергера и его жену[44]. Реакционеры понимают, что в конечном счете эта международная солидарность погубит их… Я чувствую, что мое присутствие там словно скажет испанцам: «Трудящиеся Бразилии здесь, рядом с вами! Времена сейчас у нас тяжелые, в тюрьмах томятся тысячи заключенных, наш Престес – в строгом одиночном заключении, изолированный от своих товарищей, жена его выслана в Германию[45]. Но, несмотря на все наши трудности, мы думаем о вас и о значении вашей борьбы…» Вы знаете, что там даже есть улицы, носящие имя Престеса? Когда я думаю, что нас по всему свету миллионы и что существует Советский Союз, я чувствую себя просто счастливым. Это и было моим лекарством от уныния, когда я сидел в тюрьме. Так бывало в дни свиданий: мы виделись с родными, узнавали вести от друзей, от тех, кто живет там, за стенами тюрьмы… Это самый тяжелый день в заключении, хотя он, вместе с тем, и самый радостный… Диалектика, как видите… В такие дни, когда мне угрожало уныние, я думал о Советском Союзе, который мне дорог, как родная мать, о народе, строящем мир радости, и сразу приходил в себя и принимался лечить от уныния других… Хорошее лекарство… Мариана могла бы слушать его всю ночь. Однако нужно было идти, мать может случайно проснуться, будет беспокоиться, расплачется от долгого ожидания, а ведь этого можно избежать… – Счастливого пути, товарищ. Всего наилучшего! Поддержите честь Бразилии и нашей партии. – Думаю, что мне не следует вас провожать: товарищи советовали выходить как можно реже. Но, если это не секрет, я хотел бы узнать ваше имя и адрес, чтобы послать вам открытку. Вы, быть может, последний товарищ из партии, которого я вижу в Бразилии… – Лучше я дам вам адрес другого лица. А на конверте укажите: «для Марианы». – Она сказала ему адрес, он повторил его два-три раза, чтобы лучше запомнить. Затем проводил ее до лифта, и там они обменялись рукопожатием. Мариана с нежностью сказала ему: – Привет всем нашим солдатам, находящимся там, и той земле… – Прощайте. Где-то на башне часы пробили полночь. Мариана, очутившись на улице, подняла голову и отыскала освещенное окно на шестом этаже. Различила голову Аполинарио, его руку; он приветливо махал ей на прощанье. Встав под фонарем, чтобы Аполинарио мог лучше ее видеть, она приложила руку к виску, как бы отдавая ему воинское приветствие. Потом зашагала по полупустынной авениде Сан-Жоан. Она чувствовала, как тропическая ночь окутывает ее своими запахами, как сияют над нею звезды. Так завершился последний день октября – день ее рождения, день волнений и радости: в этом высоком улыбающемся офицере, закаленном в борьбе и в мрачном тюремном заключении, она нашла брата. Но только ли брата нашла она сегодня? Почему она тут же подумала о товарище Жоане, о его порванной рубашке, о его исхудавшем лице, о его глазах, таящих пламя, о его тяжелом одиночестве? Вернувшись в комнату, Аполинарио закрыл окна, опустил шторы и погасил свет, за исключением маленькой лампы под абажуром на ночном столике, а затем вынул из пакета удостоверение личности. Он внимательно изучил его и улыбнулся. Отлично! Теперь его имя Арлиндо да Силвейра, он – журналист. Ему нужно приспособиться к этому новому облику, в котором он будет пребывать несколько дней, пока не пересечет уругвайскую границу. Потом – пароход в Испанию, а далее… кто знает, какие дороги в мире придется еще пройти? Ему даже и не хотелось об этом думать; его единственным стремлением сейчас было поскорее добраться до Испании, получить назначение из Мадрида на боевой пост, командовать солдатами, атаковать фашистов, отомстить им и за поражение бразильского восстания 1935 года, ибо борьба во всем мире одна… Прежде чем выбросить конверт в корзину, он осмотрел его и увидел внутри крохотный клочок бумаги, на котором было что-то написано. Прочитав записку, он узнал мелкий почерк товарища Жоана (Аполинарио познакомился с ним в Рио, несколько лет назад): «Отправляйся завтра же в Сантос, остановись в отеле «Дойс мундос», туда тебе перед отъездом доставят деньги и сообщат явку в Порто-Алегре. Счастливого пути!» Он скатал этот клочок папиросной бумаги в шарик и поджег его спичкой. Потягивая минеральную воду, он вспомнил, как один случай в тюрьме научил его не держать при себе ни одной из таких компрометирующих бумажек. На очередном свидании сестра арестованного товарища передала ему записку, которую он тут же спрятал в подкладке брюк. Позднее он прочел ее в камере, однако не уничтожил сразу, а сунул в карман: записка была важной, он хотел ее потом перечитать еще раз. Но, как иногда случалось после еженедельных свиданий с родственниками, полицейские агенты начали обыскивать заключенных. Его камера была первой в большой галерее, и он даже не успел вытащить бумажку из кармана. К нему зашел низкорослый субъект с отталкивающим лицом и грязными руками. Аполинарио знал этого агента, тот не раз сопровождал его при переездах из центральной тюрьмы на допрос в полицию. – Руки вверх! Я тебя обыщу… – сказал агент. Аполинарио повиновался, но ни на секунду не переставал думать, как выйти из положения. Он знал, что у полицейских он слывет человеком смелым и способным на все, – даже сам военный министр выделил его, охарактеризовав как отчаянного. Подняв руки, он с угрожающим видом подошел вплотную к агенту и, прежде чем тот до него дотронулся, сказал: – У меня в правом кармане бумага. Если ты ее возьмешь или скажешь о ней хоть слово, в один прекрасный день я тебя убью. Где бы ты ни был, я найду тебя, и этот день станет последним днем твоей жизни. Но если ты не тронешь бумагу, может быть, это когда-нибудь спасет тебе жизнь. Как знать? – он решительно и угрожающе посмотрел в упор на агента. На секунду Аполинарио показалось, будто он повис в воздухе. Он видел, что полицейский как бы взвешивал то, что услышал, затем, ничего не сказав, медленно отступил, подошел к койке, для видимости приподнял одеяло, пошарил по камере, но к заключенному не прикоснулся. И только когда агент вышел, Аполинарио вздохнул свободно. Он тут же проглотил бумажку и с тех пор никогда не хранил, хотя бы на несколько минут, ни одной из этих тонких полосок, на которых товарищи из партийного руководства писали свои директивы. Он снова открыл окно и взглянул на заснувшую улицу. Сверху доносилась шумная, веселая музыка – на последнем этаже помещалось кабарэ. Аполинарио попытался различить в ночной тьме очертания города. Он не знал Сан-Пауло, проезжал через него совсем маленьким, когда семья после смерти отца перебиралась из Мато-Гроссо в Рио. Но он не познакомился с городом ближе и теперь. Приехав утром, он провел весь день в отеле, не выходя на улицу, все время ожидая связного от комитета партии. Он сказал портье, что у него грипп, попросил принести аспирина с кофеином и подать обед в номер. Жаль, что нельзя было походить по улицам Сан-Пауло, посмотреть на его небоскребы, оживленное уличное движение, поговорить с местными рабочими. Теперь связная побывала у него, и он мог выйти, но стояла поздняя ночь, а Аполинарио неспособен был восхищаться зданиями и улицами, магазинами и фабриками, если они не заполнены народом и в них не ощущается пульса жизни. Пейзажи никогда не могли надолго привлечь его внимание; в живописи он не любил натюрмортов. От Сан-Пауло у него останется только одно воспоминание – Мариана. Симпатичный товарищ, такая простая и скромная а своей безыскусной красоте… Сестра у него тоже была красивой, но она показалась бы хрупкой куколкой рядом с Марианой, в которой чувствовалась скрытая сила, какая-то спокойная уверенность. Бедная сестра! Глаза у нее распухнут от слез, в своих мыслях она будет всюду следовать за Аполинарио, тревожиться за его участь. «Не моя вина во всем этом, сестренка. Виновата кучка эгоистов и подлецов, завладевших деньгами и всеми благами жизни… Не бойся, сестренка, я очень скоро вернусь. Пора покончить с этими