"Литература конца XIX – начала XX века" - читать интересную книгу автора (Авторов Коллектив)Всеволод ГаршинЕще при жизни Гаршина среди русской интеллигенции стало распространенным понятие «человек гаршинского склада». Что же включает в себя это понятие? Прежде всего, то светлое и привлекательное, что видели знавшие Всеволода Михайловича Гаршина (1855–1888) современники и что угадывали читатели, воссоздавая образ автора по его рассказам. Красота внутреннего облика сочеталась у него с внешней красотой. Гаршину были чужды и аскетизм, и унылый морализм. В периоды душевного и физического здоровья он остро чувствовал радости жизни, любил общество людей, любил природу, зверей, растения, знал радость простого физического труда. Жажда жизни, умение чувствовать и понимать все прекрасное в ней была одной из причин того обостренного неприятия зла и уродства, которое выражалось у Гаршина в глубокой грусти и почти физическом страдании. Эта глубокая грусть о несовершенстве мира и людей и умение проникаться чужой болью, чужим страданием, как своим, была второй чертой «человека гаршинского типа». После трагической гибели Гаршина, чтобы почтить его память и создать фонд для сооружения ему памятника, было решено выпустить сборник памяти писателя. На просьбу А. Н. Плещеева написать рассказ в этот сборник Чехов ответил 15 сентября 1888 г.: «…таких людей, как покойный Гаршин, я люблю всей душой и считаю своим долгом публично расписываться в симпатии к ним…». Чехов сообщил, что у него есть тема для рассказа, героем которого будет «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий».[246] В рассказе «Припадок» этот герой характеризовался так: «Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же особый талант – человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним…».[247] Таким же качеством наделены и многие герои рассказов Гаршина, что почувствовал не только такой проницательный читатель, как Чехов, но и многие другие. Мало найдется писателей, чьи произведения были бы так единодушно встречены критикой, признавшей большой талант автора. По справедливому утверждению В. Г. Короленко, именно «живое трепетание чуткой совести и мысли делало рассказы Гаршина такими близкими его поколению».[248] Он же хорошо определил и то, что связывало Гаршина с эпохой, с судьбами его современников: «Время, последовавшее непосредственно за внешней освободительной войной, было временем так называемого „большого процесса“ и репрессий, которыми правительство ответило на идеалистически наивный порыв молодежи „в народ“. В гражданскую жизнь страны властно врывалась всесторонняя реакция, и среди передовой молодежи росло настроение, которое вскоре выразилось рядом террористических покушений. Гаршину это настроение было органически чуждо. Как Алексей Толстой, он мог сказать о себе, что он „двух станов не боец“. Но и случайным гостем в них он тоже не был. Кто прочитал его „Художников“, кто ознакомился с мотивами его добровольчества во время войны (речь идет о русско-турецкой войне 1877–1878 гг., – Б. А.), – для того не может быть сомнений, что Гаршин глубоко разделял тогдашнее народническое настроение».[249] Наследие Гаршина невелико, но прежде всего обращает на себя внимание тематическое и стилистическое разнообразие его произведений. Гаршин заново ввел в литературу жанр аллегории, придав ей черты лирико-философской новеллы («Attalea princeps», 1879; «То, чего не было», 1882; «Красный цветок», 1883). Среди его произведений есть и привычные для его современников рассказы с реалистически точными зарисовками быта, где движение сюжета не играет определяющей роли и финал становится «открытым» («Денщик и офицер», 1880; «Из воспоминаний рядового Иванова», 1882). Герой подобных рассказов не столько личность, сколько тип. Подобные произведения, напоминающие социально-бытовой очерк, занимали большое место в творчестве Салтыкова-Щедрина, Г. Успенского и Короленко. В ряде гаршинских рассказов реальные конкретные образы приобретают символическое значение, а эпическое начало органично сочетается с лирическим. Рассказы такого типа займут большое место в творчестве Чехова, Короленко, Бунина. Чтобы выявить причины социального неустройства мира, Гаршин то прибегает к изображению исключительных случаев («Медведи», 1883) или рисует героев сложной, запутанной душевной жизни («Ночь», 1880), как это позднее будет делать Л. Андреев,[250] то, наоборот, в привычном, рядовом, «нестрашном» эпизоде видит страшную сущность сложившихся социальных отношений («Художники», 1879; «Денщик и офицер», 1880), что роднит его с Г. Успенским, Чеховым, Короленко.[251] Некоторые рассказы Гаршина совмещают в себе романтические и реалистические тенденции, в них объединены жанровые признаки аллегории и социального очерка, лирической прозы и социально-психологического исследования. Современники не всегда умели понять его стремление найти свой путь в искусстве,[252] о котором он писал так: «Бог с ним, с этим реализмом, натурализмом, протоколизмом и прочим. Это теперь в расцвете или, вернее, в зрелости, и плод внутри уже начинает гнить. Я ни в каком случае не хочу дожевывать жвачку последних пятидесяти-сорока лет, и пусть лучше разобью себе лоб в попытках создать себе что-нибудь новое, чем идти в хвосте школы, которая из всех школ, по моему мнению, имела меньше всего вероятия утвердиться на долгие годы. Ибо она-то и представляет чистое „искусство для искусства“ не в философском смысле этого слова, а в скверном. Для нее нет ни правды (в смысле справедливости), ни добра, ни красоты, для нее есть только интересное и неинтересное, „заковыристое и незаковыристое“».[253] Первые два рассказа Гаршина, с которыми он вошел в литературу, внешне не похожи друг на друга. Один из них посвящен изображению ужасов войны («Четыре дня»), в другом воссоздается история трагической любви («Происшествие»). В первом мир передается через сознание единственного героя, в основе его лежат ассоциативные сочетания чувств и мыслей, испытываемых сейчас, сию минуту, с переживаниями и эпизодами прошлой жизни.