"Мальчики" - читать интересную книгу автора (Рекемчук Александр Евсеевич)Часть третья— Ви-итька!.. Витюха, давай! Жми-и… Я орал как дурной, вместе со всеми вскочив со скамьи. А зачем, спрашивается? Во-первых, он не мог ничего услышать, хотя и плыл без шлема: когда человек плывет кролем, голова у него все время под водой, а в те короткие мгновения, когда он, вывернув набок рот, хватает воздух, уши все равно полны воды. Во-вторых, когда человеку остается до финиша пятьдесят метров, а позади уже три четверти дистанции, то, надо полагать, у него отключено за ненадобностью все, кроме мышц и сердца. Некогда тут ни смотреть, ни слушать. А в-третьих, подгонять этого человека было просто незачем: у него не оставалось соперников. Еще на старте Витюха сразу же на целый корпус опередил остальных, потом с каждой секундой разрыв увеличивался, и сейчас, когда Витюха шел по последней прямой, те, другие, еще отталкивались на повороте от стенки… Но мы кричали, не умолкая, благо, природа наделила нас добрыми глотками, размахивали руками. Потому что это был наш Витюха, из нашего училища, из нашего восьмого класса — Витюха Титаренко. Он победил. Один за другим, щелкнув своими хронометрами, выпрямлялись судьи у дорожек. Потом они все отошли к судейскому столу, оживленно переговариваясь. А Витюха еще, как положено, «откупывался», переводил дух. Соперники, ныряя под пенопластовые граничные канаты, подплывали к нему и тут же, в воде, жали руку, обнимали, похлопывали по плечу, демонстрируя спортивное благородство: вот ведь и это умеют уже… — Победу одержал Виктор Титаренко, "Буревестник"! — возвестил диктор. — Его время на дистанции — две минуты, четыре секунды. — Диктор помолчал в нерешительности и добавил: — Титаренко выполнил норму мастера спорта. Еще помолчал, совсем уж, видно, растерявшись и опасаясь высказать дальнейшее, однако пришлось: — Виктор Титаренко установил всесоюзный рекорд. Батюшки, что тут началось на трибунах! Теперь уже не только мы, Витькины однокашники, но и асе остальные, нам незнакомые, может быть, даже чужие болельщики — все заорали, захлопали, затопали: шуточное ли дело — в пятнадцать лет установить рекорд, получить на грудь заветный квадратик "Мастер спорта". В пятнадцать лет! Сияющий тренер накинул Витьке на плечи халат, повел его в раздевалку. — Идем? — спросил взволнованный Гошка. — Поздравим. — Там народу, небось… — усомнился я. — Ну и что? — А вдруг не пустят? — Пустят. Ведь наш парень. Идешь? — Я после. Дома. — Как знаешь… Исчезая, Гошка Вяземский метнул насмешливый взгляд на нас обоих. На меня и на Майку. Мы сидели с ней рядом на скамейке водного стадиона в Лужниках. Вообще-то Майка пришла сюда не со мной, а с братом. Но мы заранее сговорились с ней, что она придет. Да, мы честно болели за Витюху Титаренко и от души радовались его триумфу. Для нас, однако, была важнее сама эта встреча. Только что миновало лето. Училище наше вывозили в пионерлагерь, на Протву. А Майка уезжала с родителями в Крым, потом куда-то на Валдай тоже не близко. Почти три месяца мы не виделись с Майкой. И это уже было наше второе лето врозь. Откровенно говоря, первое лето после того, как мы подружились, я перенес довольно безмятежно. Купался, удил рыбу, ходил по грибы, наслаждался ничегонеделанием, Временами даже забывал о Майке. Но вот это, нынешнее лето было уже другим. Оно тянулось невыносимо долго. К тому же лили беспрестанные дожди. Я почитывал всякие книжки, бренчал от скуки на рояле. И проклинал себя за то, что сам строжайше наказал Майке не писать мне писем: я боялся, что кому-нибудь они вдруг попадутся в руки, тогда — хоть утопись… Однако и это, второе лето я перетерпел стойко. И мы опять встретились. Но теперь мне было совершенно ясно, что третьего лета, если мы снова окажемся врозь, я не вынесу. Майка вернулась из своего Крыма, со своего Валдая какой-то очень вдруг переменившейся. Косы остригла. Сейчас ее волосы едва достигали мочек ушей, не покрывали шею, а сверху выгорели до пшеничной желтизны. Она сильно загорела. Но не эти перемены меня так поразили, Я просто едва узнал Майку, когда увидел ее после каникул. Это была и Майка и не Майка. Это уже была не девочка Майка, а такая маленькая и очень красивая четырнадцатилетняя женщина по имени Майка. Я просто обалдел, встретив ее. И в данный момент, когда мы сидели рядом на скамейке в Лужниках, я отдавал себе полный отчет в том, что отныне мне понадобится видеть ее каждый день, иначе я помру. — А знаешь, — сказала Майка, — в Австралии одна девочка установила новый мировой рекорд. Тоже по плаванию. Я читала в «Комсомолке». Там написано, что это не случайно. По плаванию взрослые не могут угнаться за детьми. Поэтому Витька — тоже не случайно… Молодец, правда? — Молодец, — охотно подтвердил я. Всем известно, что любовь облагораживает человека. Я не спорю. Это верно. Даже очень облагораживает. Но, по совести, я должен высказать робкую, лишь сейчас зародившуюся в моей голове мысль: должно быть, помимо бесспорного облагораживания, любовь еще делает человека немного скотиной… Нет, ну как же я мог отказаться от Гошкиного приглашения пойти в раздевалку и там поздравить от души своего товарища Витюху Титаренко с его победой, с его рекордом, со значком, который он вскоре получит?.. Стыдно. Подло. И тем не менее я совершил этот подлый поступок отказался идти в раздевалку — вполне сознательно и обдуманно. Я сразу же понял, что если пойду в раздевалку поздравлять Витюху, то Майке придется идти вместе с нами, со мной и Гошкой. Я представил себе, как мы явимся в раздевалку со своими улыбками и поздравлениями, и вот там Майка, моя Майка, увидит новоиспеченного мастера спорта, рекордсмена страны Витьку Титаренко во всей его атлетической красе, во всем сиянии славы… "Здравствуй, Витя. Я поздравляю тебя!" — скажет Майка и улыбнется ему той улыбкой, которая вот уже полтора года принадлежит лишь мне. А он скромненько, застенчиво эдак поведет своими покатыми плечами прирожденного пловца, протянет ей свою могучую руку… Нет, любовь, безусловно, очень облагораживает человека. Однако мы посидим лучше тут, на скамье, побеседуем, а Витюху Титаренко я поздравлю чуть позже. — …кому пломбир, эскимо, сливочное? — Фьють! Сюда. Я достал из кармана деньги. Теперь я получал стипендию, и уже не ездил в троллейбусе «зайцем», и мог раскошелиться на пломбир. На один — для Майки. Мне-то ведь нельзя: горло. — Спасибо, — сказала Майка и лизнула мороженое. — И не только по плаванию, — продолжала она. — Фигурное катание — тоже дети: Шварц, Кальма… А гимнастика? — Угу, — кивнул я, от души ненавидя всех их разом. Предстояли еще четыре заплыва. Сейчас был перерыв. Из динамиков на радость