"Полёт летучей мыши" - читать интересную книгу автора (Костюнин Александр Викторович)Александр Викторович Костюнин Полёт летучей мышиСвои отзывы и предложения направляйте по адресу: A-Kostjunin@yandex.ru Авторский сайт: http://www.kostjunin.ru Два раза в своей жизни я видел слёзы и смех одновременно. Будто в январскую стужу – луч палящего июльского солнца. Вперемешку. Внахлёст… Первый раз это было у нас в Горелово Ленинградской области в сорок первом, когда мужиков провожали на войну. Деревня отмитинговала. Новобранцы помалкивают, и скорей это дело… – начали выпивать. Вот. Около церкви площадка, трёхрядка заливается, песни-танцы. На бабьих платках, расстеленных тут же на траве, и огурцы, и помидоры, и стопки, и слёзы. Призывали всех крепких, здоровых, работящих. Лучших из лучших. Второй раз в Сибири, после войны. Я оказался на вокзале, когда подошёл эшелон с солдатиками: двери открыты настежь, оттуда гармошка, частушки. Выпрыгивали на платформу местные, кто уже приехал. Их встречали плачем и надрывным смехом те, кто ждал и дождался. Никогда не забуду: пожилой, загорелый служивый. Гимнастёрка аж белая, до того выгорела. На спине вещмешок махонький. (Чего там привёз, какие гостинцы?) Встречали его, улыбаясь сквозь слёзы, жена и дочка. Жена не старая ещё, загорелая и морщинистая. Она порывисто кинулась на грудь мужу-герою. А девчушка, лет четырнадцать-пятнадцать, симпатичная; стоит в сторонке в светлом платьице, оборку теребит. За четыре года отвыкла от бати, стесняется подойти. Отец подивился: – Господи, дочка у меня совсем большая выросла! Я был близко, украдкой наблюдал за ними со стороны. У самого комок в горле… Люди уходили защищать свою родину с оружием в руках, до победы или смерти. И только те, кому повезло, счастливые, возвращались домой, на эту самую родину с войны. А где же Родина моя?.. Я родился в русской деревне под Ленинградом, хотя по национальности финн. Из тридцати пяти дворов пять подряд – все Полукайнены. Однажды соседская бабка Лиза вспомнила что-то и как рассмеётся… У самой зубы мелкие-мелкие, когда щерится, дёсны видно: – Я ведь с твоим дедкой на танцы ходила. Мне так интересно: я ни деда, ни бабку не застал, а она с ним на танцы… – Твой дедка был жмо-о-от – жадный, скупой-скупой. Выпить любил. Как-то раз решил доказать, что он щедрый и богатый. В чайной при всех трёхрублёвую бумажку скрутил и закурил. (Три рубля были деньги больши-ие.) Все только обсмеяли и осудили его. Жмот, так жмот и есть. Чего добился? Потом, небось, месяц говно ел и экономил на всём. Сказанное не развеселило меня. Не только деда, русские недолюбливали нас всех и метили, как дёгтем на воротах, презрительным – «чухня». Вокруг иная вера, чужие порядки, обычаи, мысли. Граница прошла по деревне. Маму звали Хельми. Жемчужина по-русски. Имя вроде нормальное, а все: «Гы-гы-гы». Она обижалась. Мамка в тайне поведала, что родина есть и у нас, украдкой показывая в сторону заходящего солнца: – Никогда не станем мы здесь своими… В семье из детей я был старшим. Кроме меня, три младших сестрёнки. Приспело нам картошку сажать. Отец у нас тогда крепко болел. Помню его с болезненной гримасой на лице, с неряшливой рыжей бородой. Тихонько, словно тень, он появился на улице: прутик в руках, в полушубке. (Хотя жара – в полушубке!) Постоял на крыльце, посмотрел жалостно на меня и – назад, в дом. Я проборонил огород. Пошёл за окучником, окучника не оказалось. Запряг соху, а соха и окучник – две большие разницы. Навыка у меня нет. Хотя лошадь такая хорошая, лёгкая, небольшая, аккуратная. Послушная кобыла, деревенская, знает, как идти. Сосед, дядя Лексей, мне советует: – Ну, Паленька, вот на то дерево правь. Ориентируйся на осину. Большая осина росла на меже, где кончается огород. Толстая, высокая. Мать под уздцы ведёт лошадь краем борозды, а упрямая соха то туда, то сюда залазит. И мы давай кривить. Не получается толком, чертыхаюсь. Мамка плачет. Огород не особо широкий, но длинненький: от бани до осины. И вот я косо-криво, а всё же пробороздил. У меня вся рубашка