"Победитель" - читать интересную книгу автора (Волос Андрей)

МОСКВА, ИЮНЬ 1928 г

Ольга без конца озиралась, чтобы схватить всю картину, и все равно окружающее являлось ей как во сне — в виде каких-то стремительных вспышек, не позволявших разглядеть себя толком. Ей хотелось кричать и прыгать, и только звенящее напряжение, исходившее от хмурой озабоченной толпы, с муравьиной поспешностью теснившейся, тащившей в разные стороны свои серые мешки, топавшей по брусчатке сапогами, чунями и даже лаптями, останавливало ее от этого. Одеты были все по-разному, но почему-то много попадалось сейчас, в разгар лета, взопрелых людей в деревенских тулупах и бараньих шапках.

— Вон там царь жил, — убежденно сказала Дарья, показывая на чешуйчатые крыши и шпили Ярославского.

— Там? Ты откуда знаешь-то? — усомнилась Ольга. — Может, там вовсе!

И сама показала пальцем на один из приглянувшихся ей сказочных домов.

— А может, и там, — легко согласилась Дарья. — Ладно, пошли. Мамка говорила, нам на Балтийский вокзал добраться надо…

— Не на Балтийский, а на Белорусско-Балтийский, — поправила Ольга.

Трамвай, битком набитый молчаливыми хмурыми людьми, долго-долго ехал по Москве, содрогался, звенел. Тетка-кондукторша, поначалу накричав на них за то, что понаехали, потом сжалилась и велела встать за ее сиденье. Они отлично поместились и всю дорогу оцепенело обмирали и ахали, безжалостно плюща носы о стекло. Город был огромен, страшен и казался полуразрушенным: то и дело попадались какие-то недоломанные церкви, обезглавленные храмы с непременным рваным красным флагом на верхушке, груды досок и песку, траншеи, большие кучи зачем-то порубленных и неубранных деревьев, похожие на бурелом, оставленный каким-то страшным ураганом, грунтовые улицы, на которых грузовики вздымали тучи бурой пыли, и мостовые, по которым безостановочно текла суетливая серая толпа, с тараканьей неуследимостью проницая поры города… Пожалуй, иной содрогнулся бы, почуяв те флюиды нищеты и разора, что текли от этой массы грязно одетых и, похоже, физически нечистоплотных людей в одинаково немытых галошах и мятых кепках. Они поспешно шагали куда-то с холщовыми или дерматиновыми портфелями в руках. Ольга смотрела, смотрела, не могла насмотреться, думая все только об одном: ах, как бы хорошо было рассказать мамке с папкой про все это! про машины! дома! трамвай! про сколько народу здесь живет, толчется, клубится, пихается, спешит куда-то, несется!.. Ах, кабы рассказать им!..

Трамвай почему-то встал на пересечении двух больших улиц. Вожатый вышел и вразвалку направился к строгому постовому в белой гимнастерке и белом колпаке. Коротко переговорив, он так же вразвалку вернулся, залез в вагон и сообщил:

— Ну, если кто спешишь, давай пешкодралом, быстрее станет.

— А что? А как? Почему?

— Не знаю, — отмахнулся он. — Нет проезда. Встречают кого, что ли…

— Амануллу-хана встречают, — сообщил старичок в синей косоворотке.

— Какого хана? — изумилась кондукторша.

— Газеты надо читать, — наставительно сказал старичок. — Амануллу. Афганского падишаха. Ну, царя по-нашему…

— Да что ж такое-то, гос-с-споди! — взволнованно сказала какая-то женщина. — Отродясь такого не было, чтоб ехать не пускали!

— Во как! — отозвалась другая. — Свово убили, теперь вон чужого привезли, кланяются!..

После ее слов все как будто немного вздрогнули, втянув головы в плечи, и уже никто не произнес ни слова, только кондукторша оглянулась, ткнула эту деревенскую тетку кулаком в бок и сказала:

— Ну! Ну!..

Но ждали недолго: скоро милиционер сделал руки по швам и вытянулся, потом поперечная улица часто задышала быстрым промельком черных лаковых машин, а еще через минуту трамвай уже снова весело дергался и звенел…

На вокзале они, по наущению тети Шуры, боялись милиционеров и других людей, которые могут их, оборванцев, высмотреть и свести в детдом. Но оказалось, что до них никому нет особого дела, такими оборванцами вокзал кишмя кишит. Даже взрослые люди, теснясь, тоже сидели прямо на асфальте и на ступенях, привалившись друг к другу. Казалось, многие из них чего-то молча ждут, и по тому, какими тусклыми были их глаза, становилось понятно, что дождаться этого они не надеются. Девочки нашли кассу, Дарья спросила, сколько стоит билет. Ничего больше сделать они не могли. Денег не хватало.