людям рвалась популярная музыка. И у меня заранее сосало под ложечкой, у меня не оставалось никаких сомнений, что вот сейчас, с минуты на минуту, мне предстоит встреча с самым главным моим соперником в мировом и вселенском масштабе… Ну, конечно. Так и есть. На трибунах тотчас притихли. Вот уж не знаю, как там лет через пять или десять будет реагировать почтеннейшая публика на эту самую «Джамайку», на этот голос, зазвеневший над стадионом. Не знаю. Не берусь угадывать. Пока же все распускают слюни. Даже на моем недолгом веку такое случалось уже не раз. Восторгал ценителей своей игрой и шевелюрой Ван Клиберн. Выдавала устрашающие портаменто от сих до сих Има Сумак. Но в этом году безраздельно царствовал Робертино. Итальянский мальчик Робертино Лоретти. Мой ровесник. Что творилось из-за этого Робертино! Вокруг только и разговоров было, что о нем. Все озабоченно гадали, когда же он приедет на гастроли в Советский Союз. В парках, в кинотеатрах, на площадях, на стадионах, в поездах, на пароходах, в банях и парикмахерских с утра до ночи распевал Робертино Лоретти. Люди давились в очередях за его грампластинками. Люди ходили по улицам, долдоня, как попугаи: "О, паппагалло, паппагалло…" Словом, это было какое-то всеобщее наваждение. Я тоже, конечно, слышал песни Робертино Лоретти. Мне нравился голос этого мальчика. Видел я в журнале и его портрет: чернявый такой, вроде нашего Маратика. И клянусь, что я не испытывал ни зависти к нему, ни других низменных чувств. Просто возникало некоторое недоумение. Разве мой голос хуже? В последнее время я часто солировал в концертах. Была выпущена моя пластинка. Однако из-за этой пластинки никто не ломал друг дружке ребер в очередях. Никто не печатал в журналах моих портретов. И до сих пор почему-то меня не звали на гастроли в Италию… Но, повторяю, у меня не было никаких претензий к Робертино Лоретти. Я чувствовал его своим соперником лишь в те минуты, когда мы бывали вдвоем с Майкой, а в это время вдруг откуда ни возьмись: Особенно я ненавидел именно эту песню, в которой так отчетливо слышалось: "…майка… Майка!.." Ему-то до нее какое дело? — Он едет в Швецию, — сказала Майка. Я насупился. Вот и хорошо. Туда ему и дорога. Воровато оглянувшись, Майка наклонилась, будто хотела что-то сказать мне на ухо, и вскользь чмокнула меня в щеку. Губы ее были совершенно ледяными от мороженого. Либо мои щеки были чересчур жарки, и мне так показалось. — Все это вранье, — заявила Майка. — Что — вранье? — А то, что мы теперь быстрее в длину растем, чем умом… Вранье. А зачем тогда спецшколы заводят? Английские, математические? Потому что знают: начинать нужно рано. Иначе будет поздно. Вот знаешь, одна девочка из нашей школы — только она пять лет назад окончила — поступила во ВГИК, на актерский. И теперь ей уже двадцать три года. Она к нам приходила на вечер. Девочки спросили: "Кого вы мечтаете сыграть?" А она говорит: "Мечтала Наташу Ростову, а теперь придется Кабаниху. Стара". Ну, конечно, двадцать три года! Это был Майкин конек — всегда о том же. Я с ней не спорил. Я только никак не мог выяснить, какие же на этот счет имеются намерения у самой Майки. А вдруг она через три года, дождавшись последнего звонка, решит выйти замуж? То есть за кого она выйдет замуж — сомнений не было: за меня, конечно. За кого же еще? Но у меня не было уверенности, что к той поре, когда Майка сочтет нужным выйти замуж, — что к той поре у меня сложатся все необходимые для этого условия: ну, там, квартира, зарплата и прочее. Кастрюли, автомобиль. — Жень, а Жень!.. Я с трудом разлепил глаза. Было это, помнится, после уроков, после обеда; я пришел в общежитие, разулся, завалился на койку и стал читать книгу Чернышевского "Что делать?". Я уже освоил два сна Веры Павловны, теперь добрался до третьего и сам ненароком заснул. И вдруг меня разбудили, тормоша за плечо. — А? Подле моей кровати стоял Усачев из третьего класса. Забавный такой малыш. Очень похожий на меня, каким я был, когда меня сто лет назад привезли в это училище. Тоже с дискантом — и довольно приличным. Все минувшее лето он целыми днями ходил за мной по пятам, приставая с глупыми вопросами, которые горазды выдумывать такие вот козявки. А потом слушал, разинув рот, каждое мое слово… Его, между прочим, как и меня, звали Женей. Женя Усачев. И вот сейчас именно он тряс меня за плечо. — Жень, ну, Жень… — Чего? — Там тебя какой-то дяденька спрашивает. — Где? — На улице. У ворот. — Какой дяденька? — Такой… Он весь надулся, напыжился, вытянул губы трубочкой — изобразил. — А зачем? — Не знаю. Вот безобразие. Не дают человеку поспать. Почитать книгу. Я сунул ноги в башмаки, пятерней пригладил вихры и сбежал по лестнице. У ворот, что ведут к нашему общежитию, действительно прохаживался какой-то гражданин — неспешно эдак и важно. Я тотчас догадался, что это и есть тот самый, о котором говорил маленький Женя, которого он мне только что наглядно изобразил: гражданин и впрямь был очень представительный, прямо-таки надутый важностью, в твердой шляпе с короткими полями, вроде котелка, а во рту у него была сигара — ее-то, значит, и имел в виду Женя-маленький, трубочкой вытягивая губы. Словом, я тотчас догадался, что это и есть тот самый. И, чуть убавив шаг, направился к нему. А вот как же он узнает меня? Ему, поди, никто меня не изображал? Однако гражданин в шляпе, заметив мое приближение, сразу же заулыбался мне, будто старому знакомому. Узнал, стало быть. Ну, что ж, ничего удивительного: наверное, в концерте видел меня либо в телевизоре — мы выступали недавно на Шаболовке. Он протянул мне пухлую руку: — Здравствуй. Я Виктор Викторович. — А-а, — сказал я. — Здравствуйте. Сроду я не видал, не слыхал никакого Виктора Викторовича. — Пройдемся? — предложил он. — Давайте, — согласился я. Отчего не пройтись? Мы двинулись по людной Пресне, но не в сторону училища, а в обратную сторону. Потом за комиссионным магазином свернули в тихий переулок. Он швырнул в урну бычок от сигары. — Женя, — сказал он. — Тебе известно, что искусство принадлежит народу? — Известно, — сказал я. — Кому же еще? — Правильно, — сказал он. — Народу принадлежит. Массам. Верно? — Еще бы. — А известно ли тебе, что художник обязан нести массам свое искусство? Идти навстречу культурным запросам? — Да, — согласился я. — Только нельзя ли покороче? — Молодец, — рассмеялся он. — Как у тебя завтрашний вечер, свободен? — Свободен, — сказал я. — Ну, уроки надо готовить… ерунда, в общем. — Ай-я-яй, нехорошо! — Виктор Викторович укоризненно покачал головой. — Уроки надо сделать пораньше. А в семнадцать ноль-ноль надо стоять вон там, на углу. Видишь? Подойдет микроавтобус. Я буду в нем. И