[254] В основе второго рассказа – любовная тема. Печальная судьба его героев определена трагически не сложившимися отношениями, и читатель видит мир глазами то одного, то другого героя. Но тема у рассказов общая, и она станет одной из основных для большинства произведений Гаршина. Рядовой Иванов, силой обстоятельств изолированный от мира, погруженный в себя, приходит к пониманию сложности жизни, к переоценке привычных взглядов и нравственных норм. Рассказ «Происшествие» начинается с того, что его героиня, «уже забыв себя», вдруг начинает задумываться о своей жизни: «Как случилось, что я, почти два года ни о чем не думавшая, начала думать, – не могу понять».[255] Трагедия Надежды Николаевны связана с утратой ею веры в людей, добро, отзывчивость: «Разве есть они, хорошие люди, разве я их видела и после и до моей катастрофы? Должна ли я думать, что есть хорошие люди, когда из десятков, которых я знаю, нет ни одного, которого я могла бы не ненавидеть?» (41). В этих словах героини – страшная правда, она не результат умозрения, а вывод из всего жизненного опыта и потому приобретает особую убедительность. То трагические и роковое, что убивает героиню, убивает и человека, который ее полюбил. Весь личный опыт подсказывает героине, что люди достойны презрения и благородные порывы всегда побеждаются низменными побуждениями. Любовная история концентрировала социальное зло в опыте одного человека, и потому оно становилось особенно конкретным и зримым. И тем более страшным, что жертва социальных неустройств невольно, независимо от своего желания становилась и носителем зла. В рассказе «Четыре дня», принесшем автору всероссийскую известность, прозрение героя также состоит в том, что он одновременно ощущает себя и жертвой социального неустройства, и убийцей. Эта важная для Гаршина мысль осложняется еще одной темой, определяющей принципы построения целого ряда рассказов писателя. Надежда Николаевна встречала многих людей, которые с «довольно печальным видом» спрашивали ее, «нельзя ли как-нибудь уйти от подобной жизни?» (39). В этих внешне очень простых словах заключена ирония, сарказм и истинная трагедия, выходящая за рамки несложившейся жизни конкретного человека. В них – законченная характеристика людей, знающих, что они совершают зло, и тем не менее совершающих его. Своим «довольно печальным видом» и по существу равнодушным вопросом они успокаивали свою совесть и лгали не только Надежде Николаевне, но и самим себе. Приняв «печальный вид», они отдавали дань человечности и затем, как бы выполнив необходимый долг, поступали уже в соответствии с законами сложившегося мироустройства. Эта тема получает развитие в рассказе «Встреча» (1879). В нем два героя, как будто резко противопоставленные друг другу: один – сохранивший идеальные порывы и настроения, другой – целиком утративший их. Секрет рассказа заключается, однако, в том, что это не противопоставление, а сопоставление: антагонизм героев мнимый. «Не возмущаю я тебя, да и все» (86), – говорит хищник и делец своему приятелю и очень убедительно доказывает ему, что тот не верит в высокие идеалы, а только напяливает на себя «какой-то мундир» (83). Это все тот же самый мундир, который носят посетители Надежды Николаевны, расспрашивающие о ее судьбе. Гаршину важно показать, что с помощью этого мундира большинству удается закрыть глаза на господствующее в мире зло, успокоить свою совесть и искренне считать себя нравственными людьми. «Худшая в мире ложь, – говорит герой рассказа «Ночь», – ложь самому себе» (123). Суть ее состоит в том, что человек вполне искренне исповедует те или иные идеалы, признаваемые в обществе высокими, но на деле живет, руководствуясь совсем иными критериями, или не сознавая этого разрыва, или намеренно не задумываясь над ним. Василий Петрович пока еще испытывает возмущение образом жизни своего товарища. Но Гаршин предвидит возможность, что гуманные порывы скоро станут «мундиром», скрывающим если и не предосудительные, то во всяком случае достаточно элементарные и чисто личные запросы. В начале рассказа от приятных мечтаний о том, как он будет воспитывать своих учеников в духе высоких гражданских добродетелей, учитель переходит к мыслям о своей будущей жизни, о семье: «И эти мечты показались ему еще приятнее, чем даже мечты об общественном деятеле, который придет к нему благодарить за посеянные в его сердце добрые семена» (79). Сходную ситуацию разрабатывает Гаршин и в рассказе «Художники» (1879). Социальное зло в этом рассказе видит не только Рябинин, но и его антипод Дедов. Именно он указывает Рябинину на ужасные условия труда рабочих на заводе: «И вы думаете, много они получают за такую каторжную работу? Гроши! lt;…gt; Сколько тяжелых впечатлений на всех этих заводах, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними навсегда. Просто жить тяжело было сначала, смотря на все эти страдания…» (102). И Дедов отворачивается от этих тяжелых впечатлений, обращаясь к природе и искусству, подкрепляя свою позицию созданной им теорией прекрасного. Это тоже «мундир», который он надевает, чтобы поверить в собственную порядочность. Но это все-таки достаточно простая форма лжи. Центральным в творчестве Гаршина станет не отрицательный герой (их, как заметила современная Гаршину критика, вообще немного в его произведениях), а человек, преодолевающий высокие, «благородные» формы лжи самому себе. Эта ложь связана с тем, что человек не только на словах, но и на деле следует высоким, по общему признанию, идеям и нравственным нормам, таким как верность делу, долгу, родине, искусству. В результате, однако, он убеждается, что следование этим идеалам приводит не к уменьшению, а наоборот – к увеличению зла в мире. Исследование причин этого парадоксального явления в современном обществе и связанных с ним пробуждения и мучений совести – это и есть одна из основных гаршинских тем в русской литературе. Дедов искренне увлечен своим делом, и оно заслоняет для него мир и страдания ближних. Рябинин, постоянно задававший себе вопрос, кому и зачем нужно его искусство, тоже ощущает, как художественное творчество начинает приобретать для него самодовлеющее значение. Он вдруг увидел, что «вопросы: куда? зачем? во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение ее в исполнение доставляет наслаждение. Картина – мир, в котором живешь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаешь себе новую в своем новом мире и в нем чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни» (99). Вот что приходится преодолеть Рябинину, чтобы не уходить