Они долго и неприкаянно бродили по вокзалу, пока наконец не приткнулись в каком-то заплеванном углу…

— Девочки! Девочки!

Ольга открыла глаза, увидела строгую тетку в белом халате, сразу села и испуганно поджала ноги. Дарья тоже проснулась. За окнами вокзала было темно, а под сводами витал странный гул, складывающийся из дыхания, говора и сонного бреда многих и многих людей.

— Вы чьи? — озабоченно спросила она.

— Мы Сергеевы, — привычно завели сестры. — Мы к дяде в Росляки… под Витебском…

— А родители где?

— Сергеевы мы… к дяде!..

— Вставайте! — велела женщина. — Идите за мной! Ну-ка не плакать!

Она привела их в какое-то помещение, оставлявшее ощущение белизны и свежести. Моя их в одной ванне, женщина все допытывалась, чьи же они будут, куда едут, и явно не верила той истинной правде, которую они настойчиво пытались ей преподнести.

— К дяде! — сказала она, выливая на голову Ольге последний ковш воды. — Как же вы едете к дяде, когда у вас нет ни вещей, ни денег? На, вытирайся!

И протянула полотенце.

Потом накормила гречневой кашей и показала, где спать, — две отдельные раскладушки. Они послушно легли, но, когда она удалилась, Ольга, вся дрожа, тут же перебралась к Дарье, и они уснули, обнявшись.

Молочная летняя ночь только-только начала переливаться в утро, когда опять пришла эта добрая женщина. Она посмотрела на спящих сестер, вздохнула и покачала головой. Разбудив, первым делом велела умыться и одеться. Их обноски оказались прожаренными, без вшей. Женщина снова дала им каши, а потом сказала:

— Вот вам билеты. Вот вам две буханки хлеба. Вот вам кусочек масла на дорогу. Поезд через час, одевайтесь, я вас отведу.

Ольга смотрела в ее глаза, и ей казалось, что они очень похожи на глаза того дядьки, что дал им деньги в Вятке, и глаза кондуктора, и глаза тети Шуры, и мамины глаза — и глаза многих-многих людей вокруг, в которых серым дымом клубится несчастье и жалость.

* * *

Файз Мухаммад катиб, сын Саид Мухаммад Могола, известный под прозвищем Хазараи Мухаммад хаджа, проснулся в небольшом номере гостиницы «Националь».

Если бы дело происходило осенью, следовало сказать, что он поднялся затемно. Однако об эту пору даже самая темная доля молочной ночи позволяла рассмотреть контуры зданий, стен, башен… Позевывая, Файз включил лампу, посидел, массируя шею и затылок, неспешно выпил стакан воды, затем наскоро принял ванну, совершил намаз и уже минут через десять сел править вчерашнюю запись — многое в ней он в спешке наметил несколькими словами, и теперь, пока еще жили в памяти детали и подробности, следовало превратить их в полноценные эпизоды, в страницы сочных и красочных свидетельств.

Фиксируя происходящее, Файз, как правило, писал по-английски. Английский он знал в совершенстве, и все-таки это был чужой язык, отделенный от его собственного существа тонкой, прозрачной, почти призрачной, но все же существующей пленкой, которая препятствовала погружению в него такому полному, как в дари или пушту. Английская скоропись получалась рациональней и жестче. Часто ему не хватало времени, чтобы перебирать сверкающие россыпи родного языка в поисках подходящего синонима; а английское словцо вылетало само собой и с характерным щелчком вставало на место.

Но даже тщательно выправленная, его рукопись останется черновиком и еще очень не скоро превратится в книгу. Исписав четыре или пять таких тетрадей, Файз снова тщательно перечитает их и опять кое-что поправит. Потом засядет за перевод. Облекаемые в слова дари и арабского, попадая в иные контексты, связываясь иными ассоциациями, события неуловимо меняют не только внешность, но и суть, и подчас ему самому становится странно — да то ли он видел, что курчавится теперь перед ним завитками письменной вязи?.. Так или иначе, скоро за дело примутся придворные переписчики (он и сам бы с удовольствием взялся, блеснув мастерством каллиграфа, да у него никогда до этого руки не доходят). Они испещрят широкие листы тяжелой китайской бумаги плотной вязью стиля насталик, а художники украсят поля и заголовки причудливыми орнаментами. Наверняка появится и несколько миниатюр, ярко сияющих немеркнущей синевой бадахшанского лазурита, из порошка которого изготовлена краска. Затем переплетчики оденут страницы в бычью кожу — и библиотеку эмира пополнит еще один том, повествующий о его жизни и поджидающий того времени (может быть, весьма отдаленного), когда некий грядущий ученый использует его, чтобы обогатить рассказ об истории страны.