поедем. — А куда? — поинтересовался я. — К народу, к массам. Недалеко. Сорок два километра. В двенадцать будешь дома… Нет возражений? — Лично у меня нет, — сказал я. — Только вам нужно с директором договориться, с Владимиром Константиновичем. Он остановился, полез за пазуху, достал оттуда новую сигару, отгрыз конец, выплюнул, раскурил от зажигалки, сощурился. — М-да… — сказал Виктор Викторович с нескрываемым сожалением. — А я предполагал, что имею дело со взрослым человеком. — Где уж нам? — вздохнул я. — Мы еще маленькие. Дурачки мы. — Теперь вижу. Я круто повернулся и зашагал прочь. — Женя! Погоди. Он догнал меня, озабоченно дыша. — Ну, зачем же… зачем же так? Давай поговорим серьезно. Я хочу, чтобы ты понял… Чтобы я понял? А я и так уже все понял. Давно понял. С первого взгляда. И с первого его слова. Я сразу же понял, что этот Виктор Викторович — жулик. Хотя он и был в моднючей шляпе, хотя он и дымил заграничной сигарой. Подумаешь! Всяк знает, что у нас эти дорогие сигары не шибко дороги, и любой пижон может курить тот же сорт сигар, который раскуривает Форд или какой-нибудь там Роллс-Ройс. Словом, я тотчас понял, что передо мной жулик. Из тех, про которых пишут фельетоны в газетах. И я не ошибся. Ровно через год этот Виктор Викторович угодил в фельетон, а потом в тюрьму. Хорошо, что к тому времени я перестал с ним знаться. Но пока мы стояли с ним в тихом переулке близ Пресни и вели разговор лицом к лицу. — Давай поговорим серьезно, — повторил Виктор Викторович. — Я хочу, чтобы ты понял. Ну, скажи, почему везде и всюду этот Лобертино? — Робертино, — поправил я. — Ну да, этот самый Лоретти. Куда ни плюнь. Почему? Откуда у нас это преклонение перед заграницей, а? Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно, откуда? — Что же у нас, в России, нету голосов? — продолжал возмущаться он. Нету талантов? Нету своего Лобертино? — Робертино, — поправил я, досадуя. До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело человек знает — играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет, отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо — мать честна, прямо слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот Виктор Викторович — такой малокультурный человек. "Лобертино…" Мне это было тем более досадно, что в его словах имелся свой резон. То есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас это преклонение перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино… Будто ничего другого и нет, кроме Робертино! — Женя, — сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я раздумываю. — Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У нас концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь г_в_о_з_д_е_м! Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище найдется немало голосов не хуже, чем у Робертино. — Женя, — сказал Виктор Викторович, — ты будешь получать двадцать рублей за каждое выступление. Пока договоримся — десять концертов… Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов, как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек. — Значит, завтра, — сказал Виктор Викторович. — Во сколько? — В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь? — Да. — Подойдет микроавтобус. Он деловито оглядел меня с ног до головы. — Так, насчет костюма… Ну, это мы подберем. А потом сам купишь. Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино… — Робертино. — Ну да, из Лоретти. Публика потребует… Ты знаешь? Я, конечно же, знал все эти «Джамайки», всех этих дурацких «Попугаев». Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со словами? — Слов не знаю. — Это я предусмотрел, — кивнул Виктор Викторович, И достал из-за пазухи бумажки, исписанные от руки. — Держи. Я скользнул взглядом по верхней бумажке. — Разберешь? — Но ведь это… итальянский? — Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще? — Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий. — Почему?.. Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти. Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб. — Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница? "Заграничные буквы". Жуть, что за тип! — Ладно, — сказал я, забирая листки. — В семнадцать ноль-ноль, — напомнил Виктор Викторович. — Ладно. "Значит, завтра", — сказал он. И до этого завтра, до семнадцати ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать, Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует взвесить… Представляю себе, как бы он там вертелся на углу, дожидаючись меня со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой, А я бы даже мог спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать из наших, скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь сдохнешь со смеху, а?.. Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний. Вернее, так: просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный… Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было и быльем поросло. А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора, Владимира Константиновича. Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер — молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем сделалось известно, о чем шла речь. О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте, куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну, все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану — вот каков он молодец, Николай Иванович!) Однако для подобного разговора не требуется двух часов — тут хватило бы и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир Константинович Наместников. И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить, чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы, Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных? Вот уж это было а точности известно всем — не по слухам. Все слышали своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского. И все видели, как он уходил: сияющий от радости. А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег. У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца. Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной завтра в семнадцать ноль-ноль на углу… Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог заснуть. Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка. Очень легкая такая, будто совсем пустая голова. Я был «гвоздем». И потому меня, как водится, приберегали на самый конец. Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу. "Большую концертную программу известных московских артистов", — как было написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба. Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо знал, куда везти свою «левую» бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей вероятности, давно не было никаких концертов — ни «левых», ни «правых». Я об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала публика каждый номер. А их было не слишком много, номеров. Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал «эдрасьте», сел, осмотрелся кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера, сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера — а он-то не в счет… Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной семерки. Взять хотя бы Виктора Викторовича. Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий «левые» концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем классе, а позднее читал в «Крокодиле». И, может быть, людям, сидевшим в зале, эти анекдоты — про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов, про Аденауэра, про Эйзенхауэра — были тоже известны, они ведь наверняка учились в школе, заглядывали в журналы. Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих близких знакомых. "Как-то я…" — говорил он. "Один мой приятель…" рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто не смел в этом усомниться. Всем — даже мне — казалось совершенно естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие приятели запросто якшались с Эйзенхауэром… Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер. Очередным номером была акробатическая пара. Он и она. И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары. Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико — она в белое с блестками трико, а он в черное с блестками, — я страшно удивился, я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но — что факт, то факт — довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской под цвет трико (а у нее — белой краской, тоже под цвет). И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу? Но в том-то и заключалась оригинальность номера. Не успели они выбежать на сцену, как она — именно она, эта девица! одним махом вскинула партнера себе на плечи. Публика замерла. Тогда, чуть поднатужась, она — именно она, эта девица! — выбросила его в стойку. Зал ахнул. И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно развел ноги в стороны… Зал разразился аплодисментами. А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету. Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку… И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала овация. Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти эту пару? Точно ли я окажусь «гвоздем»? Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня приободрили — они были довольно тусклыми. Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не останавливаться — ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! — кабы не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить. Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл, поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного. А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян. Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то невразумительное… Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно. Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел. Что же касается фокусника, то он был трезвый. На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне, стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!.. Но фокусник работал чисто. Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом осторожненько так расправлял — и газета оказывалась целой. Он извлекал из своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу — и я не только проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе. Вроде никакой курицы не было. Чудеса! Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник, оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет — и появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет пальцами — десятка. Еще раз — и снова десятка. Десятка за десяткой. И он их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается. Десятка, десятка, десятка… Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил и по себе заметил и по притихшему залу, — что наибольшее впечатление произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами — и на тебе, десятка! Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней, избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет. Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил: — Выступает Женя Прохоров! Наш советский… Л-лобертино Л-лоретти! Вот уж срамота… Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его сейчас увидят и услышат. Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я — Женя Прохоров. Каково? Меня не очень беспокоило, что я плохо спою. Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их выговорить, лишь бы не уподобиться Виктору Викторовичу с его дурацким «Лобертино». Но в том-то и заключалась тревога: а верно ли я их выговариваю? Ведь слова эти были итальянские, а читал я их по-немецки, а выговаривал их по-русски. Черт его знает, может, и там имелись какие-то свои секреты, которые имеются и в русском языке и в немецком: пишется так, а выговаривается эдак. Так мог ли я быть уверенным в том, что правильно выдаю все эти «лястро» и «даргенто»? Однако меня несколько утешало предположение, что в зале, перед которым я сейчас пел, наверное, тоже не все без исключения владели итальянским языком и могли бы заметить некоторые погрешности в моем произношении. И еще меня утешало сознание того, что как бы то ни было, а уж два слова я произношу правильно — два самые главные слова в этой песне, два ликующие слова: Виктор Викторович угадал. Все-таки «гвоздем» оказался я. Ни акробатической паре, ни фокуснику, никому так не хлопали, как хлопали мне, — без конца. Сначала обычно, а потом, когда уже поотбивали ладони, стали хлопать, как теперь хлопают, — вразбивку, дружно, настойчиво: е-ще, е-ще, е-ще… Давай еще! А что еще? Мы с Асечкой успели согласовать всего лишь три песни. Другие же, которые я знал, Асечка не знала. А те, которые, может быть, знала Асечка, не знал я. А зал требовал — еще! И приходилось снова и снова бессчетно повторять одно и то же: И опять и опять: "Санта-Лючия! Санта-Лючия!" И еще раз, еще раз выходя на сцену раскланиваться, я перестал попрекать себя тем, что поддался уговорам Виктора Викторовича, нарушил дисциплину, тайком поехал в этот совхозный клуб. Лучше бы, конечно, не тайком. Лучше бы, конечно, без Виктора Викторовича. А кто виноват, что сюда ездят лишь тайком и только с Виктором Викторовичем — к этим хорошим, и добрым, и гостеприимным людям, а этот совхоз, не столь уж далекий от Москвы… Всего сорок два километра. Но мы