от жизни, не создавать хотя и очень высокий, но все-таки обособленный мир, отчужденный от общей жизни. Возрождение Рябинина наступит тогда, когда он почувствует чужую боль, как свою собственную, поймет, что люди научились не замечать окружающего зла, и ощутит себя ответственным за общественную неправду. Необходимо убить покой людей, научившихся лгать самим себе, – такую задачу поставят перед собой Рябинин и создавший этот образ Гаршин. Герой рассказа «Четыре дня» идет на войну, представляя себе только, как он будет «подставлять свою грудь под пули» (31). Это его высокий и благородный самообман. Оказывается, что на войне нужно не только жертвовать собой, но и убивать других. Для того чтобы герой прозрел, Гаршину нужно вывести его из привычной колеи. «Я никогда не находился в таком странном положении», – говорит Иванов (28). Смысл этой фразы заключается не только в том, что раненый герой лежит на поле боя и видит перед собой труп убитого им феллаха. Странность и необычность его взгляда на мир – в том, что ранее виденное им сквозь призму общих представлений о долге, войне, самопожертвовании вдруг освещается новым светом. В этом свете герой видит иначе не только настоящее, но и все свое прошлое. В его памяти возникают эпизоды, которым он раньше не придавал особого значения. Многозначительно, например, название книги, которую он читал прежде: «Физиология обыденной жизни». В ней было написано, что без пищи человек может прожить больше недели и что один самоубийца, уморивший себя голодом, жил очень долго, потому что пил. В «обыденной» жизни эти факты могли только заинтересовать его, не более того. Теперь от глотка воды зависит его жизнь, а «физиология обыденной жизни» предстает перед ним в виде разлагающегося трупа убитого феллаха. Но ведь в каком-то смысле то, что с ним происходит, тоже обыденная жизнь войны, и он не первый раненый, умирающий на поле боя. Иванов вспоминает, как раньше ему не раз приходилось держать черепа в руках и препарировать целые головы. Это тоже было обыденным, и он никогда не удивлялся этому. Здесь же скелет в мундире со светлыми пуговицами привел его в содрогание. Раньше он спокойно читал в газетах, что «потери наши незначительны». Теперь этой «незначительной потерей» стал он сам. Оказывается, человеческое общество устроено так, что страшное в нем становится обыденным. Так, в постепенном сопоставлении настоящего и прошлого, открывается для Иванова правда человеческих отношений и ложь обыденного, т. е., как он понимает теперь, искаженного взгляда на жизнь, и встает вопрос о вине и ответственности. В чем виноват убитый им турецкий феллах? «И чем виноват я, хотя я и убил его?» – задает вопрос Иванов (31). Весь рассказ строится на этом противопоставлении «раньше» и «теперь». Раньше Иванов в благородном порыве шел на войну, чтобы пожертвовать собой, но, оказывается, он жертвовал не собой, а другими. Теперь герой знает, кто он. «Убийство, убийца… И кто же? Я!» (33). Теперь он знает и то, почему он стал убийцей: «Когда я затеял идти драться, мать и Маша не отговаривали меня, хотя и плакали надо мною. Ослепленный идеею, я не видел этих слез. Я не понимал (теперь я понял), что я делал с близкими мне существами» (33). Он был «ослеплен идеей» долга и самопожертвования и не знал, что общество так искажает человеческие отношения, что самая благородная идея может привести к нарушению коренных нравственных норм. Многие абзацы рассказа «Четыре дня» начинаются с местоимения «я», затем называется действие, совершаемое Ивановым: «Я проснулся…», «Я приподнимаюсь…», «Я лежу…», «Я ползу…», «Я прихожу в отчаяние…». Последняя фраза звучит так: «Я могу говорить и рассказываю им все, что здесь написано». «Я могу» следует здесь понимать как «я должен» – должен открыть другим ту истину, которую только что познал. Для Гаршина в основе большинства поступков людей лежит общее представление, идея. Но из этого положения он делает парадоксальный вывод. Научившись обобщать, человек утратил непосредственность восприятия мира. С точки зрения общих закономерностей, гибель людей на войне естественна и необходима. Но умирающий на поле боя не хочет принять эту необходимость. Некую странность, неестественность в восприятии войны замечает в себе и герой рассказа «Трус» (1879): «Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: „Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, низших чинов убито 50, ранено 100“, и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина» (56). Почему, продолжает герой, если газеты сообщают об убийстве нескольких человек, все возмущены? Почему железнодорожная катастрофа, при которой погибло несколько десятков человек, обращает на себя внимание всей России? Но почему никто не возмущается, когда пишется о незначительных потерях на фронте, равных тем же нескольким десяткам человек? Убийство и железнодорожная катастрофа – это случайности, которые могли быть предотвращены. Война – закономерность, на ней должно убиваться много людей, это естественно. Но герою рассказа трудно увидеть здесь естественность и закономерность, «Нервы у него так устроены», что он не умеет обобщать, а наоборот – конкретизирует общие положения. Он видит болезнь и смерть своего друга Кузьмы, и это впечатление умножается у него на те цифры, которые сообщают военные сводки. Но, пройдя опыт Иванова, признавшего себя убийцей, нельзя, невозможно идти на войну. Поэтому вполне логично и естественно выглядит именно такое решение героя рассказа «Трус». Никакие доводы разума о необходимости войны не имеют для него значения, потому что, как он говорит, «я не рассуждаю о войне и отношусь к ней непосредственным чувством, возмущенным массою пролитой крови» (59). И тем не менее он идет на войну. Ему мало чувствовать страдания людей, гибнущих на войне, как свои собственные, ему нужно разделить страдания со всеми. Только в таком случае совесть может быть спокойна. По той же причине отказывается от художественного творчества Рябинин из рассказа «Художники». Он создал картину, которая изображала мучения рабочего и которая должна была «убить покой людей». Это первый шаг, но он делает и следующий – идет к тем, кто страдает. Именно на таком психологическом основании объединяется в рассказе «Трус» гневное отрицание войны с сознательным участием в ней. В следующем