скверными и жестокими людьми, с этими эксплуататорами рода человеческого. Вот тогда, по возвращении, мы отправимся на пляж, побродим по городу, и я буду рассказывать тебе разные интересные истории…» Внезапно его охватила тоска, ему стало жаль расставаться не только со своими близкими, но и со всей Бразилией. Пройдет несколько дней, и он очутится в других краях. Кто знает, когда он сможет вернуться? Увидит ли он еще раз это звездное небо, этот разноплеменный народ, услышит ли он эту негритянскую музыку, полную страсти и своеобразного ритма? Кто знает, не останется ли он на испанской земле, сраженный пулей фашиста? Его не пугала смерть, но им все больше овладевала тоска, проникавшая в душу подобно стальному острию кинжала. Его блуждающий взгляд еще раз остановился на уличном фонаре, под которым Мариана на мгновение задержалась, чтобы приветствовать его. Он опять представил ее отдающей воинское приветствие, улыбнулся самому себе и снова почувствовал внутреннюю радость. Этот жест девушки напомнил, насколько прекрасна миссия, доверенная ему партией: бразильские рабочие посылали его на помощь испанским рабочим. Он не будет вдали от Бразилии, когда окажется в окопах Теруэля[46]. Наоборот, весь этот бразильский мир, этот мир таинственных лесов и рек, мир угнетенных людей, борющихся за свое освобождение, мир людей всех цветов кожи – от светлого, как пшеница, до черного, как уголь, – весь этот мир, вся Бразилия будет за него, он вместит в себя всю ее: марианы и жоаны всей Бразилии поддержат его руку, поднявшую винтовку против фалангистов Франко, против фашистов Муссолини, против нацистов Гитлера. Отзвуки музыки терялись где-то в ночи. Он отошел от окна, снял телефонную трубку. Послышался сонный голос портье. – Простите, в котором часу отправляется первый автобус на Сантос? – В шесть… – сразу ответил портье, привыкший к таким вопросам. – Будьте любезны разбудить меня в пять… Он подошел еще раз к окну; если когда-нибудь он вернется сюда, то проведет в Сан-Пауло, по крайней мере, неделю, гуляя по улицам, беседуя с людьми. «Я привезу тебя сюда, сестренка, мы будем знакомиться с этим городом, открывая тенистые уголки садов, где старенькие бабушки гуляют с маленькими внучатами, и оживленные рабочие кварталы, где перемешаны итальянцы, поляки, венгры, испанцы, португальцы, негры и мулаты, где продолжается борьба. Я приду к Мариане и скажу: «Товарищ, твой солдат исполнил свой долг!» Товарищ Жоан толкнул незапертую дверь маленького домика в пригороде. Зажег свет в комнате. Зе-Педро, небритый, спал свернувшись на маленькой кушетке. Карлосу пришлось растянуться на полу, подстелив под голову непромокаемый плащ, и Жоан подумал, взглянув на него, как он еще молод: спящий, он казался подростком. Жоан не стал сразу будить их, направился на кухню, открыл в умывальнике кран и подставил голову под струю холодной воды. Так он обычно прогонял сон и усталость. На плите он увидел кофейник, приготовленный Жозефой, подругой Зе-Педро. Она никогда не забывала приготовить и оставить им кофе, – его нужно было только разогреть. Жоан зажег спиртовку, поставил на нее кофейник. Только после этого он пошел будить товарищей. Карлос улыбался во сне; это был светлый метис – сын итальянца и негритянки. Зе-Педро был тоже метис, но более смешанной крови. Выходец из крестьянской семьи, он бросил работу на сахарных плантациях на северо-востоке страны, чтобы вступить солдатом в армию, где научился читать и писать, а потом примкнул к коммунистам. По окончании военной службы он поступил рабочим на обувную фабрику, однако вскоре целиком втянулся в партийную жизнь и после долгого заключения в тюрьме перешел на нелегальное положение. Он объездил весь северо-восток, выполняя поручения партии, а под конец был направлен в Сан-Пауло. Это было после событий 1935 года, когда его разыскивала полиция нескольких северо-восточных штатов. Теперь они вчетвером составляли секретариат районного комитета Сан-Пауло – трое здесь присутствующих и Руйво. Это был новый секретариат из более молодых людей взамен тех, которых недавно арестовали. Пока товарищи протирали глаза и потягивались, Жоан вернулся на кухню, разлил кофе по чашкам, достал сахарницу. Поставил все это на жестяной поднос и принес в комнату. Зе Педро спросил: – Ну, как? Сидя рядом друг с другом, они пили кофе. Карлос предусмотрительно запер дверь на ключ. – Эти люди ничего не хотят… Исключительная любезность, политическое мудрствование, недомолвки, чтобы сказать любые глупости под видом самых страшных секретов. Таков этот сеньор депутат Артур Карнейро-да-Роша… Он рассуждает об армии и то и се, будто не знает, что почти все генералы связаны с Жетулио или с интегралистами. – А что он сказал насчет союза армандистов[47] и зеамериканистов[48]? Об объединении антифашистских сил? – Ничего. Уклонился от ответа; а когда услышал мои слова о том, что следовало бы отстаивать демократические свободы, раздав рабочим оружие, то чуть не задохнулся… Никогда мне не приходилось видеть такого страха перед народом. Они не согласятся ни на какой союз, ни при каких условиях не пойдут на объединение. Ни на минуту мы не можем рассчитывать на этих так называемых демократов. Они знают, что переворот близок, но ничего практически не делают, да и ничего не сделают, чтобы воспрепятствовать ему. – Абсолютно ничего, – согласился с ним Карлос. – Мы сегодня получили известия от Витора из Баии. Он говорил там с людьми Зе Америко. У губернатора Баии есть много оружия, есть друзья среди военных, и сам он пользуется влиянием в армии. Но когда Витор предложил принять участие в борьбе, он лицемерно ответил: «Не хочу проливать кровь народа…» И это один из тех, кто после переворота, конечно, не останется у власти: Жетулио наверняка выкинет его вон. – Это классовая проблема… – сказал Зе-Педро. – Они знают, что переворот близок, знают, что у них будет профашистское правительство, однако предпочитают кого угодно, даже интегралистов, представителям народа. Они боятся оружия в руках народа. В глубине души все они надеются так или иначе устроиться после переворота… – Армандисты стряпают заговор, – объявил Жоан. – Забавно, что этот депутат разговаривал со мною с видом превосходства, как человек, у которого есть припрятанный козырь, неизвестный другому. А я отлично знал, что этот козырь – путч, который они сейчас подготавливают. Но у них нет людей, кроме разве полудюжины настроенных против Жетулио офицеров… Нет людей, нет времени. Жетулио тянуть с переворотом не будет… – Нам надо подготовиться, чтобы не быть застигнутыми врасплох. – Карлос согнулся на стуле, внимательно рассматривая свои руки. – Не знаю, что думает национальное руководство, но я лично считаю переговоры с этой публикой законченными. Как уже стало известно в Рио-Гранде-до-Сул, сам Армандо сказал Флорес-да-Кунье[49] по поводу нашего предложения, что о едином фронте с Зе Америко и думать нечего… О положении в Баие мы уже знаем от Витора… В Рио они от нас прячутся. А здесь… – Нужно сообщить в Рио и ждать решений. Но мы тоже можем сказать свое слово… Мы могли бы организовать забастовочное движение. – Не знаю… – отозвался Зе-Педро. – Для этого партия должна была бы провести большую работу. Неизвестно, как будут реагировать низы. Группа Сакилы ведет систематическую кампанию против партийного руководства. Этого типа нельзя больше оставлять в партии. Он – явный троцкист и окружил себя всем, что только есть худшего в партии, самыми мелкобуржуазными элементами; они проводят подрывную работу, используют благоприятные для них слухи… – Руйво отправился в Рио обсудить все это… – Если мы не очистим партию от таких субъектов, они нам принесут большой вред… – Они что-то готовят. У меня впечатление, что среди них есть люди, непосредственно связанные с полицией. Провал Рикардо, Орландо и других мне представляется вовсе не случайным. Все они, несомненно, были