Да, он был катибом, то есть секретарем, и вел летопись славных деяний своего господина и повелителя, равно как господина и повелителя всей страны — великого Амануллы-хана.

Файз Мухаммад со вздохом отложил перо и повел плечами, разминая затекшие мышцы.

Недавно ему исполнилось шестьдесят пять лет, и тридцать из них он, выходец из крестьянской семьи хазарейского клана мухаммад ходжа-и хазара, служил при дворе. Кстати говоря, ловко перевранное название рода, означавшее «хазарейцы рода мухаммад хаджа», однажды стало прозвищем — близкие друзья звали его «уважаемый хаджа Мухаммад, хазареец».

Файз Мухаммад начал учение в родной деревне под руководством костлявого муллы Мирмухсина. В молодости старик служил под знаменами шахов из династии Садозаев, попал в плен к сирийцам, много претерпел лишений и тягот, но зато выучил арабский, что и позволило ему по возвращении на родину стать сначала кори-хоном, а затем, по смерти прежнего муллы, настоятелем сельской мечети.

Файз был смышлен, весел, насмешлив и сообразителен. Должно быть, что-то в его душе и теле действовало скорее, чем у других: например, он, задумавшись, мог выронить из пальцев пиалу — но, мгновенно очнувшись, тут же и подхватывал, не дав коснуться дастархана. Поэтому уже лет с шестнадцати односельчане именно его выставляли в качестве переговорщика с правительственными чиновниками, вечно норовившими насчитать недоимок больше, чем на самом деле. Пузатые усачи поначалу посмеивались, а потом начинали пыхтеть, возмущаясь малолетством и увертливостью сопляка, — но, так или иначе, не раз и не два Файзу удавалось отстоять правоту соплеменников.

Ему еще не было девятнадцати, когда одержимый мулла Умар, втайне собрав полсотни своих последователей, к которым примкнуло примерно еще столько же самых отпетых негодяев из хазарейской округи, под зеленым шиитским знаменем и с именем имама Хуссейна на устах двинулся в соседнюю область, на земли племени аймак, дабы огнем и мечом вразумить заблудших и заставить отречься от проклинаемого Пророком суннитства.

Однако отряд встретил ожесточенное сопротивление и скоро был обращен в бегство и рассеян. Дело кончилось плачевно не только для Умара. Несмотря на то что его голова наравне с парой десятков других украсила один из кольев на базарной площади селения Гарыз, жажда мщения в сердцах людей племени аймак не получила надлежащего утоления. Поэтому уже через день, когда родной Зард-Санг, в полном соответствии со своим красивым названием,[6] вызолотил склоны окрестных гор пламенем пожаров, Файз, его отец и брат, а вместе с ними еще несколько оставшихся в живых хазарейцев, бросив имущество и скот, выскользнули в ущелье и бежали из родных мест.

Отец поселился в Навуре, а Файз в том же году уехал в Кандагар и поступил в одно из медресе, причем сразу в средний разряд учеников — аусат. Через шесть лет, уже молодым муллой, он переехал в Пешавар и продолжил образование, уделяя внимание не только языкам — английскому, французскому, латыни, — но и основательно знакомясь с литературой на дари и арабском.

Двадцатипятилетие он встретил в Джелалабаде, где служил кем-то вроде ассистента на кафедре священной истории медресе Хазрати Имам. Работа оставляла много времени для продолжения занятий. На одном из богословских диспутов его подозвал к себе человек, оказавшийся одним из чиновников двора тогдашнего эмира — благословенного Абдуррахман-хана, — и предложил навестить его в Кабуле, намекая, что, дескать, столь несравненные таланты должны украшать собой блестящий двор падишаха, а не глохнуть в жалкой провинции.

Когда Файз и впрямь собрался переехать в Кабул, то прибыл туда ровнехонько на следующий день после скоропостижной смерти эмира Абдуррахман-хана. Стал искать доброго чиновника, явился по указанному им адресу и обнаружил его домашних в полном смятении — еще позавчера отец семьи не вернулся со службы. У близких были самые мрачные подозрения относительно причин, помешавших ему это сделать, — ведь сколько невинных людей страдает, когда власть переходит из одних рук в другие!..