произведении Гаршина о войне «Из воспоминаний рядового Иванова» (1882) страстная проповедь против войны и связанные с ней нравственные проблемы отходят на второй план. Изображение мира внешнего занимает такое же место, как и изображение процесса его восприятия. В центре рассказа стоит вопрос о взаимоотношениях солдата и офицера, шире – народа и интеллигенции. Участие в войне для интеллигентного рядового Иванова – это его хождение в народ. Непосредственные политические задачи, которые ставили перед собой народники, оказались неосуществленными, но для интеллигенции начала 80-х гг. необходимость единения с народом и познания его продолжала оставаться главным вопросом эпохи. Многие из народников свое поражение связывали с тем, что они идеализировали народ, создали такой его образ, который не соответствовал действительности. В этом была своя правда, о которой писали и Г. Успенский, и Короленко. Но наступившее разочарование приводило к другой крайности – к «ссоре с меньшим братом». Это тягостное состояние «ссоры» и испытывает герой рассказа Венцель. Когда-то он жил страстной верой в народ, но, столкнувшись с ним, разочаровался и озлобился. Он правильно понял, что Иванов идет на войну, чтобы приблизиться к народу, и предостерегает его от «литературности» взгляда на жизнь. По его мнению, именно литература «возвела мужика в перл создания», породив ни на чем не основанное преклонение перед ним. Разочарование в народе Венцеля, как и многих подобных ему, действительно произошло от слишком идеалистического, литературного, «головного» представления о нем. Разбившись, эти идеалы сменились другой крайностью – презрением к народу. Но, как показывает Гаршин, это презрение тоже оказалось головным и далеко не всегда согласовывалось с душой и сердцем героя. Рассказ заканчивается тем, что после боя, в котором погибло пятьдесят два солдата из роты Венцеля, он, «прижавшись в уголку палатки и опустив голову на какой-то ящик», глухо рыдает (217). В отличие от Венцеля Иванов не подходил к народу с теми или иными предвзятыми представлениями. Это позволило ему увидеть в солдатах действительно присущие им мужество, нравственную силу, верность долгу. Когда пятеро молодых вольноопределяющихся повторяли слова старинной воинской присяги «не щадя живота» нести все тяготы военного похода, он, «глядя на ряды сумрачных, готовых к бою людей lt;…gt; чувствовал, что это не пустые слова» (208). Нравственно-философская и социально-политическая проблематика объединились и нашли свое законченное выражение в аллегориях Гаршина. Лучшая среди них – «Attalea princeps». Аллегория начинается с описания оранжереи – здания красивого и стройного. В нем живут растения, им тесно, они невольники, заключенные. Привезенные из жарких стран, они помнят свою родину и тоскуют о ней. Глаголы «помнить», «вспоминать» многократно употребляются в этом небольшом произведении и всегда по отношению к таким понятиям, как свобода, счастье, радость жизни: «они помнили свою родину», они «стояли и слушали вой ветра и вспоминали иной ветер, теплый, влажный, дававший им жизнь и здоровье» (113). Этому глаголу постоянно сопутствует другой – глагол «знать». Родного имени пальмы ботаники «не знали». Но вот приехал в оранжерею бразилец, пальма «напомнила» ему родину, и он сказал: «я знаю это дерево». Бразилец долго смотрел на дерево – и «вспомнил он свою родину», «вспомнил еще, что нигде он не бывал счастлив, кроме родного края» (114), и на другой день он уехал на пароходе домой. Пальма, которая на пять сажен возвышалась над другими растениями, «лучше всех помнила свое родное небо и больше всех тосковала о нем» (115), и станет героиней рассказа. Обычно смысл этого произведения видят в противопоставлении мелких, ничтожных растений, утративших стремление к свободе, вольнолюбивой пальме. Это справедливо, прежде всего потому, что авторские симпатии действительно на стороне пальмы. Но эта точка зрения, заостряя социально-политическое содержание произведения, отодвигает на второй план его философское содержание, для выражения которого Гаршин и выбирает аллегорическую форму. Для писателя важно, что почти все точки зрения, высказываемые растениями, справедливы и подтверждаются практикой. Находящиеся внизу растения спорили друг с другом по разным вопросам, и каждое из них высказывало здравые мысли. Саговая пальма недовольна тем, что ее редко поливают, потому что она – растение влаголюбивое, и ее недовольство вполне закономерно. Кактус возражает ей, так как ему влаги достаточно, и со своей точки зрения он тоже прав. Корицу вопрос о влаге совсем не занимает, у нее иные требования к жизни: она довольна своим положением, так как «по крайней мере уверена, что ее никто не обдерет» (115). «Но ведь не всех же нас обдирали», – со своей стороны логично заявляет папоротник. Каждое из растений высказывает свою правду, и не сходятся они только потому, что просто эти истины находятся в разных плоскостях. Но для пальмы все эти истины – частные. Главное для нее – это стремление к свободе. «Лучше оставьте ваши споры и подумайте о деле. Послушайте меня: растите выше и шире, раскидывайте ветви, напирайте на рамы и стекла, наша оранжерея рассыплется в куски, и мы выйдем на свободу», – говорит она (116). Сначала все растения молчали и «не знали», что сказать. А затем убедительно и тоже логично доказали пальме, что из этого ничего не выйдет, так как рамы прочны. Но даже если и удастся их сломать, то «придут люди с ножами и с топорами, отрубят ветви, заделают рамы, и все пойдет по-старому». «Теперь я знаю, что мне делать» (116), – сказала пальма и решила бороться одна. Только маленькой, бледной травке казалось, что пальма права. «Она не знала южной природы, – подчеркивается в аллегории, – но тоже любила воздух и свободу» (117). Наконец крыша пробита, цель достигнута, но на свободе пальму ожидают не теплое солнце и ласковый ветер, а мелкий дождь пополам со снегом и низкие тучи. Окружающие деревья угрюмо говорили ей: «Замерзнешь! lt;…gt; Ты не знаешь, что такое мороз. Ты не умеешь терпеть. Зачем ты вышла из своей теплицы?» (119). Так слова «вспоминать» и «знать» приобретают в этом произведении несколько значений. Пальма и окружающие ее растения вспоминают о родине, о свободе, и эти воспоминания возвышают их. Лучше всех помнит о свободе пальма, и