возвращались ночью. И путь этот казался бесконечным. Я устроился на заднем сиденье микроавтобуса, забился в уголок. Я очень устал. И, помимо воли, вздремывал. Потом просыпался. Снова засыпал. А мы все ехали… Я просыпался и видел летящую навстречу полосу бетонки, освещенную дальним светом фар. По обе стороны дороги клонились черные разлапистые сосны. Я засыпал. Я просыпался. Летела навстречу бетонка. Клонились черные сосны. Я засыпал. Я просыпался. Я уж в точности не помню; то ли это была первая моя поездка, то ли вторая, то ли третья. Всякий раз, просыпаясь, я видел одно и то же. Ночь. Бетонка. Сосны. — И-и-и… — Так. Хорошо. Следующий. — И-и-и-и… — Хорошо, Усачев. Можешь идти. Следующий. Был понедельник. Тот самый день, когда, согласно неизменному, неумолимому порядку, все училище — класс за классом — водили на осмотр к врачу, к отоларингологу, к горловику, вернее, к горловичке — к нашей Марии Леонтьевне. — Алиев! Садись-ка, дружок. — И-и-и… — Так. Еще раз. — И-и-и-и… — Так-так. Любопытно. — Фто? — все еще с марлей на языке, испуганно округлив черные глаза, спросил Маратик Алиев. — Нет, пока ничего. Мария Леонтьевна мельком, но значительно взглянула на директора училища, сидящего рядом. — Можешь идти, Марат. Следующий. — И-и-и… — Хорошо. Следующий. — Здравствуйте, Мария Леонтьевна. — Здравствуй, Женя… Так. Ну-ка. В лицо мне ударил ослепительный желтый свет, отраженный круглым зеркалом на ее лбу. Я ощутил в горле знакомый металлический холодок ларингоскопа. — И-и-и… — Еще раз. — И-и-и-и… — Еще. — И-и… — Так. Достаточно. Звякнул отложенный инструмент. Мария Леонтьевна легким движением руки отвела зеркало. — Ну вот, Женя. Теперь нам придется некоторое время помолчать. Поберечь связки. Она спокойно и ласково смотрела на меня. А я почувствовал, как внезапно пересох мой язык, пересохло горло. Зато — я это тоже ощутил — на лбу выступила испарина. Но я молчал. — Владимир Константинович, — сказала она все так же спокойно и мягко, — Прохорову петь нельзя. У вас не предвидятся концерты? — В ближайшее время нет. Мы готовим новую программу… Что ж, нельзя, стало быть, нельзя. Он сосредоточенно протирал очки носовым платком. Кажется, его немного удручило это известие. Хотя, вероятно, он и догадывался, что рано или поздно такого известия не миновать. И все же оно удручило его… Вот почему он решительно воздел очки на переносицу и сурово изрек: — Нельзя — значит, нельзя. Кстати, Женя, у тебя тройка по геометрии? Я молчал. Я просто был не в силах выговорить ни слова. Я вдруг онемел. — У тебя тройка по геометрии, — повторил Наместников. — Вот и приналяжешь, голубчик, на геометрию. — Следующий. Я все еще сидел в кресле. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. — Ты напрасно так волнуешься, Женя, — наклонясь ко мне, тихо сказала Мария Леонтьевна. — Это совершенно естественно. Это возраст. Ты становишься взрослым. И должен вести себя, как настоящий мужчина… Иди же. Следующий. — И-и-и… — Хорошо. Очень хорошо… Следующий. — И-и-и-и… Мы встретились, как было условлено, после уроков, в том же переулке. — Дворец культуры металлургов! — сияя от удовольствия, сообщил он. Только что отгрохали. Тысяча мест. А-кус-ти-ка! — Виктор Викторович… — Уже малюют афишу. Начало в девятнадцать ноль-ноль. Дотуда час езды. Значит, собираемся… — Виктор Викторович… — Что?.. Ох, чуть не позабыл: тебе тут еще причитается… Он, улыбаясь, полез за пазуху. — Виктор Викторович… Я не поеду. — А? — Брови его поползли вверх. Рука, сунувшаяся было за пазуху, там и застыла, там и осталась. — Как это не поедешь? — Я не смогу поехать. — Что значит — не смогу? Там уже афиша висит. Билеты продают… Что за глупость? — Это не глупость. Правда, я не могу. — Но почему? Ноздри его раздувались от возмущения. Я опустил голову. Мне было неловко и стыдно. Я ведь понимал, что крепко его подвожу, этого Виктора Викторовича. Пускай он и малокультурный тип и наверняка жулик, однако все же человек. Мотался, хлопотал, договаривался и на тебе. Мне было очень стыдно, что я подвожу человека. — Женя, в чем дело? — Мне… нельзя петь. — Как это — нельзя? — Нельзя. Врач запретил. Но это пока, временно, — поспешил я заверить его. — Ах, вот оно что? Его рука, оттопыренная в локте, поднятая на уровень плеча, потому что он все еще держал пальцы за пазухой, ожила, задвигалась: он вытащил из-за пазухи сигару, щелкнул зажигалкой, пахнул сизым дымком. — Ах, вот оно что… — задумчиво повторил Виктор Викторович. — Да, — кивнул я. — Временно. Может быть, ненадолго. Бывает, что это совсем ненадолго. — Значит, — Что всё? Я не понял его вопроса. Этого страшного вопроса: "Значит, — Что всё? — Значит, Однако на сей раз вопроса не было. То есть в его интонации не слышалось никакого вопроса. Он вроде бы ни о чем даже не спрашивал. Он просто сказал: "Значит, — Что всё?.. — удивленно спросил я. Я, ну, ей-богу же, ничего не понимал. Какой-то совершенно непонятный и дурацкий разговор шел у нас с этим типом. — Да, Женя. Он сказал это, глядя на меня с откровенной жалостью. С откровенной жестокостью. И только тут до меня дошло, о чем он говорил. Что он имел в виду. Лишь сейчас я догадался, какой смысл вкладывал он в это " Я закричал: — Нет! Мы стояли с ним на улице. Точней, не на улице, а в переулке, что за комиссионным магазином, близ Пресни. Это был довольно тихий переулок. Не то, что сама кипящая, звенящая, дудящая, свистящая, шаркающая, грохочущая Пресня. Нет, это был тихий и малолюдный переулок. Но, конечно же, он был не совсем безлюден: мимо нас шла какая-то бабушка с кошелкой, а ей навстречу шли две маленькие девочки — в зоопарк шли, наверное: чуть поодаль стояла «Волга» с открытым капотом, и под этим капотом, согнувшись, копошился шофер; дорогу — от дома к дому — не спеша пересекала рыжая кошка… В общем, тут было тихо. И в этой тишине я закричал во весь голос: — Не-е-ет!!! В то мгновение у меня будто помутилось в глазах, помрачилось в голове, но я все же заметил, как рыжая кошка опрометью бросилась в подворотню; как из-под капота «Волги» высунулась лохматая голова; как оглянулась бабушка с кошелкой, а две маленькие девочки, которые шли в зоопарк, вдруг рассмеялись… Виктор Викторович недовольно и встревоженно огляделся по сторонам. — Ну, что ты, что ты? — забормотал он. — Ну, зачем же, зачем же… — Когда? — спросил я. — Что — когда? — Когда ехать? Я стоял, сжимая кулаки с такой силой, что ногти впились в ладони. — А ты… сможешь? На лице его появились одновременно тень сомнения и свет надежды. С каким наслаждением вот сейчас я ударил бы по этому лицу. — Когда? — Завтра. В половине шестого. Как обычно — здесь. — Хорошо. Я буду. До свиданья. — Женя, погоди. — Он стал опять