Небольшие средства, которыми располагал Файз, позволяли задержаться в столице на полгода или год. Он устроился самым скромным образом, сняв угол в медресе Давлят-хан. Однако очень скоро Сарвари Искхазан, настоятель мечети Сорока мучеников, оценив его знания и свойства характера, взял Файза к себе младшим муллой. Служба позволяла содержать семью, воспитывать детей. Время текло свои чередом, громоздя вокруг какие-то события и перемены, но оставляя ему возможность жить жизнью кабинетного мусульманского ученого. По рекомендации настоятеля и с позволения властей он несколько раз выезжал в Европу, исследовал тамошние библиотеки, сделал ряд важных открытий, касавшихся некоторых древних авторов, рукописи которых считались утраченными. Так, в Кельнской штадт-библиотеке удалось обнаружить вторую часть книги Сайид Хусайна ат-Тарихи «Цветы возмужания», прежде известной всего лишь в цитатах…

Худощавый, с ранней сединой в бороде, с монголоидным разрезом внимательных черных глаз и легкой усмешкой, всегда трогавшей уголки губ, Файз Мухаммад, каждое утро неспешно шагавший к своей мечети, прослыл среди жителей Кабула человеком ученым, обладавшим глубокими познаниями в шариате, в истории и литературе, познавшим хикмат — философию, калам — богословие, хисаб — математику и все примыкающие к ним дисциплины. Его считали знатоком в науке о звездах и предсказателем будущего, опытным в составлении гороскопов и искушенным в искусстве гадания по буквам — джафр. Благодаря своей учености, уединенному образу жизни и репутации путешественника, повидавшего много удивительного в дальних краях, он прослыл человеком необыкновенным, близко знакомым не только с магией, но и со сверхъестественными силами.

Тот же старый и уважаемый мулла Мухаммад Сарвари Искхазан представил его однажды эмиру Хабибулла-хану, аттестовав при этом своего ученика как человека большого ума и учености, одно из неоценимых достоинств которого — замечательный почерк.

Хабибулла-хан оглядел Файза с ног до головы, потом вяло махнул рукой:

— Это, как его… почерк, говоришь? Ну, пусть перепишет что-нибудь…

— Что прикажете переписать, господин? — подался к эмиру старый мулла.

— Ну, это… Коран пусть перепишет, вот! — нашелся повелитель. — И чтобы быстро! Когда сделаешь?

— Через неделю, господин, — ответил Файз.

— Через неделю? — Эмир недоверчиво выкатил на него мутноватые глаза и вдруг хихикнул: — Ну давай, давай… переписывай! Посмотрим, что ты там наваляешь… небось, как индюк бородой!.. переписчик еще!..

Неприятно пораженный, Файз вслед за учителем выпятился из зала приемов и, простившись, поспешил домой, чтобы немедля приняться за работу. Хорошую бумагу и свежие чернильные орешки он купил, заглянув по дороге на Верблюжий базар…

Через неделю Файз представил свой труд эмиру. Тот, похоже, подзабыл, о чем идет речь, ну да мулла Мухаммад Сарвари Искхазан почтительно напомнил.

— А-а-а, — прогудел эмир. — Да-да… как же!.. переписчик!.. Ну показывай, что ты там нацарапал!

Однако, полистав и несколько раз при этом удивленно хмыкнув, Хабибулла-хан отложил свежую перепись Корана и сказал, подняв на Файза взгляд сощуренных глаз:

— Ну понятно… почерк у тебя подходящий… а историю знаешь, мулла?

Вместо Файза ответил его учитель:

— О господин, молодой мулла сведущ не только в истории, но и в других науках! Он…

— Хорошо! — оборвал эмир, хлопнув себя по толстой коленке. — Решено! Пиши историю Афганистана!

— Афганистана? — оторопело переспросил Файз.

— Да, Афганистана! — воодушевился эмир. — Все устарело! Все переврано! Мы не знаем, в какой стране живем! Давай, пиши! От начала правления эмира Ахмад-шаха Дуррани и до конца правления моего отца — покойного ныне Абдуррахман-хана, да усладится его душа ароматами рая!.. Ахмад-шах Дуррани — это какой год? Когда он родителя своего прирезал?

— Это год… — запнулся было Файз, но тут же выправился: — Тысяча сто шестидесятый хиджры… или тысяча семьсот сорок седьмой от рождества Христова…

— Вот видишь! — как будто обрадовался эмир (во всяком случае, лицо его исказила гримаса, похожая на усмешку). — Все знаешь! Молодец! Пиши! Нам нужна новая история Афганистана! Полная и честная! Когда она появится, мы уничтожим весь прежний хлам! Все — с чистого листа!

— Но, ваше величество, — начал было Файз. Он хотел напомнить владыке, что существует целый ряд трудов прежних историков, которые, конечно же, никак нельзя сбрасывать со счетов, поскольку они являются бесценными источниками давно забытых сведений, — однако учитель сунул ему локоть в бок, и они снова выпятились прочь.

Следующие двенадцать лет превратили жизнь Файза Мухаммада в сущий ад.