потому именно она решается на героический поступок. Но это все-таки только воспоминание о прошлом, которое смутно живет в настоящем и не дает никаких представлений о будущих формах свободы. В настоящем есть, по выражению Горького, «правда факта», она аналогична знанию директора оранжереи, действительно создавшего условия, в которых могут жить растения. Он вполне уверен в своих знаниях, опирается только па конкретные наблюдения, но ему неведом истинный смысл фактов. Когда пальма начинает бурно расти, стремясь вырваться на свободу, он объясняет это только с точки зрения своей науки, своих знаний. «Мы приложили все наше знание, чтобы растения развивались в теплице совершенно так же свободно, как и на воле, и, мне кажется, достигли некоторого успеха», – утверждает он (118). Когда же бразилец говорит, что у пальмы есть другое имя, ученый с возмущением отвергает это, говоря, что «настоящее имя есть то, которое дается наукой» (114). Знание, подобное тому, которым обладают директор оранжереи и растения, заключенные в ней, пальма отвергает. Она выше их и верит только своему стремлению к свободе. В основе таких идеальных стремлений, по убеждению Гаршина, лежит вера, не считающаяся с соображениями логики. Она находит опору только в самой себе, в своем стремлении к идеалу, отвергая всякие практические доводы. «Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла, – и я увижу!» (116). Вот главный аргумент, который выдвигает пальма в ответ на вполне разумные и трезвые соображения других растений. В подобной позиции – ее сила и слабость. Здравый смысл и знание жизни, опора на реальные факты приводят другие растения к бездеятельности и пассивности. Им противостоит героический порыв пальмы, основанный только на вере, на страстной жажде идеала. Только благодаря этой жажде преодолевается пассивность и начинается движение «вперед и выше». Бесспорна сила и значимость такой веры и таких желаний, потому симпатии автора и читателей – на стороне пальмы. И очевидна ее слабость, так как стремление к счастью, основанное только на жажде идеала и не опирающееся на знание реальности, если и приносит результаты, то далеко не те, которые ожидались. В этом трагедия сильных и смелых борцов-идеалистов, никак не снижающая красоты и величия их надежд и стремлений. Аллегории Гаршина предполагают их социально-политическое и конкретно-историческое прочтение. Нетрудно увидеть связь тем и идей «Attalea princeps» с революционным движением 70–80-х гг. Именно в это время борьба самоотверженных одиночек чаще всего приобретала трагический колорит. Так и воспринял это произведение М. Е. Салтыков-Щедрин и не принял его в «Отечественные записки». Его смутил трагический финал произведения Гаршина, который мог быть воспринят как выражение неверия в революционную борьбу. Аллегория как жанр, в котором отвлеченная идея изображается с помощью конкретных образов, чаще всего предполагала однозначное их прочтение. Гаршин нарушает и обновляет традиции жанра. Его образы не поддаются однозначной трактовке, приобретая характер символов. Это качество гаршинской сказки не было учтено М. Е. Салтыковым-Щедриным. Вот что писал об аллегории в 1887 г. Короленко: «Если форма аллегории взята из природы, – нужно чтобы природа по возможности нигде не искажалась: данное явление должно развиваться органически стройно, в своей обычной последовательности, и вместе с тем этот процесс должен быть весь проникнут насквозь отвлеченной идеей. Форма, образ и идея должны развиваться каждое по своим законам и все-таки вполне параллельно. Иначе явится или невыдержанность мысли, – если идея будет принесена в жертву образу, – или наоборот – невыдержанность образа».[256] Гаршин выполняет основные из этих требований, взятые им образы развиваются органически стройно, и если он описывает оранжерею, то изображается она реально, конкретно, с полным знанием дела. Нарушается Гаршиным принцип строгого параллелизма идеи и образа. Если бы он был выдержан, то прочтение аллегории было бы однозначно-пессимистическим: всякая борьба бесполезна. У Гаршина же многозначному образу соответствует не только конкретная социально-политическая идея, но и философская мысль, которая стремится выразить общечеловеческое содержание. Эта многозначность и приближает образы Гаршина к символам, причем суть его произведения выражается не только в соотнесении идеи и образа, но и в развитии образов, т. е. сам сюжет гаршинских произведений приобретает символический характер. Примером тому может служить многоплановость сопоставлений и противопоставлений растений. У всех у них одна судьба – они невольники, но помнят то время, когда были на свободе. Однако только пальма стремится вырваться из оранжереи, у большинства растений этого стремления нет, так как они трезво оценивают свое положение. И той и другой стороне противостоит маленькая травка, которая одна не негодует на пальму, а понимает ее и сочувствует ей, но не обладает ее силой. Каждое из растений имеет свою точку зрения, объективно обусловленную их биологическими различиями, и потому диалога в точном смысле этого слова между ними не происходит, хотя гордые слова пальмы объединяют их общим негодованием против нее. Так же многозначен и сам образ оранжереи. Это мир, в котором живут растения; он угнетает их и вместе с тем дает им возможность существовать. Смутное воспоминание растений о родине – это мечта о прошлом «золотом веке»; он был, но повторится или нет в будущем – неизвестно. Гордые попытки нарушить законы сложившегося мира – прекрасны (Гаршин дает почувствовать это), но опираются они на незнание действительности и потому безрезультатны. Таким образом, Гаршин выступает и против излишне оптимистической, и против односторонне пессимистической концепций мира и человека. Обращение Гаршина к образам-символам чаще всего выражало стремление опровергнуть однозначное восприятие жизни. Указанная особенность отчетливо проявилась в следующей аллегории Гаршина – «То, чего не было» (1882). Эта аллегория представляет по существу развернутый в самостоятельный рассказ диалог между растениями в «Attalea princeps». Только спор здесь ведется не о частностях, а о философии жизни, познании мира и представляет собой достаточно широкий обзор различных точек зрения на цель и смысл жизни. Навозный жук, например, утверждает, что