преданы именно этой шайкой… – Я тоже так думаю. Однако мы не можем ожидать ликвидации этой группы, чтобы организовать сопротивление перевороту. Нужно начинать немедленно… Я вот что думаю: не выпустить ли нам листовку по этому вопросу, чтобы быстро распространить ее по низовым организациям? – Что ж, дело хорошее. – Мне кажется, мы могли бы провести несколько собраний актива хотя бы в ячейках основных предприятий и усилить нашу пропаганду, чтобы призвать массы к бдительности. Надписи на стенах, раздача на улице листовок, летучие митинги в местах наибольшего скопления народа… – прервал его Зе-Педро. – Все это как будто неплохо. Но ты не находишь, что для обсуждения этого вопроса нужно в самые ближайшие дни созвать собрание. Ну, хотя бы послезавтра… Мы с Карлосом подумаем, наметим конкретный план. А сейчас перейдем к текущим делам. – Ладно. Послезавтра. Но где? Только не тут, здесь мы уж слишком часто собирались. А с троцкистами, которые орудуют против нас, нужно быть очень осторожными. Порешили, где собраться, назначили час. Жоан спросил Зе-Педро: – У тебя есть деньги для нашего друга – на билет и путевые расходы? Сейчас он уже, по-видимому, получил документы и завтра выезжает в Сантос. Я думаю послать Мариану отвезти ему туда деньги. Лучше пусть он будет там, чем здесь: полиция может установить его местонахождение и тогда – прощай, поездка в Испанию!.. – С деньгами у нас тоже неблагополучно. Этот доктор, которого мы выбрали казначеем, или отъявленный лодырь, или просто мошенник. Он мне заявил, что никаких денег пока нет, что сочувствующие якобы не платят взносы, что финансы ячеек истощены… Когда я прижал его к стене, он обещал послезавтра достать деньги… – Он из людей Сакилы, – вмешался Карлос. – Не сомневаюсь, что все его слова – ложь: он просто проматывает деньги партии. Этот тип мне никогда не нравился. Зря мы его допустили к нашим финансам. Я уже давно считаю, что он живет на деньги партии. Пациентов у него нет, врач он никудышный. Нигде не служит. А живет богато, великолепная квартира, хорошо одевается. Надо разобраться в этом деле. – Я сам завтра пойду за деньгами, – заявил Жоан. – И пусть он лучше отдаст их добром, а не то придется ему держать перед нами ответ. Я уже говорил с некоторыми секретарями ячеек и знаю, сколько денег поступило от низовых организаций… Затем они начали обсуждать вопрос о подпольной партийной типографии. Зе-Педро настаивал на том, что необходимо срочно подыскать другое помещение и заменить типографа; нынешний – ставленник Сакилы, он из его людей: бывший рабочий типографии той самой газеты, редактором которой был этот троцкист. Найти нового товарища, который бы знал типографское дело, мог один справиться с маленьким печатным станком и согласился бы изолироваться от всего мира, оставшись в уединении со своими машинами и рукописями, – было нелегкой задачей. И все-таки достать такого человека можно. Но где найти дом, в котором можно спокойно разместить типографию? – Это действительно трудно, – сказал Зе-Педро. – Трудно, но необходимо. Иначе эта сволочь может в один прекрасный день выдать типографию полиции. – Надо этим заняться немедленно. С завтрашнего дня будем искать дом и квалифицированного человека, которому можно оказать доверие. Карлос пусть займется подысканием человека, пусть побывает в ячейках газеты, типографии. А мы с Зе-Педро будем искать подходящий дом. Через оконные жалюзи начал пробиваться дневной свет. Зе-Педро погасил лампу; оставшись в полутьме, они инстинктивно понизили голоса. – Пора выходить… Еще немного и начнут просыпаться люди. – Жоан поднялся. – Я выйду первым, Карлос. Попробуй составить листовку насчет переворота, чтобы послезавтра мы могли уже ее обсудить. – Он пожал им руки и, прежде чем выйти, сказал: – Я сегодня познакомился с Марианой. Забавно, что я попал на ее день рождения. Мне понравилась ее мать – смелая старуха. – Она сама очень хорошая девушка, – отозвался Зе-Педро. Жоан зажег сигарету, он был уже у двери. – Красивые глаза у нее… Карлос засмеялся, как бы услышав нечто совершенно неожиданное. – С каких пор ты начал замечать, какие глаза у товарищей? – Ну, вот еще, никаких глаз я не замечал… – проворчал Жоан. – Ага, смутился… Что ж, если будет свадьба, я хочу быть посаженным отцом! – Сейчас не время думать о таких вещах. Когда Жоан вышел на пустынную улицу, яркий утренний свет заставил его зажмурить глаза. Он зашагал к станции. Пожалуй, за сорок минут пути удастся немного поспать в поезде. В вагоне третьего класса можно откинуться к деревянной спинке скамьи и вздремнуть. А хорошо бы положить голову на плечо Марианы и отдохнуть под нежным взглядом ее черных глаз. Птичка на дереве приветствовала веселой песней первый день ноября, радуясь только что родившемуся свету этого дня. Жоан подходил к станции. Еще издали, подъезжая на трамвае к луна-парку, они увидели бесчисленные огни, озаряющие площадь веселым, ярким светом. Вращающиеся на гигантском колесе разноцветные огни – лазурные, зеленые, красные – создавали такое праздничное оформление, что ночь со своими опасностями и страхами сразу будто отступила. Мануэла смеялась, подняв руки как бы для аплодисментов, – было похоже, что она снова стала веселой девочкой прошлых дней, менее печальных и менее суровых. Она не захлопала в ладоши, но широко улыбнулась – эта улыбка осветила ее застенчивое, милое личико. Обычно Мануэла как бы прятала ее в уголках рта, чуть ли не прося извинения за то, что улыбается, когда кругом все так грустно. Лукас, который следил за ее взглядом и увидел эту необычную, радостную улыбку, ласково положил ей руку на плечо. – Красиво, правда? Мануэла еще шире открыла свои большие глаза и взглянула на него, прежде чем ответить. Бронзовое лицо Лукаса склонилось к ней, и она снова залюбовалась силой и решимостью, исходившими от этих почти всегда суровых, будто высеченных из камня черт. Но когда Лукас разрешал себе принять добрый вид, тогда он казался простодушным. – Прекрасно… – ответила она. На мгновение она задержала взор, вглядываясь в брата: Лукас казался ей слишком крупным для всего, что его окружало. Она посмотрела на его старый синий костюм, который сидел на нем будто с чужого плеча: он был ему короток, и мощные руки юноши, мускулистые и волосатые, вылезали из пиджака. Воротничок рубашки был потрепан, каблуки башмаков стоптаны, а колени на брюках залоснились. На скамейке трамвая сидели и остальные члены семьи: старики – дед и бабушка, – мрачная тетя Эрнестина, похожая на привидение, и, наконец, дети, своей возней привлекавшие внимание всех пассажиров. Мануэла окинула взглядом семью – в ее глазах еще отражались огни луна-парка, увиденного с поворота трамвайной линии, – и она себе представила брата в тяжелых оковах, его, который родился, как ей думалось, для больших дел и беззаботной жизни. И снова ее охватила печаль их дома в предместье, развеянная было огнями парка, отсвеченными небом, таким синим после дождя. На миг она снова почувствовала ненавистный затхлый запах дома, ощутила всю серость своего существования. Улыбка почти сошла с ее лица, и большие светло-голубые глаза даже несколько сузились. Но всего лишь на какое-то мгновение скрылась радость возбуждающей новизны, бьющей ключом жизни. Она снова смотрела на огни парка, теперь уже полностью открывшегося перед ней, ее захватили доносившиеся оттуда крики, отдельные восклицания, неясный шум толпы, вливающейся через большие центральные ворота, все это пламя жизни, настолько сильное, что от будничного холода, в котором прозябало ее юное сердце, не осталось и следа. Хотя Лукас тоже глядел на огни парка, но его рассеянный взгляд был устремлен дальше, за облака, даже дальше звездного неба: он был охвачен честолюбивыми мечтами о будущем. Мануэла повернулась к брату, но он даже не посмотрел на нее. Мысли Лукаса в этот момент были так далеки, что никто не мог бы