суетливо шарить за пазухой. — Тут тебе еще… Но я повернулся и зашагал, не оборачиваясь. — …наш советский Робертино Лоретти! Наконец-то. Впервые он правильно выговорил это имя. Хоть чему-то я его научил. Забухало, заскрипело: это он опускал штангу микрофона, прилаживая к моему росту. И теперь предстояло выполнить то, чему научил меня он. Я вышел из-за кулис, улыбаясь простодушно и застенчиво, с деланным смущением моргая на лучи софитов, на встречные, пока еще жидкие аплодисменты. Я приблизился к микрофону, осмотрел его с одной стороны, с другой стороны, постучал пальцем по сеточке, недоуменно пожал плечами: мол, зачем это? — и, ухватив поперек железину, понес ее на край сцены заберите, мол, нам такие штуки без надобности… Этот фокус действовал безотказно. По залу покатился одобрительный смех, и меня еще до того, как я начал петь, вознаградили рукоплесканиями. Половина успеха, таким образом, была в кармане. Я милостиво кивнул Асечке. Этот зал в подмосковном городе металлургов действительно был великолепен. Просторный, высокий, облицованный деревянной рейкой, кажется, еще пахнущей сосновым лесом. Ряды расходились полукругом, круто ниспадали к сцене — и, наверное, каждому, кто там сидел, было все хорошо видно, хорошо слышно. И насчет акустики Виктор Викторович не ошибся. Я сам чувствовал, как ясно звучит мой голос, как отчетлива любая интонация. Ни одно усилие не пропадало зря, ни одно тишайшее вибрато не оставалось неуслышанным. И та же акустика сделала совершенно оглушительными аплодисменты, когда я вслед за «Лючией» и «Солнцем» выдал на полной страсти и честной слезе "Вернись в Сорренто". Ряды бушевали. Асечка украдкой, перелистывая ноты, сморкалась в платочек. Виктор Викторович, околачивающийся меж кулис (я победно оглянулся на него), улыбался во весь рот. Я же в эту минуту окончательно понял, что Мария Леонтьевна ошиблась. Хотя она и доктор, но ведь бывают, как я слышал, такие отдельные случаи, когда доктора ошибаются. И вот это был именно такой случай. Она ошиблась. Наверное, у меня еще не началась мутация. Или же — вот было бы здорово! она уже состоялась, минула. Дело в том (об этом я тоже слышал), что бывают мгновенные мутации: сутки — и уже другой голос. Правда, у меня не появился Другой голос, он у меня остался прежним — и это было загадочно. Но каких только чудес не бывает на свете! Во всяком случае, Мария Леонтьевна, безусловно, ошиблась. Я буду петь. Я пою. Шуберт. "Аве Мария". Ровно, сберегая дыхание, я начинаю это тягучее, смиренное, молитвенное "А-а-а…" Все идет хорошо. Теперь — верха. И на первой же верхней ноте произошел «кикс». Голос вдруг сам собой соскочил, соскользнул, как соскальзывает, соскакивает с бильярдного шара нацеленный кий — там, кажется, это тоже называется «киксом»… Я тотчас выправил ноту. Но Асечка от неожиданности сбилась, аккомпанемент дрогнул. Я почувствовал, как перехватило горло — его будто сжало железной рукой. Я напрягся, стараясь разжать эту душащую руку. И разжал. Но в голосе появилась угрожающая хрипотца. О, эта проклятая акустика! Теперь она выставляла напоказ, предательски удваивала, удесятеряла каждую шершавую ворсинку и каждую оголенность в звуке, каждый сбой и каждый перехват дыхания. В зале была мертвая тишина. Какая бывает в цирке, когда канатоходец, черной повязкой закрыв глаза, ощупывает носком невидимую для него проволоку и делает первый шаг. А под ним нету сетки… Я чувствовал, как бледнею. Казалось бы, при таком невероятном напряжении связок, лапряжении всех еще оставшихся сил я должен бы, наоборот, побагроветь от натуги. Но я знал, что бледнею. Да. Все-таки я прошел долгую и суровую школу Владимира Константиновича Наместникова. Там, на спевках, за пюпитром. Это была надежная школа. Она выручила меня. Я последним усилием совладал с голосом. Я допел до конца. Я сорвал голос. Впоследствии я часто думал: а что, если бы не сорвал? Если бы судьба не столкнула меня с этим гнусным и малокультурным жуликом, если бы я не повадился ездить на эти «левые» концерты? Если бы я не ослушался нашей горловички Марии Леонтьевны? Что бы тогда? Неужто я остался бы при голосе, вернее, обрел новый? Кто знает? Может, и остался бы и обрел. Всякое бывает. Но теперь, когда непоправимое случилось, я почему-то все более склоняюсь к мысли: нет, все равно не было бы. "Не будет. Ничего не будет. Не будет никакого голоса", вспоминал я наш с Колькой Бирюковым разговор на Птичьем рынке. "Как это не будет? Совсем?" — усомнился я тогда. "Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары". Да. Колька оказался прав. Вот и они, тары-бары. Между прочим, ведь Колька еще вполне мог выжидать, уповать на лучший исход — он не срывал голоса, ему просто велели молчать до поры до времени, и он дисциплинированно молчал. Молчал, как рыба. А сам готовился в бега… Значит, и он не шибко верил в свое исключительное счастье. Ну, а если иначе? Если человек беззаветно и несокрушимо уверует: будет, обязательно будет! Или если он соберется с духом и на какой-то срок просто выбросит вон из головы эти никчемные гадания: будет — не будет?.. Может, именно в таких вот случаях судьба оказывается добрее, снисходительней и вознаграждает человека: на, мол, тебе — за терпение, за веру, держи, не роняй… Не знаю. Могу лишь сказать, забегая вперед, что из всего нашего класса, из всей нашей голосистой, а теперь замолкшей братии, изо всех нас лишь один оказался счастливчиком. Запел снова — да как! Именно он оказался тем самым "одним из тысячи". Но это был не я. Увы. А кто? Секрет покуда. Один-единственный. Но не я. И опять подтвердилась правота мудрейшего из мудрых Николая Ивановича Бирюкова, сказавшего тогда, на Птичьем рынке: "Закон природы". Закон не обойдешь. На то он и закон. Но, между прочим, был такой способ. Но об этом уж очень противно рассказывать. Да, в старину — еще сто лет назад и раньше. И не у нас, в России, а там, у них, в Ватикане. Они там делали детям одну мерзкую операцию, после которой голос уже никогда не менялся. Навсегда сохраняя ангельскую высоту и ангельский тембр, он делался лишь безмерно сильней. И такие голоса там ценились дороже золота, потому что каждой церкви хотелось иметь свой ангельский хор, а в особенности ангелов-солистов. И некоторые из этих ангелов сделались знаменитыми на весь мир. Они зарабатывали на своих глотках такие деньги, что, к примеру, один такой ангел, Каффарелли, позволил себе роскошь купить целое герцогство и сделался герцогом. Вот уж, небось, задавался он, этот герцог!.. Однако герцогу Каффарелли некому было оставить свои земли, свой дворец и свой титул; ведь у него не было герцогини и не могло быть герцогинят. Теперь, по прошествии времени, я