Хабибулла-хан оказался очень требователен и придирчив. Он давал Файзу чрезвычайно трудноосуществимые задания и требовал исполнять их в указанные сроки. Он не хотел слышать о том, например, что детально разобраться в генеалогии Ахмад-шаха Дуррани и представить исчерпывающий список его потомков (каковых у сильного и любвеобильного падишаха древности насчитывалось не менее семидесяти человек мужского и женского пола) с указанием сроков жизни, занятий, главных побед и поражений невозможно не только за четыре дня, но и за четыре недели — и даже четыре месяца не выглядят чрезмерными для такой работы! Тем не менее, когда оказалось, что первое задание не выполнено (смущенно улыбаясь, Файз стоял перед троном, растолковывая эмиру, что, вероятно, придется поехать в Герат, Тегеран и, возможно, в библиотеку Сорбонны, где он встречал одну ценную рукопись, касающуюся интересующего их периода), эмир хмуро выслушал объяснения, затем с досадой отмахнулся и сделал знак в сторону дверей. Через секунду два дюжих и довольно вонючих охранника подхватили историографа, еще не понимающего смысла происходящего, под его смуглые и не очень мускулистые руки, а извиваться и сучить ногами Файз принялся, когда понял, что его волокут на конюшню. Судороги, плевки, сдавленные проклятия и змеиное шипение, издаваемые им, не помогли, а только вызвали неоднократный смех прочих участников экзекуции. Получив двадцать пять плетей, Файз, дрожа от ненависти, нервного перенапряжения и страха, чувствуя себя навеки обесчещенным и понимая, что снести подобное оскорбление ему не удастся, вышел из ворот Арка и, пошатываясь, побрел к площади Чаук…

Несколько дней он лежал в горячке, а когда пришел в себя, оказалось, что из дворца за ним дважды приходили по воле эмира, но, снизойдя к его болезненному состоянию, оставляли в покое.

Поднявшись на ноги, Файз побрел туда сам. После болезни он стал сутулиться, и взгляд черных глаз уже никогда не был таким живым, как прежде…

В конце тысяча девятьсот второго года он поднес эмиру первый том Истории: рассказ о славных деяниях шахов династии Садозаев, оканчивающийся на тысяча восемьсот сорок втором году. Второй том поспел еще через два года. В нем излагалась тщательно выправленная Хабибуллой-ханом история Афганистана со времени правления Дост Мухаммад-хана до Мухаммад Азам-хана — то есть до тысяча восемьсот восьмидесятого года. Последующие события предполагалось описать в третьем томе труда под общим названием «Тухфат ал-Хабиб», то есть «Подарок Хабибулле». Однако эмир, вновь ознакомившись с содержанием первых двух, пришел в негодование по поводу неправильной трактовки некоторых фактов и запретил издание. Самого же Файза избили палками, после чего он две недели не мог встать на ноги.

Тем не менее, когда историограф оказался вновь способен приняться за работу, эмир повелел приступить к написанию нового сочинения под названием «Сирадж ат-таварих», то есть «Светильник историй». Эмир позволил включать в него одобренные им фрагменты из прежнего труда, благодаря чему работа над первым томом завершилась довольно скоро — к середине тысяча девятьсот восьмого года.

Годом позже Хабибулла-хан разрешил наконец открыть в Кабуле медресе нового типа по европейскому образцу — «Мактаби Хабибия», — где преподавали современные западные науки и иностранные языки. Как на грех, очень скоро в стенах этой школы эмирские власти раскрыли тайную организацию конституционалистов — сторонников проведения реформ. Семерых арестованных расстреляли. Остальные семьдесят подверглись различным наказаниям и конфискации имущества. То ли по ошибке, то ли по навету Файз Мухаммад тоже был отнесен к числу мятежников и брошен в тюрьму Шерпур. Однако эмир распорядился освободить ученого — историк должен трудиться, а не терять попусту бесценное время в зловонной яме.

Памятуя о прошлом опыте, властитель приказал более тщательно проверять и редактировать тексты, выходящие из-под пера Файза Мухаммада. Секретарь эмира следил за стилистикой, настоятель медресе проверял правильность использования арабских выражений. Еще трое отвечали перед эмиром за точность излагаемых событий. Года за четыре были написаны и выпущены в свет первые два тома. Прочтя страницы только что отпечатанного третьего, касавшиеся ордена «Звезда Индии», пожалованного королевой Викторией эмиру Абдуррахман-хану, Хабибулла-хан снова вознегодовал. Тираж он приказал сжечь, а изложенные события переписать заново — дабы всем был понятен истинный смысл события: не королева жаловала эмира, а эмир оказывал ей высочайшую милость, снисходя до того, чтобы принять поганый английский орден!..