вернуть его к печальной действительности их жизни. Это было не под силу и Мануэле с ее хрупким телом, похожим на тростинку, и с исполненной грусти душой. Никто не мог сдержать честолюбие Лукаса, она это хорошо знала. Она все больше восхищалась им, но ее все больше охватывало какое-то неясное чувство страха. Перед чем – она и сама не могла сказать; быть может, она боялась, что брат уйдет и оставит ее одну со стариками – дедом и бабушкой, – вечно ворчащей тетей Эрнестиной и до утомления шумными детьми. Оставит ее вечно влачить эту жизнь, без всякой надежды на то, что и ей когда-нибудь удастся отсюда вырваться. Пока Лукас со своей силой и грубым добродушием оставался в семье, Мануэла была уверена, что в старом доме еще теплится жизнь, что не все потеряно, еще есть надежда. Но нужно, чтобы Лукас их не покинул, чтобы, устав от них, он не ушел один на поиски своей судьбы, – иначе будет утрачена последняя надежда. Плаксивый голос тети Эрнестины отвлек Мануэлу от этих мыслей и вернул к действительности: – Лукас! Лукас! Пора сходить. Дети уже были на середине улицы, когда старики осторожно, потихоньку, еще только сходили с трамвая. Мануэла дотронулась до руки брата. – Приехали, Лукас! Молодой человек вздрогнул. Когда он встал, то оказался высокого роста и атлетического телосложения, с широкими плечами и сильными руками. Он поддержал сестру, пропустив ее вперед, затем помог тете Эрнестине, застрявшей на подножке трамвая. Мануэла выпрямилась; она тоже была высокой, но тонкой и хрупкой; волосы ее падали на плечи, на нежных руках виднелись голубые жилки; эти руки были так бледны, будто не знали солнца. Когда она сошла, какой-то человек, ожидавший с приятелем трамвая, чтобы отправиться в бар и скоротать там ночь, с радостным изумлением воскликнул: – Вот это девушка! Похожа на старинную фарфоровую фигурку… Какая красотка!.. Мануэла услышала, но не обернулась, хотя ей и хотелось узнать, от кого исходила похвала. А приятели продолжали свои наблюдения. – Да вся семья, видимо, только что сбежала из музея… Ты только взгляни на эту потешную старуху в шляпе с цветами, на накидку старика, сохранившуюся со времен империи. А парень… В этом тесном костюмчике он похож на паяца. Паяц… Мануэла посмотрела на Лукаса, который нес одного из мальчиков, тащил за руку девочку и вместе с тем наблюдал за стариками, растерявшимися среди этого движения. Паяц… Для нее не было в мире более красивого человека, чем ее брат, даже в этом коротком изношенном костюме, в стоптанных башмаках и обтрепанной рубашке. Нет, он не паяц! И она повернулась к этим злословящим по их адресу молодым людям, в голосе ее зазвучал металл, который иногда, в минуту возбуждения свойственен тем, кто обычно держится скромно: – Придет время, вы еще будете лизать пятки этому паяцу! Один из приятелей захохотал, но другой с еще большим интересом уставился на Мануэлу, которая напоминала ему старинную миниатюру: прозрачное розовое лицо, тонкая кожа, большие, казавшиеся испуганными глаза, рот с бледными губами. «Какая прелесть!» – подумал он, и ему захотелось попросить у нее прощения. Однако Мануэла уже пересекла улицу, ведя младшего племянника к центральному входу в луна-парк, откуда дед, бабушка и тетя Эрнестина уже звали ее раздраженными голосами. Мануэла не сомневалась, что именно музыка как бы управляла всеми огнями и всем движением в луна-парке. Семья остановилась у зеленой деревянной ограды, окружавшей карусель; все пришли в восхищение от пианолы, которую услышали впервые в жизни. Даже дети, возбужденные до предела зрелищем вращающихся лошадей, тигров, лебедей, драконов и сирен с сидящими на них ребятами, молчаливо созерцали музыкальный ящик, из которого разливалась забытая старинная мелодия, романтичная и волнующая. Лукас держал билеты, купленные им для племянников и Мануэлы – кому-то ведь нужно было присмотреть за самым маленьким. «Говорит ли ему что-нибудь эта любовная мелодия?» – спрашивала себя Мануэла. Лукас никогда не рассказывал ей о своих возлюбленных. Можно было подумать, что у него не оставалось времени на личную жизнь. Еще меньше могла бы рассказать об этом сама Мануэла. Но хотя она и не хранила в сердце ничьего близкого образа, все же почувствовала всю глубину отчаяния в рыдающей мелодии музыки. Стоявшая возле пианолы женщина в костюме балерины пела чуть хриплым голосом: Не говорю тебе «прощай», Хоть ты уходишь навсегда. Не говорю тебе «прощай», Хотя «прощай» ты мне сказала… Когда-то, кто знает, сколько лет тому назад, кто-то покинул композитора. А теперь его безнадежный любовный призыв глубоко взволновал нетронутое сердце Мануэлы. «Ощущает ли волнение Лукас?» – спрашивала она себя. Она хотела бы знать все, что касается жизни брата, узнать, что с ним происходит вне дома, когда он находится в магазине – восемь часов в день – или на улице, когда он выходит по вечерам, спасаясь от скуки семейного очага. Нежно заботясь о нем, она угадывала его чувства, мечты и желания. Однако он никогда не рассказывал в семье о своих делах, лишь один-два раза открылся, причем только Мануэле, и рассказал о своих грандиозных, но еще туманных планах, о том, что он с нетерпением ждет возможности проявить себя. Он не скрывал ненависти, которую питал к мануфактурному магазину, к хозяевам, к другим приказчикам, а в особенности к покупателям – этой сволочи, как он их называл. – Когда-нибудь брошу все это и отправлюсь наживать деньги, – сказал он, и глаза его стали еще темнее, их как бы заволокла завеса честолюбия. Он упорно повторял: – Я должен стать богатым, Мануэля. Но только богатым по-настоящему, у меня должны быть банки, особняки, слуги, автомобили – все блага жизни. Как бы ни было, что бы ни произошло, – я этого добьюсь! Мануэла понимала, что он говорил так прежде всего потому, что уверенность в будущем переполняла его. Это было больше, чем признание, это было чем-то вроде повторения ранее принятого решения, как будто, рассказывая свои планы Мануэле, он чувствовал еще большую обязанность выполнить их. Она его воодушевляла. Да, в один прекрасный день он станет богатым, будет иметь банки, особняки, автомобили и слуг. И тогда они покинут свой сырой, мрачный дом и в аромате дорогих духов забудут жуткий запах плесени, которым они словно пропитались сами. – Когда я разбогатею, выдам тебя замуж за сказочного принца… – как-то перед уходом сказал он Мануэле и вышел на улицу, обуреваемый своими мечтами и планами, с огнем честолюбия в глазах. Она оставалась дома, обреченная слушать ворчанье бабушки, разговоры деда о хроническом насморке, нескончаемые молитвы и сложные обеты тети Эрнестины, которые она давала святым, – изображения их были развешаны по стенам ее комнаты. Кроме всего этого, Мануэла должна была присматривать за детьми. Иногда ей удавалось уединиться, чтобы помечтать о Лукасе, о его еще дремлющей силе и о сказочном принце, про которого он ей говорил. Встречавшиеся на улице молодые люди поглядывали на нее, некоторые отпускали шутки, говорили комплименты, были и такие, что посылали ей письма с объяснениями в любви, а однажды в сумерках, когда она шла в булочную, какой-то старик сделал ей гнусное предложение. Она не рассердилась даже и на этого старика, который начал свое обращение с того, что назвал ее «моя очаровательная милашка». Но вместе с тем, ей никто не нравился, она никогда не отвечала на приставания или на письма, а что касается циничного старика, то Мануэла посмотрела на него такими удивленными глазами, что он оборвал фразу на полуслове и, пристыженный, удалился. У нее было мало времени на то, чтобы сидеть у окна или разгуливать по улице, и с тех пор, как она ушла со второго курса лицея (со смертью родителей стало невозможным продолжать занятия), она ни в кого не влюблялась. В такие вечера, когда Лукас делился с ней своими мечтами, она долго не могла заснуть. Затхлая сырость дома, грустный вид давно не крашенных