уж куда спокойней перебираю в памяти эти минувшие события моей жизни. Но тогда, в те дни, даже страшно вспомнить, что со мной делалось. И что со мной делали. Сперва задушевный разговор с директором училища. Потом педсовет. Потом комсомольское собрание. Ведь уже в очередной понедельник Мария Леонтьевна все обнаружила своим ларингоскопом, как она любит выражаться: "Мне в этом зеркальце все прекрасно видно". А тут еще кто-то из наших интернатских (уж это, прямо скажем, свинство) наябедничал Владимиру Константиновичу, что я обзавелся заграничным костюмом, нейлоновой сорочкой и галстуком «линкольн». А няньки, как выяснилось, доложили начальству, что Прохоров тогда-то и тогда-то пропадал до поздней ночи. Отпираться я не стал. Я и так был убит — чего уж убитому отпираться! Я был совершенно убит. Я сидел на уроке музыкальной литературы, заслоня лицо ладонями с обеих сторон, и слушал, что рассказывает учительница. Вернее, делал вид, что слушаю. Мне было до крайности обидно. Вчера на собрании все наши ребята голосовали за строгий выговор с занесением. И Витюха Титаренко, и Марат Алиев, и все остальные (кроме Гошки Вяземского — он нарочно смылся с собрания). Не то, чтобы я обиделся на это единогласие. Что ж, виноват, каюсь — наказывайте, воздавайте сполна, на всю катушку. Хотя можно бы, конечно, и без занесения. Но почему никто не взял в расчет, что я и так уже покаран самой тяжкой карой — лишился голоса? Выговор, ну, тот еще можно со временем снять. Заслужить прощение. Вернуть доверие. А вот голоса мне уж не вернуть. Никогда… Я лежу, сраженный наповал, бездыханный, безголосый. Лежу, И уж Витюхе Титаренко, поскольку он мастер спорта, следовало бы знать, что лежачего не бьют. А он… Ну, ладно. Я рассеянно, вполуха внимал тому, что рассказывала преподавательница музыкальной литературы. Рассказывала она о Бахе. Я покосился на стену. Как раз в нашем классе висел на стене портрет Иоганна Себастьяна Баха. Он в расстегнутом камзоле с бронзовыми пуговицами на обшлагах, в расстегнутой жилетке — дородный такой и важный. Брови нахмурены, глаза строги. Пышный белый парик венчает голову. В руке нотный лист, а что там — "Бранденбургский концерт", или знаменитая ре-минорная Токатта, или "Страсти по Матфею" — не разобрать… Великий, недосягаемый Бах. Я на своем веку много играл Баха, Когда совсем маленьким был, играл его забавную «Волынку» и грустный Менуэт. Позже — баховские инвенции. Потом "Хорошо темперированный клавир": прелюдия и фуга, прелюдия и фуга, тональность за тональностью, страница за страницей… Я подолгу просиживал за фортепьяно. Даже в ту пору, когда пел — когда я пел, и был знаменит, и был всеми обласкан, и был счастлив, — я не забывал фортепьяно, хранил верность этому инструменту, прельстившему меня еще в детдоме, еще в Липецке. Игра на фортепьяно обязательна для всех музыкантов. Потому, что этот инструмент — царь царей. Он общий для всех. В музыкальных училищах, в консерваториях прямо так и называется предмет: о_б_щ_е_е фортепьяно. И будь ты хоть скрипач, хоть флейтист, хоть барабанщик, хоть певец, чем бы ты ни занимался, на кого бы ни учился — ты еще непременно должен играть на фортепьяно. Обязан! Но кое-кто смотрит на это общее фортепьяно, как на докуку. Ему неохота. Ему это кажется излишним. На скрипке, допустим, он уже скоро догонит Ойстраха-отца и Ойстраха-сына, а на фортепьяно — тут он еще осваивает "Детский альбом"… Я, между прочим, слыхал, что один чудак из «Гнесинки» нарочно сочинил "Концерт для общего фортепьяно с оркестром". Там симфонический оркестр выдает на полной мощи бетховенское "Та-та-та-та-ам! Та-та-та-та-ам!", а парень, который сидит за роялем, в ответ — одним пальцем; "Во саду ли, в огороде…" Но — шутки в сторону — для меня лично фортепьяно всегда было и святыней и делом. Я много играл. И на протяжении всех лет мне сопутствовал Бах, То есть бывали у меня и более страстные увлечения, о которых я говорил и еще расскажу, но при этом неизменно оставался Бах, и я думаю, что это навсегда. Так вот, о Бахе. Я прочел о нем все, что нашлось в библиотеке, и знаю о нем больше того, что спрашивают на экзамене по музыкальной литературе. И могу, кстати, сообщить, что однажды Иоганн Себастьян Бах тоже получил выговор. С занесением. Наверняка с занесением, поскольку документ этот сохранился до наших дней. Ему тогда было… что-то около семнадцати лет. Совсем еще молодой, юноша. Он служил церковным органистом в Арнштадте. Ему приходилось исполнять различные хоралы перед началом проповеди, а затем еще и после проповеди. Да и сама эта проповедь, бывало, затягивалась на целый час разговорится проповедник, не уймешь… И Баху было скучно сидеть, сложа руки, слушать эти речи. И он приспособился между двумя хоралами бегать в ближнюю пивнушку: отыграет начало — и туда; пока длится проповедь, вполне успеваешь вытянуть кружечку, поговорить с дружками; а как проповедь подходит к концу, он опять на месте, за органом, опять — хорал… И какой-то поганец донес об этом церковному начальству. Может, из тех же дружков. А тут еще он, Иоганн Себастьян Бах (ведь совсем молодой был!) привел как-то ночью в церковь одну девушку и там ей сыграл на органе свои ранние сочинения. А куда же ему было ее вести? Дома у него не то что органа, а даже собственного клавесина не имелось — на чем бы он ей мог сыграть? Ведь хотелось, наверное, показать свой талант? Ну, что тут зазорного?.. И опять об этом донесли начальству. Баха вызвали на церковный совет и там объявили ему выговор. За то, что в пивнушку бегал, и за то, что приводил ночью в церковь "постороннюю девушку". (Так прямо и сказано в этом документе.) Постороннюю!.. А она, эта девушка, Мария-Барбара, была его кузиной. И он на ней вскоре женился. А потом она, бедняжка, умерла. Но выговор так и остался, по сей день… Да что там начальство, дружки! Его, Баха, собственные дети — и те под конец его жизни стали насмехаться над своим престарелым отцом, хотя он и вывел их в люди, сделал приличными музыкантами, даже композиторами. Они насмехались над своим родителем, называли его "старым париком", хвастались, будто сами они в сто раз гениальнее отца… Великий, недосягаемый Бах! А его не успели схоронить, как тут же благодарные сограждане решили проложить через кладбище дорогу, сровняли могилу с землей, замостили булыжником — так до сих пор никто и не знает, где покоится Иоганн Себастьян Бах… Я еще плотней загораживаю лицо ладонями. Потому что чувствую, как на мои глаза навертываются слезы. Мне очень жалко его, Баха. — Да не надо, — сказал Гошка. — Почему? — Ну, так… — А почему? — Говорю: не надо. Вот еще новости. Мы стояли с ним, с Гошкой Вяземским, подле станции метро. И