Весной тысяча девятьсот девятнадцатого года славный эмир Хабибулла-хан потребовал от Британии предоставить наконец стране полную независимость — и в самом скором времени пал на охоте от шальной пули одного из слуг собственного брата, Насруллы-хана, всю жизнь питавшего проанглийские настроения. Долгая и мучительная смерть негодяя, от которого Насрулла-хан открестился сразу после рокового выстрела, не могла искупить понесенной страной утраты — о чем и сказал Аманулла-хан, нынешний правитель Афганистана, восходя на унаследованный им престол…

Файз Мухаммад оторвал взгляд от тетрадной страницы, положил перо и снова посмотрел в окно, оглаживая темными ладонями кипенно-белую бороду.

Перед ним расстилалась серая брусчатка широкой площади. Справа виднелся украшенный колоннами фасад приземистого широкого строения — вчера сказали, там был манеж, где русский царь когда-то брал уроки верховой езды… Прямо за площадью, слева от курчавых лип небольшого парка стояло внушительное красное здание, украшенное башенками, шпилями и фигурной, выпуклой кирпичной кладкой. Солнце взошло, в первых лучах над площадью мерцал легкий летний туман. А стены и башни Кремля, чуть подернутые его легчайшей кисеей, казались тяжелее и строже — молчаливо и грозно высились они надо всем сущим, как будто охраняя мир и поддерживая в нем надлежащий порядок.

Донесся переливчатый звон часов на одной из башен…

Файз Мухаммад вздохнул. Как странно устроен белый свет!.. как по-разному живут люди!.. Он не мог отделаться от впечатления, какое произвело на него вчерашнее посещение Кремля… Эти коридоры!.. стены!.. охрана!.. Ощущение мощи, величия!.. Гулкие шаги, тишина!..

Во дворце шаха в Кабуле распорядком жизни ведал придворный церемониймейстер… старательно исполняли свои обязанности конюшие и стольники, имелись придворные астрологи, сказочники и чтецы… Как смешно это вспомнить, когда смотришь на Красную площадь!..

Да, Россия велика и могуча… но и Британия тоже велика и могуча!

С незапамятных времен две державы кружили вокруг Афганистана, будто две свирепые собаки у лакомой кости, драка за которую грозит обеим кровавыми ранами. Скалили клыки, рычали, деланно бросались, отпрыгивали, попусту поднимая пыль… А кость как лежала себе, так и лежит.

Соперничая с Россией, Англия оказывала пуштунам значительную помощь и поддержку, поскольку видела в них железный щит для отражения своего соперника — в случае, если он вознамерится захватить Афганистан. До поры до времени это было выгодно стране. Затем Владычица морей решила сделать больше — силой вправить еще один бесценный бриллиант в Корону! Ведь как хотелось видеть Афганистан новой провинцией Индии!.. Не вышло — была вынуждена отступить… снова замахнулась… опять неудача. В конце концов натянула умильную маску союзницы…

Но что показывают последние события? Вновь предательство, провокации! Кто, как не англичане, организовал чудовищную междоусобицу в Кандагаре, приведшую к почти полному истреблению племен кызылбашей? Кому еще это могло понадобиться? У Англии цели всегда одни и те же, и способы их достижения тоже не меняются: первым делом внести раздор, расколоть, посеять вековые обиды, ослабить всех — и затем наложить свою твердую руку!..

Ах, если бы вожди южных пуштунов остались верны шариату! Или хотя бы случайно прочли нужный аят! Или слушали бы иногда муллу в мечети! Они, возможно, не пропустили бы мимо своих ослиных ушей, они бы знали: «О вы, которые уверовали! Не берите иудеев и христиан друзьями: они — друзья один другому. А если кто из вас берет их себе в друзья, тот и сам из них. Поистине, Аллах не ведает людей неправедных!..»

Помня это, они не поддались бы на провокацию христианской Англии, породившую такие несчастья!..

А Россия — Россия теперь совсем другое дело. За несколько дней пребывания в Москве Файз Мухаммад не раз и не два видел своими глазами — храмы пусты, церкви разрушены!.. если стоит целая, так нет ни крестов на ней, ни колоколов!.. не видно людей у церковных ворот!.. двор всегда завален каким-нибудь хламом, обломками каких-то строений, грязью!.. запустение, разор!..

Это вселило покой в его сердце. Слава Господу, русские перестали быть христианами. Эмир прав — теперь с ними можно иметь дело всерьез.

Правда, ему как историку хорошо помнилась драма, главным действующим лицом которой стал некогда несчастный эмир Шер Али-хан[7]… но ведь если рассудить, тогда русские еще оставались христианами, что вполне объясняло их подлость и двуличие!..

Файз обмакнул перо в чернила, примеряясь, как бы ловчее вписать необходимую фразу туда, где для нее, к сожалению, совершенно не осталось места. Нерешительно поводив жалом над строкой, раздосадованно цыкнул и прибег к давно испытанному способу: поставил лишь две цифры — девять и четыре, то есть девяносто четыре, номер очередной вставки, — а саму вставку под этим же числом поместил далеко за серединой тетради, где отвел страницы для разрешения подобных казусов.