стен с осыпающейся штукатуркой, тяжелый запах плесени, от которого она задыхалась, – все это наводило на нее уныние. Ах, если бы сбылись мечты брата, если бы он разбогател!.. Пусть у него будет не так много, как ему хочется. Пусть не будет ни банков, ни особняков, ни автомобилей, ни слуг. Лишь бы у него было немного денег, чтобы они могли переехать в сухую комфортабельную квартиру, поместить старшего мальчика в колледж и нанять прислугу для уборки комнат и мытья посуды… Ведь будь Мануэла религиозна, она подобно тете Эрнестине обещала бы святым все что угодно, лишь бы Лукас хоть чуть-чуть разбогател. Но она уже давно перестала верить в бога – результат чтения некоторых книг, влияние одного из преподавателей лицея, а главным образом монотонности их существования. Иногда она вспоминала этого учителя, которого учащиеся прозвали «вольным мыслителем». Он сам называл себя так на уроках, оживлявшихся дискуссиями и представлявших резкий контраст с другими, скучными и утомительными, занятиями. В памяти Мануэлы осталось воспоминание об этом прекрасном человеке, уже в летах, с начинающими седеть волосами, со звучным голосом, с вечной сигаретой в зубах, с глазами, которые у него обычно были воспалены от бессонных ночей, проведенных в кафе за выпивкой или дома за чтением литературы. Девушки, смеясь, шопотом рассказывали о нем пикантные и любопытные истории: он много пьет, посещает дома терпимости, у него бог весть сколько женщин, и он сочиняет сонеты. Он был заядлым противником церкви и португальцев. Уроки его представляли особую привлекательность для учащихся, потому что он любил спорить и рассказывать всякие истории, не жалея слов и жестов. Его драматические повествования из времен инквизиции приводили Мануэлу в содрогание. Но если ему не удалось внушить ей антипатии к португальцам (учитель приписывал все несчастья Бразилии португальской колонизации, между тем как у Мануэлы были в то время симпатичнейшие соседи португальцы, на редкость хорошие люди), зато он сумел отвлечь ее от церкви и от попов. Возможно, Мануэла была даже некоторое время увлечена им. Она покупала на свои школьные сбережения ежемесячный журнал, печатавший его сонеты, и читала их с волнением влюбленной, стараясь постигнуть примитивную жизненную философию, которую учитель выражал в кое-как зарифмованной стихотворной форме. Она вообразила, что именно ей посвящен сонет, в котором говорилось, что сердце поэта покорено прелестью некоей Маргариты, – в действительности веснушчатой кассирши кабаре. На другой день после опубликования этого сонета, который Мануэла, много раз перечитав, выучила наизусть, она уделила больше времени своей прическе – у нее были пышные, красивые волосы, за которыми она, однако, обычно не следила, просто перевязывая розовой лентой развевавшиеся на ветру непокорные локоны. Она задумала оставить на столе в классной комнате сорванную для него красную розу в благодарность за сонет. Но, придя в лицей, Мануэла узнала, что преподаватель по настоянию некоторых родителей, недовольных его нападками на церковь и португальскую колонию, уволен. Мануэле, известная своей скромностью и примерным поведением, на этот раз взбунтовалась: она вступилась за преподавателя, обозвала встревоженных родителей своих подруг «ханжами», а дирекцию лицея обвинила в тупости. В течение нескольких недель она тщетно пыталась встретить «вольного мыслителя» по дороге в лицей и на обратном пути домой, и ночью засыпала, видя перед собой потрепанное жизнью лицо этого представителя богемы. Она снова вспомнила поэта, когда при свете карусели услышала скорбную музыку пианолы и хриплый голос певицы: Я всегда тебя буду любить, Никого у меня не осталось… Ни один другой мужской образ никогда не владел сердцем Мануэлы. Она выросла в тени мрачного дома, присматривая за стариками и детьми, и не отдавала себе отчета, насколько она стала прекрасна, не видела, какое вожделение затуманивает глаза мужчин, встречавших ее на улице, когда она шла быстрой походкой, прижимаясь к стенам домов. Однако сегодня эта старинная музыка, которую кто-то сочинил, страдая от разлуки с любимой женщиной, наполнила ее сердце желанием любви. Желанием настолько сильным, что ее голубые глаза метнули в пространство горячий и жаждущий ласки взгляд; проходивший мимо элегантный юноша даже остановился. Он, видимо, направлялся к балагану, заинтересовавшись рекламой очаровательной индийской балерины Савараны, исполняющей танец живота. Однако взгляд Мануэлы оказался сильнее – он мгновенно забыл все возбуждающие посулы и его перестала интересовать зазывная реклама, доносившаяся из рупора: – Заходите все! Заходите быстрее! Спектакль начинается! Саварана, индийская Венера, прекраснейшая из прекрасных, убежавшая из гарема раджи, совершенно нагая, исполнит танец живота. Повторяю: совершенно нагая, совершенно нагая! Призывный голос продолжал звучать, рупор увеличивал его силу и страстность. Однако еще сильнее обещанной восточной наготы оказался словно ищущий любви взгляд Мануэлы, который вызвала старинная мелодия: Не говорю тебе «прощай», Моя далекая мечта, Нежная ласка моя. Я всегда тебя буду любить… Карусель остановилась, а вместе с нею замерла и музыка. Мануэла почти бессознательно улыбнулась этому хорошо одетому молодому человеку, глядевшему на нее с восхищением, не меняя позы, которую он принял, когда резко остановился при встрече с ней. Лукас протянул билеты сестре и слегка подтолкнул ее рукой к входу, где негр, одетый в поношенную красную униформу, дружелюбно поглядывал на детей, споривших из-за лошадок. Молодой дипломат Пауло Карнейро-Маседо-да-Роша, прибывший в этот вечер из Буэнос-Айреса, круто повернулся и пошел к карусели. Ей хотелось, танцуя, выйти на крутящийся пол карусели. Как только кони, сирены, лебеди и драконы отправились в путешествие, пианола снова начала наигрывать свою опьяняющую мелодию, и Мануэле захотелось создать под эту музыку танец. Сидя меж крыльев белоснежного лебедя и держа за руку испуганного, но восхищенного племянника, она могла созерцать весь блеск огней парка. Почему бы ей не выйти и не исполнить на карусели танец этих огней? Если бы она надела такой же костюм, какой был на певице, то, несомненно, создала бы танец огней в ритме этой музыки. Пока с головокружительной быстротой вращается карусель, мимо нее проносятся разноцветные огни и неоновая реклама. В начальной школе она выдумывала всевозможные танцевальные па, а в лицее преподаватель гимнастики сказал, что он еще ни у кого не встречал таких способностей, такого призвания к балету, как у Мануэлы. Но сырые стены дома, вечные молитвы тети Эрнестины и хронический насморк деда – все, казалось, погасило огонь призвания Мануэлы. Дети, мчавшиеся завоевывать мир на неукротимых конях, на таинственных драконах, на морских сиренах и кровожадных тиграх, против невидимых свирепых врагов, не в силах были своими возбужденными голосами заглушить старинную музыку пианолы, возобновившую песнь о разлуке: Вернись! Ночь так длинна; Мне грустно без тебя, Моя безмерная любовь… Мануэле так хотелось выйти и потанцевать на карусели, среди лебедей и тигров, драконов и коней, под звуки этой скорбной мелодии. Возможно, она сумела бы тогда навеки сохранить всю волнующую красоту этого вечера: вращающихся огней, переливающихся красками, лиц, быстро проносящихся перед глазами, этой нежной музыки, когда душа и тело полностью отдаются безумию безостановочно кружащейся карусели. Куда она несется, эта карусель, которая со своим удивительным грузом рыб, зверей, лебедей и детей кажется больше поезда, больше парохода, больше самолета? Может быть, ее конечная цель – земля удивительной красоты, где сказочный принц ожидает Мануэлу, чтобы дать ей жизнь, полную безграничного счастья? Правда, Мануэла, если бы ее неожиданно спросили, в чем заключается это счастье, не сумела бы ответить… Но она твердо знала, что