мокрая от пота. С носу, со лба падают тяжёлые солёные капли. Дошли до края. Пусть теперь лошадь отдохнёт. Бросил ей сена, рубашку скинул, посидел на меже и пошёл обратно – подправлять борозды, уже без матери. Лошадь сама идёт. Подпоследок, где я кривил, исправил. Нам повезло: отец в то лето и умер… Это спасло нашу семью от высылки. Вот. Четыре семьи Полукайненых были погружены в машину и ночью увезены навсегда. Куда? За что? Почему только финнов? Никто не знал. Вслух говорить боялись… Мне не было ещё полных четырнадцати лет. Досталось с малолетства поработать: и за катком ходил, и боронил, а потом и пахал, и косил на конной косилке. Следующей весной у меня появилась своя, прикреплённая колхозом, пара лошадей. Такое решение вынесло правление, поскольку считали, что теперь без отца в семье хозяин я. В сорок первом году двадцать второго июня мне в аккурат исполнялось семнадцать лет. За день до этого, в субботу, в соседней деревне Ольховка – танцы. Там и ночевать остался. Недалёко после Троицы, специально ко дню рождения, мамка справила мне первый в жизни костюм, такой тёмно-серый, как шинель. Тогда и денег лишнего не было, и купить не было товару. С мануфактурой туго, в сельпо выстаивали очереди по ночам. Иду из гостей обратно в воскресенье, на улице жарища, а я всё одно костюм напялил. Ведь всем надо показать такую обнову. Шагаю, изнываю от духоты. Глядь, от сельсовета летит верхом на гнедом жеребце наш ветврач и ещё издалека во весь дух как закричит: – Война! Прямо у колодца устроили митинг. Бьют в пожарный колокол, люди подходят встревоженные, перетаптываются с ноги на ногу, присаживаются на траву. Германия напала на Советский Союз. Как сейчас помню, сидят все вкруговую, а дядя Лексей: – Ну, мы их шапками закидаем! Хорошо хоть, мне не было восемнадцати. Ни я, ни моя шапка не понадобились. А записываться добровольцем не манило. Как разверзлась война, не одних мужиков забрали в армию, лошадей тоже всех зачислили, а колхозный скот угнали в Ленинград. Двух коров, какие оставши, мы укрыли в «берлоге»: за болотом два оврага рядом, ольхой заросшие. Такое ладное песчаное место. Туда телеги и шмотки попрятали. У каждой семьи вырыто по землянке: погреб, два на два и глубиной два; на дне соломой выстлано. Ночью там и не жарко, и не холодно. На случай прятаться от немцев или от русских – от войны. Спереду стреляют, сзаду стреляют, а мы в серёдке. Немцы палили здорово. Однажды ночью обстрел был большо-о-ой. Над нашей деревней только и разрывалось: «р-р-р-р, р-р-р-р», но ничего не загорелось. Дядька Лексей, великий стратег, всем поясняет: – Это шрапнелью. С рассветом повисла тишина. Красные отступили, а двадцать первого августа к нам пришли немцы… Рано утром мать истопила дома русскую печку, лепёшек напекла. Я в сметану помакал, вкусно поел и пошёл к «берлоге» корову кормить. Со мной соседский парнишка увязался, Шурка. Он на четыре года моложе меня и везде хвостиком за мной шустрил. Идём с ним вдоль болота. Закрайком леса морошка, да вся налитая, красно-жёлтая. За ягодой этой и потянулись мы от тропинки, сорвали несколько. Ползаем на коленках по мху, урчим довольно. Слад-ка-я… Один глаз зажмуришь, сквозь ягоду на солнце глянешь: аж переливается вся. Чудно! Опять ягоду сорвал, голову к солнцу запрокинул. Кто-то свет застил… Мамочки… надо мной стоит немец в чёрном и нам: – Komm, komm, – автоматом показывает, куда идти. Болото узкое, а на том берегу у них уж окопы нарыты, солдаты в касках. Дальше под деревом пленные, человек шесть-семь, сидят, и нас с ходу к ним. Немчура рыкает по-своему. Один из арестованных понимал по-немецки, шепчет: «Пацаны, не бойтесь. Они вас хотят домой отпустить». Мы только успели обрадоваться, как вдруг, на наше несчастье, подкатил мотоцикл. В коляске офицер. И зло: – Nein, nicht einlassen! Partisanen! [1] Партизаны… На кой нам это нужно? Так мы с Шуркой попали в плен. Вот. Нас повезли на машине дальше, и дальше, и дальше, и дальше… Где-то в сентябре, числа не помню, отправили на поезде в город Вильнюс, что в Литве. Городская