я выпрашивал у него две копейки: мне было совершенно необходимо позвонить по телефону-автомату, однако у меня как на грех не имелось двухкопеечной монеты (был двугривенный, был даже полтинник, но двух копеек не было). А Гошка не давал, хмурился, отворачивал лицо и все твердил: "Не надо". Между тем звонок этот был необходим. Позарез. Уже прошла целая неделя, как я не видел Майку. Сперва мне самому было не до нее: педсовет, собрание. Потом я несколько дней подряд звонил ей домой, и как-то так получалось, что всякий раз ее не было дома: то она в библиотеке, то в театре (без меня!). Об этом мне исправно и вежливо сообщала ее мама, когда я звонил. И у меня зародилось подозрение, что это именно она, мама Вяземская, узнав про то, как меня разбирали на педсовете и собрании, решила оградить свою дочь… Вообще мне эта мама не внушала доверия. Я ее терпел только потому, что она была матерью Майки и Гошки. Майки, которую я любил, и Гошки, с которым я дружил…. Три дня подряд я не мог дозвониться Майке. Всякий раз к телефону подходила мамаша. И сегодня я дерзнул на хитрость. Я решил воспользоваться Гошкиной помощью. А он не только остался равнодушным к моей идее, но даже уверял, что у него нету этих несчастных двух копеек. — Жмотничаешь, да? — рассердился я и протянул ему свой тяжеловесный полтинник. — Бери. Но тут и Гошка страшно рассердился. Он вывернул наизнанку карман, выгреб оттуда белую и желтую мелочь, встряхнул, обнаружил двухкопеечную монету и зашагал к стеклянной шеренге автоматов. Мы втиснулись вдвоем в телефонную будку. Гошка набрал номер. — Мама? Это я… Что? Скоро приду. Майка дома? Поэови-ка. И поспешно сунул трубку мне. — А? — тотчас отозвалась трубка беззаботным Майкиным голосом. — Здравствуй, — сказал я. — Что? Кто это?.. — Это я. Здравствуй, — повторил я, улыбаясь трубке. Трубка затаилась. Потом ответила тихо: — Здравствуй. Да, судя по всему, Майка сильно побаивалась своей мамаши. — Здравствуй, — сказал я еще раз. — Когда и где? У нас ведь с Майкой подобные разговоры были коротки: когда и где. Без лишних слов. Остальные слова — при встрече. — Я не знаю… — Голос в трубке сделался еще тише и настороженней. — Сегодня, — предложил я наиболее желанный для меня срок. — На Маяковке. — Сегодня я не могу. У меня уроков много. Будет контрольная. — Завтра, — не пал духом я. — Завтра. Там же. — Завтра я тоже не могу, — вздохнула трубка. — Я… мы с мамой идем к портнихе. — А послезавтра? — с надеждой спросил я. — Послезавтра? — Майкин голос в трубке зазвучал уверенней. Послезавтра я никак не могу. Это будет суббота, а в субботу я иду в Дом кино. Одна девочка достала билеты: всего два билета — себе и мне. Да. Жалко, что всего два. — Значит, в воскресенье? — сказал я уныло, потому что до воскресенья оставалась целая вечность. — В воскресенье к нам придут гости, — сообщила Майка, — Нет, я не смогу. — А когда же? — совсем уж удивился я этому злосчастному стечению обстоятельств. — Когда? — Не знаю… После этих странных слов трубка совсем замолкла. В ней было слышно только дыхание. Майкино дыхание. — Майка! — позвал я. И тогда в трубке задолдонили короткие прерывистые гудки. Только сейчас, в недоумении отстраняя трубку, я увидел, что Гошки Вяземского уже не было в кабине. Он стоял за стеклом, снаружи. Когда он успел выйти? И почему я этого не заметил? И отчего бы ему отсюда выскакивать? Не хотел подслушивать чужой разговор? Или он не м_о_г его слушать?.. Я покинул будку. Гошка смотрел на меня неодобрительно, хмуро и чуточку жалостливо. — Ну? Говорил же… — Что? — Я говорил: не надо. Да. Говорил. — Мамаша, значит? — спросил я, сощурясь. — При чем здесь мама! — Он грозно надвинулся на меня. — Она здесь ни при чем. И ты — не смей… Она только в одном виновата, что говорила, будто дома нет. А ее Майка заставляла врать. Понял? Вот и все. Теперь ты все знаешь. — А… почему? — спросил я. Я задал этот вопрос машинально. Мне вовсе не нужно было ответа. Мне вдруг, в одну секунду, все на свете сделалось совершенно безразличным. Гошка помялся, потом сказал небрежно: — Новая у нее дурость. Появился там какой-то… задохлик. Шахматист. Но вдруг оживился: — С Тиграном Петросяном — ничья. Во Дворце пионеров, на сорока досках. Представляешь, ничья! В пятнадцать лет — ничья с Петросяном… — Пока, — сказал я. И пошел. — Женька… Он догнал меня. — Женька, я сегодня собираюсь в одну компашку. Магнитофон там колоссальный — «Грюндиг». Послушаем, потанцуем… а? — Пока. Я пересек площадь. За склизкой от дождя оградой зоопарка стояли голые деревья. Аллеи, огибающие пруд, обычно такие людные и шумные, сейчас были пусты. Да и сам этот пруд будто вымер, лишь пара лебедей лениво плавала вокруг дощатого домика, а поодаль, на берегу, зябко отряхивались утки. Остальных птиц уже попрятали в помещения, чтобы они не простудились. Да и этим — лебедям, кряквам — по нормальным законам их жизни, наверное, уж давно полагалось бы отлететь в теплые края. Но они, конечно, никуда не улетали: или привыкли зимовать тут, или, как я слышал, им на всякий случай подрезают крылья, чтобы не сбежали. Зато, как всегда в осеннюю пору, заметно прибыло другого населения, не обозначенного на табличках, а добровольно, по своей охоте обживающего зоопарк: ветки деревьев были черны от сидящего на них горластого воронья, а на слякотных дорожках шевелились воробьиные стаи… Да, зима на носу. Еще одна зима. Зима. А у ворот зоопарка стояла лоточница в белом халате, надетом поверх пальто, и торговала мороженым. Она тут стояла вечно: и летом, и зимой, и весной, и осенью. Торговала мороженым. Но, странное дело, все эти минувшие годы я как бы не замечал ее. Я несколько раз в день проходил мимо, но при этом никогда ее не замечал. Она как бы исключалась из моего поля зрения. Поскольку я не должен был ее замечать — ни ее, ни ее лотка. Мне это было заказано видеть. Мной руководил непререкаемый запрет, выслушанный давным-давно, именно здесь, на этом самом месте, у этих ворот. И я ничего не видел. И вот лишь сейчас, приблизясь к воротам зоопарка, я увидел, я обнаружил, что это не просто лоточница в белом халате, торгующая мороженым, а А я за те же сто лет, за те же восемь лет переменился настолько, что меня-то, конечно, она ни за что бы не узнала, если б я даже ей напомнил, как однажды по неосторожности и неведению вздумал купить у нее «эскимо» и что потом из этого вышло. Нет, конечно, не узнала бы. И я, признаться, тоже сам себя не узнавал. Не только такого себя, каким я был в ту безумно далекую пору, но даже такого себя, каким я был недолю назад, еще два дня назад, всего лишь час назад… Я подошел к лоточнице, протянул ей полтинник и сказал: — Пожалуйста, «эскимо». |
||||
|