на той счастливой земле нет запаха плесени, присущего ее старому дому, изолированному от всего мира, живущему в прошлом. Мануэла мечтала с открытыми глазами. Ее волосы развевались, на бледных тонких губах играла улыбка. Может быть, эта карусель в своем неутомимом беге неслась прямо в будущее? В неудержимо вращающихся огнях, в любовной мелодии музыкального ящика она ощущала иной мир, полный нежности и очарования, который Лукас надеялся найти в деньгах и какой она хотела обрести в своих мечтах. Все больше ею овладевало желание исполнить свой танец – танец, который еще никогда никем не исполнялся, и только Мануэла знала все его па, все его движения. Ей хотелось заскользить в танце, как она это делала в детстве, желая развеселить грустную, больную туберкулезом мать и вызвать улыбку на мрачном лице отца. Сзади доносились чьи-то слова, и понемногу настойчивый шопот начал заглушать мелодию, которую наигрывала пианола. Мужской голос слышался, казалось, издалека, и Мануэла обратила внимание не столько на комплименты своей красоте, сколько на почти неуловимый, какой-то особенный тон, заставляющий предположить, что этот человек живет в совсем другой обстановке, чем та, которая окружает ее в старом сыром доме. То был какой-то особенный голос, подобный старинной музыке пианолы; ей еще больше захотелось танцевать. Мануэла не сразу связала этот чарующий голос с образом юноши, вскочившего, как она увидела, на карусель, когда она уже тронулась. Она, правда, заметила, что он всячески старается сесть к ней поближе, хотя ему для этого пришлось, как ребенку, пристроиться в неудобной позе на тигре с кровожадной мордой и свирепо вытаращенными глазами. Она улыбнулась, ей показалось смешным, что такой элегантный и, несомненно, богатый молодой человек взгромоздился на тигра. Однако она тут же забыла о нем, когда из пианолы вновь раздалась эта чарующая мелодия. Потом голос понемногу стал слышаться все явственнее, – он отвечал ее волнению, был как бы отзвуком ее скромных мечтаний, скрытых желаний, многих ночей, проведенных без сна, когда она лежала с открытыми глазами, устремленными на далекие звезды. Но вот, мало-помалу она стала осознавать значение слов и фраз. Она позволила себе увлечься этим голосом, музыкой, огнями. Ей так хотелось потанцевать! Исполнить танец перед этим юношей, как она еще девочкой плясала перед родителями. Станцевать так, чтобы он радостно ей улыбнулся и зааплодировал… Понемногу у нее созрело определенное желание хоть на мгновение взглянуть на юношу, запомнить его лицо, чтобы потом в одинокие ночи вызывать это лицо в своем воображении. Мануэла была уверена, что никогда больше его не увидит. Ей не удалось запомнить лицо юноши за два-три брошенных украдкой взгляда, а теперь, услышав его зовущий голос, она почувствовала, что хорошо бы улыбнуться ему – не для того, чтобы связать себя каким-либо обещанием, а просто в знак благодарности за то, что он проявил такой явный интерес к ней, пустившись в это сумасшедшее путешествие на карусели, породившее у нее несбыточные мечты и неосуществимые желания. Она повернула голову назад, улыбнулась юноше, всмотрелась в его тонкое лицо и услышала умоляющий голос: – Где мы сможем увидеться? Могу я с вами завтра поговорить? Она не ответила, но он принял ее улыбку за согласие и решил, что это случайное «мелкобуржуазное» приключение будет представлять собой нечто необычное, пикантное в его обыденной жизни в кругу женщин высшего света. Мануэла снова обратила взор на кружащиеся вокруг нее огни. Ах, если можно было бы выразить в танце все, что у нее на сердце, все огромное волнение, которое вызвал у нее этот иллюминованный, полный веселья и жизни парк! Но как это сделать, когда семья ее так далека от всего этого и ее участь – заботиться о стариках и сиротах? Она не могла ожидать, что даже Лукас поймет ее страстную, безнадежную мечту, которую она лелеяла с детского возраста. Возможно, этот юноша, который сейчас что-то нашептывал ей, именно он может ее понять, – ведь и на лице и на одежде его отпечаток другого мира – мира театров, музыки, балета. Возможно, ему она и могла бы рассказать… Но он – всего лишь неизвестный, и завтра, забыв об этой сумасшедшей карусели, он даже не вспомнит о незнакомой девушке: слишком много красивых женщин в его мире. И ее охватывает тоска, она чувствует, что никогда, никогда не будет танцевать, никогда ее ноги не заскользят свободно по сцене в одном из тех танцев, которые она так хорошо умеет придумывать… Ее голубые глаза наполняются слезами. Юноша говорит, карусель замедляет ход. В шуме детских голосов снова возникают призывные слова песни: Я всегда тебя буду любить… Мануэла, все еще возбужденная, поднимается, ищет взглядом других племянников – младшего она держит за руку. И слышит, как Пауло говорит ей: – Вот они, детишки. И, действительно, дети находятся рядом с юношей; где только он успел достать шоколад, которым купил их молчаливое соучастие? Мануэла подносит руку к глазам, в них еще мелькают вращающиеся огни, но желание танцевать у нее уже пропало. Пауло спрашивает: – Можно мне вас проводить? – и участливо добавляет: – Вам грустно? Только потому, что он задал этот последний вопрос, она не прогнала его одним из своих резких выражений, свойственных скромницам. Она только сказала: – Нет. Простите, я тут со всей семьей… Он дал ей пройти вперед. Лукас ждал ее у выхода с карусели. «Очаровательна! – подумал Пауло. – Должно быть божественно невинна, способна на беспредельную нежность. А это как раз то, что мне сейчас нужно». И прежде чем она со своей семьей исчезла в сутолоке парка, бывший второй секретарь бразильского посольства в Боготе бросился вперед, готовый сопровождать ее хотя бы на край света, – даже если бы это означало поездку до дальнего пригорода в неудобном трамвае, среди толстых потных матрон и противных плачущих ребятишек… Самолет международной линии приземлился на аэродроме Сан-Пауло под вечер. Но Пауло не достал такси и ему пришлось ехать в автобусе авиационной компании, а когда он, наконец, прибыл домой, Артур уже уехал на прием к Коста-Вале. Слуга подал ему холодный обед, спросил, не поедет ли и он туда же. – Нет, не поеду. Если бы я поехал, мое появление вызвало бы, как пишут светские хроникеры, «экстрасенсацию»! А я предпочитаю ее избежать. Лучше пойду прогуляюсь по городу. Сидя в баре, где он укрылся во время дождя, Пауло почувствовал искушение при виде оживленного движения толпы в соседнем луна-парке. Он, наверняка, с детских лет не был ни в одном из таких мест. Он привык избегать суеты, соприкосновения с толпой, с этим миром труда и мелких забот. Жизнь его проходила в другом мире, где не чувствовалось запаха трудового пота, где разговоры никогда не касались куска хлеба и тяжелой работы. Эти другие миры – мир мелкой буржуазии и мир пролетариата, которые Пауло объединял под общим названием «беднота», его не соблазняли и не интересовали. Он смотрел на них с несколько ироническим презрением, без ненависти, но и без какой-либо симпатии. Презрение с оттенком сострадания – таково было его чувство по отношению ко всем этим людям, смысл существования которых Пауло даже не смог бы себе объяснить. На философском факультете Пауло сблизился только с немногими студентами, принадлежавшими, как и он сам, к «высшему обществу». С другими он не считался, и те прозвали его гордецом и хамом. Девушки, проявлявшие интерес к его строгой английской элегантности, благородному происхождению и приписывавшимся ему литературным способностям, особенно не прощали Пауло вежливого пренебрежения к ним. Один из его коллег по факультету, некий Жак, претендовавший на роль студенческого лидера, так однажды охарактеризовал его перед однокурсниками: – Это просто слизняк… Скользкий… И лицо такое, будто он съел какую-то гадость и его вот-вот стошнит. Враждебность большинства сверстников мало беспокоила Пауло. Он