тюрьма раньше была обнесена стеной, к тому прибавкой ещё забор нарастили и возвели три больших-больших барака. Двери железные. Вокруг колючая проволока. Там устроили лагерь для военнопленных. Нас поместили в ближнем бараке, как с ворот заходить, первый полог. Дальше, за оградой, комендатура, где живут охранники да начальство. После обеда идут сытые мимо колючки в свою казарму, а заключённые сквозь проволоку котелки тянут, и они остатки сливают. У нас с Шуркой ни котелков, ничего. Нашли потом какие-то баночки. Немцы видят, что пацаны, так нам вроде как и больше плеснут. А один буркнул по-русски: «У-уу, сталинские сыночки, вы и тут нам под ногам». Дни потянулись унылые, холодные, голодные, похожие один на другой. Надежда на освобождение потихоньку оставляла и меня, и Шурку. Лежим как-то с ним на верхних нарах, живот к спине прилипает. Вдруг забегает мужик и нам возбуждённо: – Эй, пацаны, большое начальство ходит. Пишите заявление, чтоб вас домой отпустили. Мы сразу соскочили. У однова нашёлся огрызок химического карандаша, у другова бумажкой разжились, хоть мятой, но чистой. Мы словами-то сказали, как попали в плен, ну, и нам подправили на письме слегка. Я написал заявление отдельно, Шурка – отдельно, что «если не можете отпустить домой, мы близко от фронта, фронт-то под Ленинградом, так хоть просим очень улучшить положение наше, как мы не военные». Стоим у колючки с прошениями наготове. Идут клином… Впереди генерал, сзади охрана, сопровождающие. Главный подходит, открывает папку, я туда через проволоку свою бумажку пихаю, Шурка – свою. Зашагали дальше. Через неделю после того заявляется молодой лейтенант, немец; с ним русский переводчик из пленных. (Ну, он-то жил сы-ытно.) – Где тут эти салаги? – Вот они. Нас из строя выпихнули вперёд. И лейтенант от имени начальства объявляет: – Ваши заявления проверили. Сейчас вас домой отпустить не можем, потому что ваша деревня на самой передовой. Мы улучшаем вам положение, даём работу на кухне. Ну, и стали мы жить, как говорится, хорошо, сытно. Вечером повара нашинкуют себе капусты с кониной – и в духовку. Она там часа два-три потомится, потом сидим и с таким аппетитом уплетаем. Уж повара-то голодные не останутся! Главный кашевар – украинец, краснолицый дядька Степан, гладит Шурку по голове: – Ой, як мой сынко. Ну, и раз так, Шурку работать ничего не заставлял, а меня, как постарше, поставил истопником. Мы за печкой себе нары сделали: Шурка с одной стороны, я с другой – проход в серёдке. Мы того человека, который нас надоумил бумагу писать, отблагодарили хорошо-о-о. Ведь он нам жизнь спас. А вокруг мёрли как мухи: по двести, по триста человек в день. Богу молятся. С голоду рукой не могут толком шевельнуть, а туда же – креститься. Ты крестись, хоть закрестись… Самому нужно ловчее быть. Вот! Сами виноваты. Кто вёл себя примерно, слушался, к тем и немцы относились хорошо. А кто своевольничал – расстреливали. Как иначе? Сказывают, двое принялись потихоньку ломать ночью пол. Дураки какие-то… Везде этих недисциплинированных хватает. Что всё дозволено, думали. Может, партейные или х… их знает, кто оне… Нас выстроили всех, чтобы видели, чтоб другим неповадно было. Сперва из автоматов, а потом ещё офицер с пистолета разик шмальнул. Каждый день я топил печки для варки. Повар главный меня учил: – Ты жми-жми-жми, топи-топи-топи, а как закипит в котле, сразу же шлангом туши огонь, чтоб через не шло. Дрова выкидывать не надо, пусть тихонько шают. Варево дойдёт. Я так и действовал. Получалось хорошо, поскольку сам из деревни, привыкши к работе с малолетства. Он хвалил меня си-ильно. Один раз заключённым даже нагоняй устроил: – Вон Павлуха, моложе вас, куда пацан, а топит – во! Не как вы: картёжники, лодыри, шатай-валяй. Однажды он рассказал нам поучи-ии-тельную байку: – Построил немецкий комендант жителей освобождённой украинской деревни и объявляет: «Кто будэт хоросо работать, тот будет кушать млеко и яйки. Кто будет плёхо работать, тот будет кушать са… са… са…». Кто-то из местных подсказывает: «Сало!» – «Найн сало!!! Тот будет кушать свой салюпа». А я чего… я старался. Наверное, если бы наш лагерь не стал пересыльным, умиранье не прекратилось бы. А тут всех принялись лучше кормить, баланду давать, когда из ржаной, когда из какой муки. Наливали по полному котелку. Из нашего лагеря взялись людей, которые покрепче, отправлять на работу в Германию. И когда их построят перед отправкой, мы, пацаны, ходим, проверяем вещи. (Нам ловчее, мы лёгкие на ногу.) Ежели спрятаны миски, отбираем. Затем миски в мешок, мешок на кухню. Которые не отдавали, тех охранники били палкой, чтобы не присваивали себе чужое имущество. И, видимо, пока я пожитки обшаривал, подхватил заразу. Заболел сыпным тифом. Попал в госпиталь. Двое суток или больше валялся без памяти. Но оклемался, на поправку пошёл. И уже кумекаю: как мне обратно на кухню попасть. На моё счастье, одёжа у меня была боле-мене подходящая: пиджачок справный, фуражка. Портные из военнопленных мне за хлеб сшили. (Сытый голодного «имеет», как хочет.) Одёжой я выделялся. И когда нас по четыре человека в колонне привели в лагерь, стали отсчитывать и распределять по баракам, у меня справились: – Woher bist du? Aus welchen baracke? [2] Я не растерялся: – Aus den küche. [3] – Dann geh in du küche. [4] Прихожу, моё место занято, у повара теперь другой работяга. Но Шурка, как увидел меня, радостно: – О-о, Паля пришёл! Мы с ним… Хохол тогда: – Знаешь что, мы тебя на склад определим. Будешь повидло по мискам раскладывать. На складе уже был Ваня Саратский. Зану-у-удистый… Засратский! Придурок, он из детдома бежал к военным, был «сыном полка», потом вместе с частью – в плен. И я, значит, стал у него в помощниках ходить. Сам моложе меня на два года, а го-нору-уу… Покрикивает надо мной. Ну, и мы с ним как начнём баловаться, я его, ё… мать, как заверну-заверну, аж пищит. Бить-то не имею права, боюся, что меня начальство выгонит, а помучил всласть. Отвёл душеньку. Наша работа несложная: в какой барак, сколько человек… только отмечай в журнал, на каждой миске – бирочка. Мы писали, сколько повидла кому, старались не перепутать, как же. А меня, как маленько закумекал по-немецки, назначили старшим. Теперь мой черёд приспел Ваней командовать. Я его не бил, я строго по закону: – Вот будешь мыть всё один. Повидлы ели, сколько хотели, но не лишку. Да и много ли ты съешь повидлы? В бочке двести килограмм, и по документам надо отпустить товару на двести килограмм, а повар наставляет: – Если будешь вешать грамм в грамм, тебе не хватит. Подпоследок откуда, из воздуху станешь брать? Надо чуть-чуть недовешивать. Вот истина. Недаром притча есть: выстроили сто человек, один взял горсть муки, передаёт другому, третьему, тот – четвёртому, и уже через десять-пятнадцать человек мука исчезает. Куда? Прилипает к рукам. Так и повидло. Везло мне на добрых людей! Я весы после этого чуть-чуть… наладил. Вот это «чуть-чуть» и помогало. В итоге до того навострился на взвешивании, что нам оставалась целая миска этой повидлы. Что почище – себе, поскрёбыши – пленным. Зиму выдюжил. К весне дело. В конце марта день сделался длиннее. Потеплело. И тут опять вызывают в комендатуру. Думаю, что стряслось? Оказывается, стали собирать пленных финской национальности для отправки в Финляндию, чтобы против Советского Союза воевать. Сидят там военные за столом и мне в лоб: – Wie wirst du behaupten dab du ein Finn bist? [5] Я так спроста: – И не собираюсь доказывать, мне нечего доказывать. Я в русской деревне родившись и выросши, вот у нас тридцать пять дворов деревня: тридцать – русские, а пять дворов финнов. Вот и мы. В ответ: – Гыр-гыр-гыр-гыр-гыр. Переводчик пояснил: – Будем тебя отправлять. Закончилась поварская служба. Меня и ещё четверых перевели в отдельный барак. В том же бараке поселили военный комсостав, у всех красные шпалы, ромбы, у кого какое звание. Ну, им, видимо, получше давали баланду. Немцы им подкидывали, как офицерам, так они по помойкам не лазили, умывались – пограмотнее были люди. Каждый обитатель барака имел отличительную наклейку. У