Он прочел и поправил вчерашние записи и теперь просматривал по второму разу. Глаза спокойно скользили по строкам…

Эмир с первых дней своего царствования приблизил Файза к себе, сказав, что ему всегда было больно смотреть, как отец обращался с выдающимся ученым, одним из самых разумных и знающих людей своего поколения (доведя бедного Файза этой нежданной лаской буквально до рыданий). И что он, Аманулла-хан, всегда будет рад совету человека столь здравого, столь умудренного знаниями и опытом жизни.

Разумеется, Файз все равно не посмел бы советовать повелителю впрямую. Тем не менее, историк с тревогой следил за действиями эмира и, будучи привлекаем к политической деятельности, как мог, использовал свое хоть и небольшое, но все же подчас значимое влияние, чтобы смягчить результаты решений правителя… Несомненно, молодой эмир куда разумнее злого и взбалмошного Хабибуллы-хана, тут сказать нечего. Более того, его натура в известной степени поэтична — именно поэтому он способен на дела, которые кажутся добрыми, независимо от того, в полной ли мере предвидит он их последствия. Эмир хотел построить жизнь страны по образцу Турции, преобразованной усилиями великого Кемаль-паши. Кемаль-паша взял себе фамилию Ататюрк, что значит «Отец турок». Возможно, в тайных грезах Аманулла-хан видел себя, по примеру своего кумира, поименованным похожим образом — скажем, Афгандада, «Отец афганцев». Или как-нибудь иначе… неважно, если дело до того дойдет, много найдется сладкоголосых умников, готовых помочь повелителю выбрать звучное прозвище… Ататюрк — его идеал. Неудивительно, что возле Амануллы-хана вечно крутятся турецкие офицеры, преподаватели военного училища, торговые представители Османской Турции, дипломаты. Он хочет от них совета и помощи — не понимая того, что их рекомендации идут вразрез с обычаями ислама! Который, между прочим, куда более суров и строг здесь, чем в изнеженной Турции, растленной, соблазненной примерами соседних стран — европейских и христианских. Турки давно утратили тот высокий и бескомпромиссный дух, которым напоял некогда Пророк сердца своих воинов и последователей, поэтому Кемаль-паше и удалось довести до конца свою борьбу — во благо народа вопреки народу…

А в Афганистане!.. ох-хо-хо!.. Эмир не думает об этом… ах, все-таки Аманулла-хан очень недальновиден!.. и никто не осмеливается сказать, что он сам себе роет яму!.. Файз Мухаммад тоже не осмелится, потому что сказать такое — значит покуситься на самые смелые, самые дерзкие, самые дорогие его мечты!..

И что в результате? Да, эмир хочет добра, а добро требует денег — ведь только деньгами, если не считать оружия (впрочем, оружие — это те же деньги), можно заткнуть рты противникам этих непродуманных и лихорадочных преобразований. Поэтому Аманулла-хан чеканит монету, в которой лигатуры в шесть раз больше серебра, и пускает ее по курсу почти в два раза выше прежней серебряной. Он вводит новые налоги на землю, таможню, предметы торговли — и народ уже стонет под гнетом, который эмир, в своем стремлении к благу, взвалил на него… Правильно оценивая английскую угрозу, нависающую над страной, падишах пытается перестроить армию, вводит всеобщую воинскую повинность — и вынужден усмирять племена, возмущенные отменой своих привилегий. Он издает множество законов, исполнить которые нельзя, поскольку они противоречат друг другу, убирает с постов испытанных временем чиновников, которые этим законам противятся, назначает новых — невежественных безграмотных людей, умеющих лишь вымогать взятки. Желая добра, он устанавливает такую систему для жалобщиков и взывающих о помощи, что положение слабых ухудшается, а требующие справедливости не могут ее добиться. Он основал женские школы и отменил обязательное ношение чадры! На фотографии в английском журнале сама шахиня появилась с открытым лицом!.. Он известил хакимов и высших мулл, что намерен вскоре заменить арабское письмо латиницей!.. Запретил пытки и расстрел из пушки!.. Установил, что смертная казнь возможна лишь с его разрешения!.. Даже позволил людям сбривать усы и бороды!..

И где же добро? — три года назад вспыхнул мятеж на юге страны, война длилась полтора года, погибло пятнадцать тысяч человек, государству нанесен огромный материальный и духовный урон… Потом возмущение на севере… следом восстание в Кухдамане… и снова Джелалабад!.. раскол, междоусобица!.. Трон ощутимо качается. Кто поможет? Что будет дальше?..

Вздохнув, Файз взглянул на часы, вытер перо и закрыл чернильницу.