не обращал на нее внимания. Его натуре был свойственен какой-то холодный расчет, и наряду с этим он не мог противиться некоторым импульсам, мгновенным увлечениям, которые меняли его самые расчетливые и взвешенные поступки. И вот, неспособность относиться к чему бы то ни было серьезно, оценивать что-либо по достоинству, дилетантство, унаследованное им от отца, внезапные колебания, страх перед неожиданными потрясениями, боязнь бедности, которую он считал жалкой и унизительной, – тоже унаследованная от отца, – все это вместе взятое и составляло его внутреннюю сущность. Пауло представлял собою сочетание блестящего светского кавалера, получившего «изысканное воспитание», как писали в газетах хроникеры салонной жизни, и забулдыги, способного пить целыми сутками и в пьяном виде совершать самые непристойные поступки. Политическое положение отца и принадлежность к старинному роду помогли ему уже с юношеских лет познакомиться и общаться с людьми, руководящими жизнью страны, – с банкирами, губернаторами штатов, министрами, крупными помещиками, а также с литераторами и иностранными послами. Вначале думали, что он посвятит себя литературе: несколько его поэм, крайне эгоцентрических по содержанию и написанных в лишенном всякой мелодичности размере, были опубликованы в литературных журналах его студенческих лет. Поэт Шопел даже написал статью о «появлении поэта, обратившегося к самому глубокому в себе, поэта для немногих, – лишь для тех, кто способен прочувствовать печальную драму современного человека, очутившегося перед фактом бесполезности жизни». Светские хроникеры, отмечая присутствие Пауло на том или ином вечере, не забывали награждать его эпитетом «блестящего поэта нового поколения». Однако он бросил поэзию и начал изредка выступать со статьями о живописи, участвовать в комитетах по организации выставок модернистских художников, спорить о Браке и Пикассо, о Матиссе и Сальвадоре Дали[50]. Светские хроникеры в ту пору называли его «наш блестящий критик-искусствовед». К тому времени он уже закончил философский факультет и ничего не делал, живя то в Рио, то в Сан-Пауло; досуг его заполняли приемы в посольствах, званые обеды, уик-энды на фазендах друзей, художественные ателье, долгие беседы с Сезаром Гильерме Шопелом и другими литераторами, несколько связей с женщинами его круга, несколько «шалостей», месяцы игры в казино, туманные мысли о пьесе для группы любителей из «гран-финос» – представителей высшего света Сан-Пауло. Он тратил много денег, не пытаясь узнавать, откуда они берутся. И в дни попоек, уставившись своими стеклянными пресыщенными глазами на Шопела (который, напившись, ударялся в грязную романтику и требовал, потрясая своим огромным жирным животом, «чистейшей девственницы, нетронутой даже дурной мыслью, чтобы искупить грехи его развращенного тела»), Пауло твердил: – Эта жизнь ни черта не стоит… Человеку осталась лишь одна достойная участь – самоубийство. В один прекрасный день отец неожиданно вызвал его для разговора. Он спросил Пауло, что тот намерен делать, – пора об этом подумать. Он объяснил сыну, что их финансовое положение далеко не блестяще: маленькая фазенда не приносит большого дохода и все, что у них есть помимо нее, – это некоторое количество акций в предприятиях Коста-Вале. Фактически они жили за счет его политической деятельности, на комиссионные, получаемые за дела, которые он устраивал для банкира и других друзей, на доходы от места депутата. И они, признался отец, тратили на эту расточительную жизнь все получаемые средства. Пауло следует подумать о самостоятельном существовании, о карьере, чтобы, когда его, Артура, не станет, сын не оказался бы вынужден выклянчивать себе у чужих людей какую-нибудь службу. Пауло испугался угрозы бедности; никогда раньше он не задумывался над этим. Несколько дней Пауло ходил озабоченный; он не чувствовал никакого влечения к политической деятельности – отец собирался на ближайших выборах выставить его кандидатуру в законодательную ассамблею штата Сан-Пауло[51]. Еще меньше он желал поступить на работу к Коста-Вале (Мариэта предлагала ему руководящий пост в какой-либо компании); не видел он для себя и подходящей невесты, чтобы на худой конец последовать совету Коста-Вале: «Если хочешь ничего не делать, женись на богатой». Перспектива стать бедным, отказаться от модного портного, покупать обувь в первом попавшемся магазине, не иметь возможности посещать фешенебельные бары, чтобы в положенный час выпить аперитив, – все это было для него невыносимо. Пауло со своим холодным расчетливым умом приходил в ужас от подобной перспективы. Как раз в это время поэт Шопел и спросил его, почему бы ему не посвятить себя дипломатической карьере? Ведь у него для этого все данные: знатное имя, отличное знание английского и французского языков, умение хорошо танцевать, знакомство с литературой и искусством, университетское образование, и к тому же отец – влиятельный политик. Он, несомненно, по конкурсу, который вскоре должен был состояться, занял бы одно из лучших мест. Пауло дал согласие, отец поговорил с друзьями, Коста-Вале позвонил по телефону министру. Он был принят по конкурсу, а затем получил назначение в Боготу. В самолете, на котором он летел из Буэнос-Айреса в этот последний день октября, им снова овладел страх. Шум в печати, поднятый вокруг его попойки, и дошедшие до посольства в Аргентине (?) слухи о том, что он будет уволен в отставку, заставили его снова с ужасом подумать об угрозе бедности, о службе чиновника, которую ему пришлось бы вымаливать у друзей отца, о жалком прозябании. И он почувствовал не слишком свойственную его темпераменту злобу против этой развратной жены чилийского дипломата, этой Аделы Рейес с глазами кокаинистки, которая, будучи еще более пьяной, чем он, спровоцировала Пауло на то, чтобы он доказал ей свою любовь перед всеми, тут же в танцевальном зале. Он окончательно потерял голову и попытался было раздеть ее. Она подняла визг, будто была целомудренной девушкой, оскорбленной в своей невинности. А в результате – драка, скандал, и на рассвете следующего дня он на самолете поспешно покинул Боготу (?). Возможно именно потому, что Мануэла показалась ему полной противоположностью Аделе Рейес, что она со своей хрупкой красотой выглядела так скромно, он и заинтересовался ею. Он убедил себя в эти дни страха, когда с ужасом воображал себе жизнь в бедности, что ему, как средство исцеления, необходима романтическая любовь нежной девушки, которая увидела бы в нем воплощение своих грез. Любовь того типа, какую так расхваливал Шопел в своих поэмах: Я хочу, о боже, скромных девушек в цвету, Я хочу, о боже, нежной, чистой любви, Чтобы вырвать тело из сетей грязного порока – Этого вечного греха против твоего завета… Но в силу свойств своего характера Пауло, поглядывая на пейзаж, открывающийся под окном самолета, раздумывал также о том, что нужно срочно поискать в светских кругах Сан-Пауло или Рио-де-Жанейро ту самую жену-миллионершу, какую ему посоветовал найти Коста-Вале, – жену, которая способна навсегда освободить его от гнетущего страха бедности, от пропахших потом рубашек, заношенных воротничков и дешевых портных… Последний день октября 1937 года ознаменовался началом необычайной карьеры Лукаса Пуччини, за какие-нибудь несколько лет превратившегося из скромного приказчика в одну из самых крупных фигур в жизни страны. Его карьера началась в баре луна-парка, где старики пили гуарану[52], дети поглощали мороженое, а Мануэла потягивала ананасный прохладительный напиток, бросая робкие взгляды на Пауло, усевшегося за столиком напротив. Когда Лукас, которому надоело звать сбившегося с ног официанта, сам направился к кассе, чтобы поскорее расплатиться, он внезапно очутился перед Эузебио Лимой, своим товарищем по колледжу, неразлучным другом школьных лет. Эузебио исчез из Сан-Пауло после переворота 