меня жёлтый кружок сохранился ещё с кухни. И я имел право ходить туда-сюда и там кушал… В общем, голоду не видал. К тому же нам на пять человек приносили баланды, как на двадцать – свой напарник кашеварит. За счёт меня и мужики оживели. В апреле месяце сорок второго года сопровождающий без автомата, с одним пистолетом, посадил нас в пассажирский вагон. Мы попали в город Каунас. Там лагерь большо-о-ой. Некоторые на месте пристраивались в немецкие зондер-команды. Мне тоже предлагали. Паёк сулили добрый. Но я ни за кого воевать не хотел. Там двоюродного брата встретил. Андрей Эрти – моей тётки, отца сестры родной, сын. Он с той же деревни, откуда моя мама пришла в Горелово замуж. У меня и одёжа была, и сапоги справные, и сам я справный, а там баланда обыкновенная, паёк… А паёк – скотское дело. Пошёл я на кухню, отыскал старшего повара, обращаюсь по-свойски: – Слушай, я в Вильнюсе на кухне работал, устрой меня, ведь привыкши к кухне. Вот у меня часы, бери. Больше мне нечего дать. Он осмотрел меня снизу доверху, прикидывая: – Часы убери. Часы мне твои без надобности, у меня свои есть. А работать тебя взять к себе не могу: у меня комплект полный, не имею права, у немцев дисциплина. Слушай внимательно: иди прямо к проходной, там будка. В ней человек выдаёт повидлу. Иди ему помогать, скажи, я послал. Бреду по дворику, гляжу: рыжий ефрейтор с собакой прямо голым штыком, без кобуры подталкивает моих приятелей в спину. Собака рвётся кусать, овчарка как-никак… Я, проходя мимо рыжего, вытянулся по струнке и бойко подкозырнул. Ни он, ни офицеры на меня даже внимания не обратили. Ладно одетый, иду смело, значит, так надо, а у самого мандраж. Постучал в окно будки. – Чего нужно? – Меня главный повар послал к тебе в помощь, давай инструмент. – Ага, заходи. Ну, я в дверь – нырк. У самого по спине холодный пот: «Неужели и тут мимо смерти проскочил?». – Вот тебе голик, вот фартук. Там бочки. Их выскабливай и чистые – в сторону. А это за работу, – вручает мне миску повидлы. Ложка-то у меня в голенище наготове завсегда. И я, как голик в руки получил, фартук надел, – стал при форме, уже никто не тронет… Недалеко за забором помойка, но у проходной и вокруг на вышках охранники. Когда нужно ведро полное выносить, я им ласково: – Камрад, нужно высыпать. Эсэсовец сначала со мной выходил, а потом я уж один, без него. Тому, что на вышке, ведро покажу: – Камрад… – Schneller! Schneller!.. Высыплю и обратно. За два дня управился. Стоят бочки чистенькие в три ряда – любо-дорого посмотреть. Ну, и каждый день я приносил целую миску повидлы своим приятелям – всё помощь. Да окурков насобираю полный карман. Они их пересортируют, себе лучшие оставят, остальные – в обмен пустят, готовые крутки делали. В июне нас из Каунаса перебрасывают в Кёнигсберг. И ну давай на работу гонять: то окопы рыть, то глубокие траншеи под фундамент. Мы их называли «могилы». Чувствую, слабею. Первое-то время я из этой могилы выкидывал тело на руках, а потом и по лесенке подниматься не замог. Вот. В одно прекрасное утро нас построили, смотрю, стоит группа, человек восемь. И рядом два немца про меж себя бубнят, мол, одного не хватает, некомплект. А я вроде баловства из строя-то выскочил: – Nehmen sie mich mit! [6] – Oh, Du sprichst deutch gut. Du wirst ein Brigadier! [7] Ну, я и пошёл. Предстояло копать землю под какое-то строение, но наши конвоиры – молодые немецкие парни, года на три-четыре постарше меня, – не стремились работу закончить быстро и попасть на фронт. Командуют: – Ausruhen! [8] Мы да-вай исполнять… Они в карты играют, а мы сидим – загораем. Немцы по очереди кругом озираются: нет ли начальства, не идёт ли машина. Как заметят, сразу: – Kamerad, arbeiten! [9] Начинаем работать, суетиться. Ещё пилу брали с собой. Напилим дров, наколем каждому по пачке и – в лагерь к захваченным европейцам: бельгийцам, французам – дрова на еду менять. Им Красный Крест помогал, а советским – никто. В Красной армии ведь «военнопленных не было». Эти дрова нас хорошо подкормили. В Финляндию нас отправили