жизнь – это труд для будущего поколения, под которым он подразумевает свое потомство. Аргументом, подтверждающим истинность такого взгляда, являются для него законы природы. То, что он следует законам природы, вселяет в него уверенность в своей правоте и ощущение выполненного долга. Муравей, в свою очередь, достаточно логично обвиняет жука в эгоизме. Ссылку на законы природы он как бы не замечает и говорит, что работать для своего потомства – это все равно что работать на себя. Он же работает для общества, для «казны». Правда, никто не говорит ему за это спасибо, но такова, по его мнению, судьба всех работающих не для себя. Его взгляд на жизнь мрачен и носит явный оттенок фатализма. Другой участник беседы, кузнечик, также не касаясь существа взглядов своих оппонентов, говорит скорее о типе отношения к миру. Навозный жук, считает он, слишком сухо судит о жизни, апеллируя к законам природы, а муравей слишком мрачно смотрит на жизнь. А жизнь прекрасна, мир огромен и в нем есть «молодая травка, солнце и ветерок» (154). Впрочем, кузнечик от философии жизни переходит к философии природы, предлагая ответить на вопрос, поставленный ящерицей: «Что есть мир?». Относительно вопроса о пространственных границах мира авторитетом оказывается гнедой, который резонно указывает, что он видел в мире гораздо больше, чем даже кузнечик с высоты своего самого «огромного прыжка». Совсем неожиданную позицию заняла гусеница. Она высказала, так сказать, религиозный взгляд на мир. Оказывается, она живет для будущей жизни, которая наступит после смерти. Таков обзор возможных отношений к цели и смыслу жизни. Автор не утверждает, что они лишены смысла. В каждом из них есть своя правота, обусловленная личным опытом спорящих и образом их жизни, во многом от них не зависящими. Действительно, кузнечик никогда не сможет увидеть мир таким, каким его видит гнедой, улитка никогда не сможет встать на точку зрения гнедого и так далее. Основанием для иронии здесь служит не столько содержание взглядов, сколько сама возможность столь различных точек зрения на мир. Каждый говорит о своем и выйти за пределы своего личного опыта не может. При всей справедливости излагаемых героями теорий основной их недостаток Гаршин видит в том, что каждый из собеседников свое мнение признает единственно правильным и возможным. В действительности же жизнь сложнее любой из высказанных героями точек зрения. Поэтому так прост «аргумент», разрушающий их построения. На собеседников наступает сапогом кучер Антон. Но даже и такой сильный аргумент ничему не научил оставшихся в живых. Потерявшая хвост ящерица говорит: «„Мне оторвали его за то, что я решилась высказать свои убеждения“. И она была совершенно права», – заключает повествователь (156). Можно и так объяснить случившееся, и это будет столь же справедливо или несправедливо, как и все ранее высказанные мнения. Иронический или даже сатирический финал рассказа имеет еще и другое значение. Философское содержание аллегории, как и всегда у Гаршина, предполагает ее социально-политическое прочтение, имеющее отношение к современной действительности, хотя и далеко не исчерпывается им. «Общество неспящих господ», как иронически называл Гаршин изображенных им собеседников, легко ассоциировалось в сознании читателя с самыми различными и иногда даже очень гуманными направлениями в различных интеллигентских кружках, участники которых предлагали окончательные и, с их точки зрения, единственно правильные способы переустройства жизни. В некоторых случаях деятельность этих кружков легко прекращалась властями, и тогда члены их могли говорить, что они пострадали за свои убеждения. В более сложных случаях оказывалось, что предлагаемые теории упрощали реальную сложность жизни, как это было с народниками, создавшими явно идеализированный образ народа. Реальный мужик не вмещался ни в какие придуманные ему рамки, разрушая такие стройные и логичные теории. Для тех, кто целиком переносил содержание этой аллегории на современную действительность, она стала еще одним основанием для упрека Гаршину в пессимизме. Один из лучших рассказов Гаршина – «Красный цветок» – можно рассматривать как ответ писателя на этот упрек. Герой рассказа верит, что «скоро распадутся железные решетки, все эти заточенные выйдут отсюда и помчатся во все концы земли, и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте» (227). Этим он и отличается от героев аллегории «То, чего не было», не умевших сказать ничего путного о «будущей жизни». Обитатели оранжереи и философствующие на лугу насекомые и животные живут в ограниченном, замкнутом мире, герой же «Красного цветка» ощущает свою связь с миром и космосом. Даже звезды сочувствуют ему и посылают свои «бесконечные лучи», «проникавшие до самого его сердца» (232). Герои ранее написанных аллегорий слишком узко, только в рамках своего опыта воспринимали мир. Герой же «Красного цветка» видит «равновесие всего мира», в котором, нейтрализуются противоположные начала. При этом ему не чужд и своеобразный практицизм, и трезвый реалистический взгляд на мир. В отличие от пальмы он не одинок и окружающих его больных считает своими товарищами: «Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле» (225). Подчеркивая это, Гаршин вводит многозначительную деталь: больные носят колпаки с красным крестом, которые были куплены после того, как побывали уже на войне. Этому красному кресту больной придавал «особое, таинственное значение». Красный цвет вообще постоянно окружает героя. Стены и своды ванной, куда первоначально отвели его, были выкрашены «темно-красною масляного краскою» (219). Одели его в халат из «бумажной материи с широкими красными полосами» (222). Когда больному ставят мушку – операция, которую он принимает за пытку и издевательство, – он срывает ее с затылка вместе с кожей, оставив обнаженную красную ссадину. Красный цвет становится для него символом зла и невинно пролитой крови. Напротив, красный крест воплощает в себе героическое самопожертвование. И все-таки, несмотря на весь героизм, высоту идеалов и самопожертвование, герой рассказа – сумасшедший. Один из главных вопросов рассказа – в чем основной пункт его помешательства? Герой ощущает себя великим мыслителем, познавшим тайны мира, и большинство его монологов начинается со слова «я»: «Я достиг реально того, что выработано философией. Я переживаю самим собою великие идеи о том, что пространство и время – суть фикции. Я живу во всех веках. Я живу без пространства, везде или нигде, как хотите…» (223). Он противопоставляет себя всей остальной массе: «Я заметил, что тут есть еще несколько таких же. Но для остальной толпы такое положение ужасно» (223). Он ощущает себя избранником и уверен, что спасти мир может только он и никто другой: «Я послал бы вас, но это могу сделать только один я» (231). «Он видел себя в каком-то волшебном, заколдованном круге, собравшем в себя всю силу земли, и, – подчеркивает Гаршин, – в горделивом исступлении считал себя за центр этого круга» (225). Столь великий человек и совершить должен только великое дело. Он – «первый боец человечества»; ведь «до сих пор никто не осмеливался бороться разом со всем злом мира» (229). При этом зло мира для него сосредоточилось в чем-то одном, конкретном и вещественном. На самом деле зло сложно и многообразно, оно рассеяно в мире, формы его многочисленны, и даже самый героический человек не способен сразу и навсегда уничтожить его. Это и есть основной пункт его помешательства. Но для Гаршина вера в то, что зло может быть побеждено, всегда должна быть у человека; борьба с ним, даже если благие результаты не наступят мгновенно, – единственное средство, которое может принести человеку счастье. Если Attalea princeps умирает, испытав великое разочарование, а философствующие собеседники из аллегории «То, чего не было» гибнут, не заметив своей гибели, то герой «Красного цветка» умирает счастливым, и это счастье заслужено им. Герой рассказа «Красный цветок», для того чтобы принести людям счастье, должен был уничтожить красный мак и впитать в себя его яд. В действительной жизни борьба – это всегда борьба человека с человеком. Что допустимо и что недопустимо, гуманно и негуманно в этой борьбе, может ли самая великая и благородная цель быть достигнута негодными средствами, – такова в самой общей форме основная тема последних произведений Гаршина. Повесть «Надежда Николаевна» (1885) – самое крупное произведение писателя – продолжает тематику рассказа «Происшествие». Его героиня – падшая, но гордая женщина – встречает талантливого, благородного, доброго художника. Тема лжи самому себе звучит и здесь, но не занимает центрального места. Она связана в повести с образом Бессонова. Это человек, мыслящий рационалистически, ни в чем не сомневающийся, который раз и навсегда твердо и однозначно решил все вопросы. Встретив Надежду Николаевну, он приходит к мысли, что такие женщины никогда не поднимаются, и ведет себя в соответствии с ней. Трезво оценив своего друга Лопатина, Бессонов говорит ему, что он никогда не сможет нарисовать Шарлотту Корде, убившую Марата. «Надо это в своей крови иметь, – говорит он. – Надо быть потомком тех людей, что пережили и Марата, и Шарлотту Корде, и все это время. А вы что? Мягчайший русский интеллигент, вялый, слабый! Надо быть самому способным на такой поступок. А вы? Можете ли вы, когда нужно, бросить кисть и, выражаясь высоким слогом, взять кинжал?» (247–248). Бессонов твердо знает, зачем живет, и знает, что счастье только в труде. Он человек сильной воли и полагает, что всегда может владеть своими чувствами. Точную характеристику Бессонову дает друг Лопатина Гельфрейх: «У этого человека в голове всё ящики и отделеньица; выдвинет один, достанет билетик, прочтет, что там написано, да так и действует» (267). Эти качества подчеркнуты портретом Бессонова – у него «четвероугольный череп». Но трезвые и рационалистические мысли Бессонова постоянно опровергаются жизнью. Надежда Николаевна оказывается способной к возрождению, а сам Бессонов не может справиться со своими чувствами. Он забрасывает свой труд, в котором всегда видел единственный смысл и счастье. «Мягчайший русский интеллигент» оказывается способным «поднять кинжал» и убивает Бессонова. Так в рассказе ведется спор с «математичностью» рационалистического мышления. Этот спор приобретает дополнительную глубину благодаря введению в рассказ сюжетов, взятых из фольклора и истории и служащих основой для картин двух художников – Лопатина и Гельфрейха. Лопатин хочет изобразить Шарлотту Корде как «фанатика добра», совершающего «подвиг-преступление» (244). По замыслу художника, в этом образе должны соединиться «решимость и тоска, гордость и страх, любовь и ненависть» (265), т. е. он предполагает то соединение несоединимого, которое решительно отверг бы Бессонов. И самая главная трудность кроется в противоречивой позиции героини картины: ради добра и справедливости она должна убить человека. Та же проблема стоит и перед художником Гельфрейхом, только он берет сюжеты из более древней истории. Он решает изобразить Илью Муромца, который всю жизнь думал, что верит в Христа и исполняет его заповеди, но при этом убил великое множество «печенегов, и татар, и разбойников». Гельфрейх хочет изобразить Илью Муромца, читающего Евангелие как раз в том месте, где говорится, что, получивши удар, надо поставить себя под другой. Композиция рассказа строится так, что оба сюжета совпадают с сюжетом рассказа: в финале его Лопатин убивает Бессонова, который стреляет в Надежду Николаевну. Итак, три разные истории объединены одной проблемой: допустимо ли добро, в основе которого лежит убийство, и нужно ли на зло отвечать злом? В повести дается три варианта ответа. Первый ответ тот, который, по мысли Гельфрейха, дает Илья Муромец: «Хорошо, если ударят меня, а если женщину обидят, или ребенка тронут, или наедет поганый да начнет грабить и убивать твоих, господи, слуг? Не трогать? Оставить, чтобы грабил и убивал? Нет, господи, не могу я послушаться тебя! Сяду я на коня, возьму копье в руки и поеду биться во имя твое, ибо не понимаю я твоей мудрости, а дал ты мне в душу голос, и я слушаю его, а не тебя!..» (290). Второй вариант ответа дает герой рассказа. После того как его полностью оправдал суд, учтя все обстоятельства убийства, он говорит себе, что «для человеческой совести нет писаных законов, нет и учения о невменяемости, и я несу за свое преступление казнь» (302). Обычно этот ответ сопоставляется с учением Толстого, который действительно оказал сильное влияние на Гаршина. Но подобная постановка вопроса, может