1930 года, в котором он был замешан, и Лукас о нем ничего больше не слышал. Он с трудом узнал своего друга детства в этом хорошо одетом, курящем сигару, громко о чем-то рассуждающем человеке. Эузебио поднялся, узнав его, и встретил с распростертыми объятиями. – Пуччини, ты? Какой сюрприз, дружище!.. – Он представил его сидевшим с ним за столиком. – Это мой старый друг Лукас Пуччини. Таким он был и в колледже, ребята, – ум и сила воедино… – Он пододвинул ему стул. – Присаживайся, Лукас, выпьем в память прошлого по доброй стопке кашасы[53]… Он внимательно рассматривал Лукаса, попутно оценивая и поношенную одежду и общий непрезентабельный вид друга. Лукас отказался присесть и извинился: – Я здесь с семьей. Шел в кассу расплатиться… Эузебио мгновение подумал, встал, протянул руку своим спутникам. – Простите, но я пойду с Лукасом. Мы не виделись почти десять лет… И я, кстати, даже собирался его разыскивать… – Да, семь лет… – подтвердил Лукас. Они подошли к столику Лукаса. Эузебио поздоровался со всеми, отпустил комплимент красоте Мануэлы, которую он помнил еще девочкой, и так как за этим столиком не было свободных мест, предложил Лукасу сесть за соседний пустой стол – там им удобнее было бы поговорить. Он похлопал в ладоши, заказал официанту напитки и еще мороженого для детей. – Уж не твои ли ребятишки, а? – Нет. Это сироты моей сестры… Не знаю, помнишь ли ты, – ее звали Рут. Она умерла, муж служит надсмотрщиком на одной фазенде, там и живет, а дети находятся у нас. Эузебио покачал головой в знак сожаления, затем снова принялся разглядывать Лукаса, его одежду и обувь. Лукас, которому стало не по себе из-за такого нескромного осмотра, сказал: – Ты похож на миллионера… – Да, дела у меня идут, слава богу, неплохо. А ты что делаешь? Похоже, что ты не можешь сказать того же о себе… – Я служу в мануфактурном магазине у одного турка. – Хм! Грошовое жалование? – Триста милрейсов в месяц… Если бы не шурин, который присылает немного денег на содержание детей, не знаю, как удалось бы свести концы с концами… Мануэла служить не может, ей приходится ухаживать за детьми и стариками… – Так вот что, старина, я тебе предлагаю для начала конто в месяц, а потом сможешь заработать много больше… – Брось шутить!.. Где это? Прежде чем ответить, Эузебио осведомился: – Ты никогда не занимался политикой? – Политикой? Нет. – Коммунизмом, интегрализмом, всякими такими делами? – Нет. У нас работают двое интегралистов, они меня усиленно зазывали к себе, но я никогда этим не интересовался. – А профсоюз? Здесь ведь есть большой профсоюз торговых служащих. Ты занимался там какой-либо деятельностью? – Деятельностью в прямом смысле слова – нет. Так, выступал несколько раз, когда обсуждался вопрос о минимуме заработной платы. Это принесло мне известную популярность; меня даже хотели включить в список кандидатов в правление, но я не дал согласия… Теперь предстоят новые выборы, и вот меня опять приглашают. – А в этом профсоюзе коммунистов много? – Право, не знаю. На собраниях – я, кстати, на них не всегда бываю – есть такие типы, что разглагольствуют против фашизма, против интегралистов, против американцев, рассуждают насчет забастовок и всяких таких дел… Говорят, что это коммунисты. Сейчас у них есть свой выборный список. Они даже просили мой голос… – Конечно, это коммунисты. Теперь, скажи мне, старина: судя по тому, что я собой представляю, ты понимаешь, кто я такой? – Лукас пододвинулся к Эузебио, и тот объяснил: – Я занимаю большой пост в министерстве труда: я один из уполномоченных по профсоюзным делам. Мне нужны в помощь хорошие ребята. Люди смелые и решительные, способные противостоять коммунистам в профсоюзах, способные уничтожить их. Понятно? Мы нуждаемся в профсоюзных руководителях и в чиновниках министерства, которые отвечали бы за профсоюзы и из очагов социальной агитации превратили их в мирные ассоциации трудящихся… Хочешь работать со мной? – Ясно, хочу. Говоришь, конто? – Для начала, дорогой. А если ты себя хорошо зарекомендуешь, я тебя научу, как заработать много больше… – И Эузебио понизил голос. – Есть институты промышленных рабочих, торговых служащих, пенсионная касса… Это все коровы, старина, и каждая из них только и ждет, чтобы ее подоили… Он позвал официанта, заплатил за оба стола, из сдачи вытащил бумажку в десять милрейсов и дал ее детям. – Найди меня завтра в три часа по этому адресу. Я работаю в Рио, но когда приезжаю в Сан-Пауло, то здесь моя контора – отделение министерства. – Он дал ему свою визитную карточку, но тут же взял обратно. – Я напишу тебе несколько слов, чтобы тебя провели ко мне тотчас же, как придешь. Итак, до завтра! Лукас посмотрел, как он выходит, важно дымя сигарой, и даже не расслышал взволнованного вопроса Мануэлы: – В чем дело, Лукас? Сидя за другим столиком, Пауло с любопытством следил за всей этой сценой. Лукас, наконец, оправился от охватившего его волнения и посмотрел на Мануэлу такими сверкающими глазами, что даже испугал ее. – Что с тобою, Лукас? – Разве я тебе не говорил, Мануэла, что в один прекрасный день должно повезти и мне. – Что произошло? – Дома расскажу, пойдем. В трамвае, однако, он не удержался и рассказал ей вкратце о разговоре с Эузебио, о его предложении работать в министерстве труда, о жаловании и дальнейших перспективах… – Я должен стать богатым, Мануэля, богатым настолько, чтобы не считать денег, иметь возможность бросаться ими, покупать все что угодно, покупать все, вплоть до людей… Мануэла пожала ему руку, – это действительно чудесная новость. Ведь если брат поступит на хорошую службу, можно будет покинуть сырой дом в пригороде, снять небольшую квартирку без запаха плесени, куда каждое утром проникало бы солнце, с паркетным полом, на котором она могла бы иногда позволить себе потанцевать… Радость ее была так велика, что она почувствовала необходимость поделиться ею еще с кем-нибудь. Старики, однако, уже задремали в вагоне, а тетя Эрнестина возилась с детьми, устраивая их поудобнее на скамейке. Тогда она обернулась к тому настойчивому симпатичному юноше, который сопровождал ее от парка. И она улыбнулась ему широкой улыбкой, будто отвечая на вопрос, заданный им на карусели: «Вам грустно?» Нет, нет, ей уже не грустно, ее брат получит хорошую службу, перестанет носить обувь со сбитыми каблуками, и никто не сочтет его похожим на паяца. Пауло был очарован ее улыбкой, по-новому засиявшей красотой оживившегося лица. Лукас, проследивший за взглядом сестры, увидел, как Пауло отвечает на ее улыбку. Он рассмотрел его, оценил его элегантность, аристократический вид, холеные руки. Увидев, что Лукас заметил ее радость, Мануэла круто повернулась, опустив голову с улыбкой ребенка, пойманного с поличным на какой-либо шалости. – Флиртуешь, а? – Лукас, однако, тоже улыбнулся, ибо в этот вечер все казалось ему приятным и сулило удачу. – Он как будто из хорошей семьи… Последние огни луна-парка пропали в отдалении, начались узкие улицы. Медленно ползущий трамвай скрежетал на поворотах. Усталые дети заснули, прислонившись к старикам, которые тоже продолжали дремать. Тетя Эрнестина, устремив взгляд на небо, считала звезды. Мануэла прижала к груди голову младшего племянника и тихонько ласкала его. С задней скамейки донесся раздраженный голос человека, стремившегося положить конец спору: – Переворот! Переворот! Ну и что, какое это может иметь значение? Президент или диктатор, из Сан-Пауло или из Параибы – все это одна шайка воров! Между ними нет никакой разницы, у них у всех только одна цель – воровать, воровать, набивать мошну своих родственников… Есть только один человек, который мог бы навести порядок в этой стране, но он в тюрьме, и нельзя даже назвать его имя – это запрещено полицией… Но вы прекрасно знаете, кто он, и я знаю, и весь народ знает! Он слез на первой остановке. Это был старик в очках, он тут же исчез за углом. |
||||
|