в июле. Целый пароход, две тысячи или больше. В дорогу дали сухой паёк на три дня, да разве вытерпишь три-то дня?.. Мы за день всё умяли. А Петька, из наших же, из Торовцева, ой, крепкий духом или жмот, обязательно оставит на утро кусок хлеба и терпит. В лагере на нарах он через человека от меня спал. Я, бывало, тоже оставлю кусок, лежу, лежу, не могу заснуть: вытащу из заначки, съем – потом засну. Мне терпежа не хватало, организм требовал. В Турку, как пригнали, сразу пожрать принесли. Мы такие, рады, Петьку поддразниваем: «Ну что, берёг?!». Доставили нас в лагерь, помыли, одели. Всем и ботинки дали, и одёжу, старую, но чистую, без дыр. Поп молитвы принялся петь: наши подпевали, я-то не умел, слов не знал. Потом от Америки помощь была: посылки «нашим братьям из России». Выдавали один пакет на троих. Каждый свёрток загодя был вскрыт: какое-то там «ко-офе» охранники себе забрали, остальное – нам. Вокруг, надо не надо, по-фински чешут. Я-то с русской деревни, у меня не особо разговор, а наши как залопотали: – O, suomalainen. Omat! [10] В ответ пренебрежительно: – Ryssä!.. [11] Ночами я ел припасённые американские сухари, ворочался на жёстких нарах и думал, думал, думал… Другой мне виделась встреча с родиной. Для русских мы – «чухонцы», для финнов, оказывается, «рющщю»… Нигде с рождения я не был «своим». Таких называют: «гражданин мира», но себя ведь не обманешь. Когда ни один из берегов не стал родным, чувствуешь себя дерьмом в проруби… Как закончился карантин, отправили нас на земельные работы. Пешком пригнали в поместье к хозяину, барону. Самого я видел только однажды: высокий, худой как щепка, гладко побритый. Костюм у него – ни помятины. Мы посмотрели: ну, ё… мать, – господин! Морда-то финская. А всем хозяйством командовал управляющий; очки у него толстые-толстые и на животе связка ключей. Каждое утро он распределял, как в колхозе: кого – куда, просеивать или мешки набирать, ну, в общем, дело известное. Поселили нас в большом двухэтажном доме. С одной стороны жил бригадир с семьёй, а с другой – мы. Хлеб пекла финка. Я показал ей свою фотографию, какой до войны был, она, девка не семнадцатилетняя, удивилась: – Voi, et ole sellaöinen, kuin nyt. Näöltää musta, tanakka. [12] А прошёл месяц, подходит сама: – Nyt olet olet kuin valokuvassa. [13] Всё оттого, что теперь литр молока нам давали. И мы уже не только свои ноги передвигали, но и работали ударно. Скашивали косилкой овёс, колосья сушили на кольях, потом возили в большие сараи на лошадях. А зимой, по первому снегу, молотилку подгоняли и обмолачивали тут же. Молотилку электричество крутило. Барабан круглый и ножи. Солома идёт, измельчается, называется «силппу». Её слегка увлажнишь, комбикорм добавишь: и коровы ели, и лошади за милую душу. Закончим работу – ключ управляющему. Там было очень вольготно. Когда зима стала, нас – дрова заготавливать. Два кубометра надо было напилить. Мы трудились вдвоём с Эйно. Он эстонец, это почти как ингерманландец, только эстонец: чистокровный, здоровый, медлительный. Мы с ним всегда позже всех. Тем, которые поодиночке, легче – лучковой пилой, а вдвоём поперечной… Ну никак! Сейчас вдвоём я бы не подписался. Летом приезжает к нам делегация в армию вербовать. Три человека. Один русский, в форме финского лейтенанта, всех допрашивает. Подошла и моя очередь. – Хочешь ли ты пойти воевать с нами против большевиков? Воевать мне по-прежнему не хотелось, но прямо не откажешься: – Я в руках ни ружья, ни винтовки не держал… я не солдат, в армии не был. Пусть меня хоть от плена освободят, от этой заразы. Потом призовут, и я пойду, как уже гражданин. Слыхал я, что по ихней конституции так нельзя. Мне в ответ: – Ладно, ступай. Потом объявляют: – Кто с нами, становитесь сюда, пленные туда. Нас осталось в плену четыре человека, а шестеро строем ушли с офицером. В лагере я на общих работах. Питанье плохое. Единственное, что лучше против других: нам две сигаретки в сутки давали. Куришь не куришь, получай. Так этим и спасся. Другие ведь на закрутку последнюю краюху