быть, даже в большей степени близка Достоевскому, который, всегда выступая против смертной казни, даже за убийство, считал все же недопустимым, чтобы в суде человеку, убившему другого, говорили, что он невиновен. Оправдан, но виновен. Вот, по мнению Достоевского, ответ, согласный с требованиями человеческой совести. К такому ответу приходит и герой гаршинской повести. Если Илья Муромец отвергает евангельскую истину, подчиняясь требованию совести, то Лопатин отвергает «светское», государственное решение вопроса. Это два крайних полюса решения проблемы. Сам Гаршин ближе всего к мнению Гельфрейха. Он считает, что это один из самых главных вопросов человечества, однозначного ответа на который пока не существует. Гельфрейх говорит Лопатину: «Ты скажешь, что вопрос уже поставлен? Верно! Но этого мало. Нужно задавать его каждый день, каждый час, каждое мгновенье. Нужно, чтобы он не давал людям покоя» (291). Таков третий вариант ответа. Повесть «Надежда Николаевна» начинается с того, что умирающий Лопатин пытается объяснить, зачем он пишет свои записки, составившие содержание этого произведения. Лопатин задает вопрос: какой интерес могут представлять его записки для читателей? Тема их, считает он, не может быть интересна людям, «привыкшим заниматься если не мировыми, то общественными вопросами», тем более что они написаны еще молодым человеком, который «истории не делал и не видел, как она делается» (241, 242). Действительно, изображение традиционного «любовного треугольника» не располагает к постановке исторических и общественных проблем. Но для Гаршина нет разграничения между вопросами частными, личными и общественными. В истории любви можно увидеть историю человечества, и от того, как каждый человек решает для себя проблемы добра и зла, зависят судьбы мира. В рассказе «Сигнал» (1887) нет любовной истории, но отмеченный мотив проявляется в нем еще резче. Герои рассказа не пишут картин, не обсуждают философских проблем и не могут определять судьбы человечества. Они маленькие люди, живущие маленькими интересами: грядка капусты, жалованье, притеснение начальства – дальше их интересы не идут. Но в своих разговорах об этих предметах Семен и Василий ставят тот же вопрос, что и Гельфрейх, создавший свою картину об Илье Муромце. В молодости Семен был на войне, служил денщиком и ярких подвигов, которые могли бы определить исход сражения, уже по своей должности совершить не мог. Но для Гаршина Семен – человек большой души, и подвиг его заключается в том, что он не озлобился на жизнь и людей, хотя имел для этого все основания. Правда, в его отношении к жизни явно заметны пассивность и фатализм. Вот эти черты и раздражают его собеседника Василия. «Не талан-судьба, – возражает Василий Семену, – нам с тобою век заедает, а люди. Нету на свете зверя хищнее и злее человека» (314). Позиция Василия – это позиция человека, не желающего подчиняться судьбе и потому вступающего в борьбу с людьми и обстоятельствами. Но для Гаршина в законах борьбы есть своя суровая диалектика: человек озлобившийся, утративший веру в людей, даже в справедливом гневе своем против виновников зла может стать причиной гибели невинных людей. Здесь Семен и Василий меняются местами. Семен активно выступает на борьбу со злом, спасая поезд с людьми, не подозревающими о грозящей им опасности, и Василий признает его правоту и неправедность пути, на который он встал. Но активность Семена особого рода. В основе ее лежит самопожертвование, и если он и поднимает красный флаг, то этот флаг смочен его собственной кровью. Вопрос о том, что есть добро и зло, ставится в этом рассказе несколько упрощенно и однозначно, в духе толстовской морали непротивления злу насилием, но благодаря простоте фабулы и благородной героической жертвенности его главного героя рассказ производит сильное эмоциональное воздействие. Именно к этой цели и стремился Гаршин, так как предназначал его для народа. Для Гаршина мораль всегда была проста, зато бесконечно сложен был вопрос, почему эта простая мораль не может осуществиться в жизни людей. Гаршин в каждом своем рассказе с болезненной остротой ставил вопрос о правде и неправде, о разнообразных проявлениях и формах современного зла, и потому его маленькие рассказы наполнялись большим и глубоким содержанием. Глеб Успенский справедливо писал: «…в его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страничек, положительно исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину, и всем его читателям. Говоря – «все содержание жизни нашей», я не употребляю здесь какой-нибудь пышной и необдуманной фразы, – нет, именно все, что давала наиболее важного его уму и сердцу наша жизнь (наша – не значит только русская, а жизнь людей нашего времени вообще), все до последней черты пережито, перечувствовано им самым жгучим чувством и именно потому-то и могло быть высказано только в двух, да еще таких маленьких, книжках».[257] Ту же мысль высказал и другой современник Гаршина – П. Ф. Якубович.[258] И поэт-революционер, и крупнейший прозаик – очеркист-социолог по существу признали факт, необычный как для литературы 80-х гг., так и для предшествующей русской литературы. Небольшие по объему рассказы отразили основное содержание эпохи. Позднее благодаря Короленко, Чехову, Бунину эта мысль перестанет восприниматься как парадокс. Гаршину удалось открыть новые возможности малого жанра. Строгую объективность повествования он соединил с лирической взволнованностью и четко сформулированной авторской точкой зрения. В субъективных лирических переживаниях открыл социальную основу. Реализм описаний сочетался у него с романтическим преображением жизни, конкретные образы – с аллегорическими и символическими обобщениями, бытовые зарисовки – с философским осмыслением действительности. Унылому пессимизму и розовому оптимизму, нередким в литературе 80-х гг., Гаршин противопоставил свои сомнения, вопросы, мудрый скептицизм и в то же время пафос подвижничества. В привычном течении будней он сумел увидеть трагедию, а в трагической судьбе незаурядных героев – черты новой нравственности. Он создал новый тип героя – человека чуткой совести и обнаженных нервов, почувствовавшего личную ответственность за общественную неправду, героя, который станет одним из основных в демократической литературе конца XIX в. |
||
|