хлеба выменивали. Я у одного интересуюсь: – Ты что, единственный маленький кусочек, и тот хочешь сменять? – Всё равно мне не выжить, хоть перед смертью покурю. Через три дня он помер. …В августе сорок четвёртого, туманным утром, весь лагерь построили. Стоим, переминаемся в «кандалах» – ботинки такие с деревянными подошвами. От них стукоток идёт при каждом шаге. Как сносится кожаная подмётка, ставили деревянную. Откуда-то мешками заготовки привозили и гвоздиками прибивали. С Советским Союзом Финляндия заключила мир. Для нас война закончилась. Некоторые тут же с грохотом отплясывали в этих «кандалах». Завтра здесь будут советские солдаты. Русские пришли. Автоматчики загнали нас в вагоны, паровоз утянул до Выборга, пересадили в советский товарняк и покатили… В вагоне своя буржуйка и параша. Двое умельцев взялись за одну папироску с каждого в том месте, где эта параша, сделать культурно дырку. Мы туда оправлялись, были чистота и порядок. Печку топили. Мужики знают, как чего. Днём нас в тупик куда-нибудь загонят, и мы, бывало, чуть ли не целый день стоим. Охранника просим: «Откройте двери, дров-то надо». Охранники вагоны открывали, выпускали два-три человека, больше не разрешалось. Собирали старые шпалы, костылём раскалывали их. Вот этим дровам и грелись. А ночью только «стук-стук-стук, стук-стук-стук», без остановки нас гнали: куда, чего, никто не знал. Едем к Ленинграду… Уже близко. Нет. Объезжаем город стороной, задворками. Везут дальше. Прямо на Москву… Неужели… Нет, вечерком опять мимо. К ночи дальше. И покатили, и покатили… И докатили аж до Сибири. За всю дорогу два раза кормили в столовой. В Свердловске водили один вагон за другим, по очереди. Мы по-военному быстро съедали. – Встать! За нами сразу же убирали и загоняли следующую партию. А так давали сухой паёк, известно – небольшой, но почти все живы остались. В вагоне маленькое оконце, тычут пальцем: – Вон шахтёр… Я никогда не видел прежде, какой такой «шахтёр»? Голову высунул, гляжу: чёрный, как это… Зубы белые и глаза. А тут довелось самому шахтёром стать. Пятого ноября сорок четвёртого года мы добрались до города Ленинск-Кузнецк Кемеровской области. Загнали наш эшелон на шахту Емельян-Ярославскую. Всех построили, ещё и кричат: – Шаг влево, шаг вправо считается побег. Стреляем. – Прыжок кверху тоже побег? Мёрзлая земля едва припорошена снегом. Северяк несёт, как из трубы. Мороз обжигает. Холодно. А гляну на свекольные лодыжки доходяг, ещё сильней передёрнет. На этой шахте, на Славке, меня определили на участок номер два, подготовительный. Подготовительные – это проходчики. Они должны готовить лавы. Выдали новую робу, чуни, шапку. И коробки получил, и кайло. Лопата досталась хоть и старая, но шахтёрская, настоящая. Такие горы угля и пустой породы в вагонетки перекидал… Схема простая: бери больше, кидай дальше, пока летит – отдыхай. Сила нашлась, всё же из Финляндии прибыл в теле. Да здесь и кормить стали лучше. Отвешивали американского сала по пятьдесят грамм. На дворе в киоске по талону ещё пятьдесят грамм можно было получить. Я эти пятьдесят грамм без хлеба, без ничего съедал… Только соль отскребу ногтём или об доску постучу. Почему-то пить после не хотелось. Два куска: один съем сразу, а второй попридержу, чтоб до лагеря дойти. Восьмого мая приходит ко мне, из наших же, шустрый парень: – Иди, тебя начальство вызывает. Прихожу, майор сообщает: – Ты теперь расконвоированный. Вот адреса на жильё, если у тебя нет знакомых. А коли хочешь в общежитие, надо отправляться в промстройконтору и там работать. Порядок был: кто берёт квартиранта, тому давали тонну угля. Ну, обычно брали на квартиру, чтоб вместе с хозяйкой спать. Решил: одному будет лучше. Дал он мне направление: – Найдёшь контору? – Ну, ещё бы – город-то небольшой. Я пришёл в общежитие, комендант указала мне спальное место. Пустая комната, пустая тумбочка, койка заправлена. Я присел на койку… Толком не могу в себя прийти: «Неужели свободный?!». Встал и пошёл в лагерь за пожитками, на последнюю ночь. Утром приходит смена: – Братцы! Мир! Победа! Германия капитулировала. Все лезут обниматься, целоваться. (Я-то этого лизанья не люблю.) Откуда-то флаги нашлись. Слоняюсь, у самого ни радости нет, ни горя. Победили?! Мне-то что с того. Ни врагов у меня, ни друзей. Все ликуют, а тут сделалось так пусто, одиноко на душе. Нет праздника. В лагере я позавтракал, взял свои вещи. Вещей-то: котелок да ложка – лишнего ничего. Пошёл в контору. Получил аванс. (Первый раз деньги держал в руках.) И запала мне думка: уезжать нужно отсюда, из Сибири. Как там мать, сеструхи? Тут даже лесу близко нет. А мне охота, чтобы лес был рядом. И осенью один знакомец, из тех, кто раньше освободился, прислал мне вызов. Настоящий, с печатью, с подписью: «в лесную бумажную промышленность на постоянное место жительства». Я к начальнику: – Мне пришёл вызов в Карелию. Он прочитал: – Подумаешь, вшивая лесная-бумажная. У нас угольная промышленность, поглавней вашей бумажной. Хочешь – поезжай, ты теперь свободный. Где я жил, до вокзала – два шага. Но я отправился за четыре километра на Разъезд. (Боялся, вдруг передумают.) Всех вещей: мешок с двумя картошинами по углам (под лямки), туда котелок, ложку, валенки на ноги. В поезде еду ночью, и снится сон: Чёрный каменный свод. Влажные стены. Совсем нет света. И я, словно летучая мышь, летаю бесшумно по тёмным коридорам, по лабиринтам. Летаю быстро, ловко. А сам при этом хорошо знаю, что есть где-то Свет, и парят там птицы с большими крыльями. Живут они попарно в любви и согласии. Каждый год сбиваются в стаи и возвращаются после вынужденной разлуки на свою родину. Вьют там уютные гнезда, выводят птенцов. Случается опасность – бросаются грудью на защиту своего выводка и бьются без страха насмерть. Я не понимаю, что такое родина, но знаю, что там ласково и тепло. Я никогда прежде не видел этих птиц, но верю: они существуют. Летаю по всем уголкам чёрного подземелья, ищу свою родину и не нахожу. Везде неприветливо, темно, холодно, сыро, пусто. Проснулся в тревоге… Еду в родную деревню, а такого чувства, что возвращаюсь домой, – нет. Хочу увидеть мать, сестрёнок; но, кажется, встретил бы их сейчас в поезде, и уж никуда боле не нужно ехать. На любом полустанке сошли бы вместе, в любой стороне, вот будто бы и дома… Ни одна страна, ни один уголок не стал родным. Ни единого клочка земли не полюбил настолько, чтобы себя положить за него. И никто, ни при каких обстоятельствах, не сделался мне врагом настолько, чтобы я смог его жизни лишить. Не научился любить и ненавидеть. Может, поэтому и я ни для кого не стал «своим»… От Ленинграда добирался на попутных машинах в кузове. Последние километры пешком. По осенней грязи. Деревня Горелово. У околицы повстречались подростки. Здороваюсь. – Ребят, скажите, жива ли Мария Полукайнен? – Это которая не по-русски молилась? – Да-да… – У них ещё три девчонки росли… Померли они с голодухи все. Совсем малая девчушка, зябко переступая босыми ножонками на стылой земле, широко раскрыв бусины своих карих глаз, с надеждой в голосе спросила: – Дяденька, вы солдат?.. Отвёл глаза и не нашёлся ответить. Обречённо, будто перед казнью, развернулся и побрёл обратно, прочь из чужой деревни. Иссохла душа. Помертвела… Заросший берег деревенского озера… Дальше ноги не понесли. Куда? Зачем? С самого детства цеплялся за жизнь, уворачивался, затаивался, гнулся – потому что каждую минуту надо мной висела Смерть. Некогда было сомневаться и мешкать. И вот, кажется, вырвался, гладко проскользнул: больше ничто не угрожает. Исчезли оковы, решётки, стены, неволя. Всё. Вообще стал не нужен никому. Была возможность – не захотел стать гордой птицей. Вот. Полёт летучей мыши наткнулся на чёрную бесконечную пустоту. Его тело случайно обнаружили мальчишки. К мостику ламбушки была привязана верёвка. (Вода в ноябре студёная, купаться давно никто не ходил.) Всей гурьбой за верёвку потянули и вытащили. На спине у него был заплечный мешок, туго набитый камнями. На самом дне, под чёрными скользкими булыжниками, лежали погнутый котелок и алюминиевая ложка. |
|
|