Он застелил разоренную постель и бросил поверх нее халат. Надел чистое белье, свежую сорочку. Повязал галстук. Побрызгал на бороду одеколоном. Еще через пять минут перед зеркалом стоял моложавый господин лет пятидесяти, с серьезным и внимательным выражением лица, одетый если не щеголевато, то, как минимум, с аккуратностью и тщанием, что является лучшей рекомендацией при первой встрече. Файз Мухаммад еще раз расчесал влажные волосы, сунул расческу в карман и вышел из номера.

Поднявшись на другой этаж и пройдя коридором, он кивнул двум крепким гвардейцам-охранникам, сидевшим на стульях у золоченой двери, и сел в кресло напротив, под фикус.

Минут через десять дверь отворилась и выглянул старый Фатех Вахид-хан, во дворце исполнявший должность постельничего, а в поездках отвечавший за все, что касалось удобств и комфорта эмира. Файз поспешно вскочил.

— Как он?

— Чудит немного, — негромко ответил Фатех. — Заходи.

Фатех снова открыл дверь, и Файз с поклоном переступил порог.

— Черт знает что! — увидев его, обрадованно воскликнул эмир. — Болваны! Нет, ну ты представляешь?! Спрашиваю — где мои маникюрные щипцы? Ханума взяла!.. Почему ханума взяла мои маникюрные щипцы? с какой стати? у нее своих нет?.. — ворчал властитель, просовывая пуговицы сорочки в тугие петли. — Отвечают: потому что прислуга ханумы задевала куда-то ее собственные. Хорошо, идите в город, купите новые! Три раза посылаю за маникюрными щипцами! Приходят: нет, господин, в Москве нет маникюрных щипцов! — Аманулла-хан снова возмущенно воззрился на своего историографа. — Ты можешь в это поверить? Чтобы во всей Москве не было маникюрных щипцов — можешь?!

Файз осторожно пожал плечами.

— Господин, я не осмеливаюсь предложить вам свои, но… может быть, послать в посольство?

— Да ладно, — отмахнулся эмир. — Не к спеху. Я тебя зачем позвал… — Он сколько мог вытянул шею (при его комплекции получилось немного) и захлестнул ее петлей галстука. — Не нравится мне это, вот что.

Файз недоуменно поднял брови.

— Нет, я все, конечно, понимаю! — саркастически воскликнул эмир, выпячивая подбородок и ловко завязывая узел. — У нас свои порядки, мы мусульмане и хороним мертвецов в тот же день до заката солнца, как предписано шариатом! А у них свои порядки, и они поступают со своими покойниками, как считают нужным — например, кладут в мавзолей на всеобщее обозрение!.. Я понимаю, что они, допустим, не верят, что в первую же ночь к телу должны явиться Мункар и Накир! Но нам-то к этому как относиться?! Почему я должен… м-м-м… — Он перешел на французский: — возлагать венки и отдавать честь этому трупу, по чьей-то нелепой прихоти вовремя не похороненному?! Да меня после такого кощунства к раю и на пушечный выстрел не подпустят!..

И опять с возмущением уставился на собеседника. Файз Мухаммад мелко кивал, покусывая ус и размышляя.

Действительно, новопреставленного в первую же ночь после смерти должны были посетить Мункар и Накир — два пламенных ангела с черными лицами, — чтобы ненадолго вдохнуть в него жизнь и устроить перекрестный допрос насчет его веры и прежнего существования… И только лишь после того как он, многократно уличенный во лжи и двуличии, под их огненными плетьми все-таки будет вынужден вспомнить нестерпимо горькую правду о себе и без лукавства и уверток поведать ее Божьим посланцам — только тогда он получит возможность окончательно умереть, с неописуемым облегчением погрузившись в покой, дожидаясь того дня, когда протрубит с высокой горы над Иерусалимом вестник Всевышнего — ангел Исрафил!..

Но могут ли ангелы посетить покойника в незарытой могиле? И если нет, то каков ныне его статус?

Тут, несомненно, было над чем поломать голову. Однако, в какие богословские тонкости ни пускайся, существуют некоторые неотменимые обстоятельства: возложение венков к телу вождя мирового рабочего класса В. И. Ленина есть акт, необходимый для успешного ведения переговоров с русской царствующей персоной — Генеральным секретарем ЦК ВКП(б) Сталиным.

Предварительные переговоры уже провели, но сам на них не присутствовал: вместо него на просьбы Амануллы-хана довольно уклончиво, по-европейски, отвечал некто Рыков, глава правительства, — черноволосый худощавый человек с очень усталыми глазами; эмир остался им недоволен.

— Видите ли, господин, — сказал Файз Мухаммад, почтительно складывая руки. — С одной стороны, то, что они не верят в сошествие Мункара и Накира, не есть для нас причина отказаться от своей веры в это. С другой — шариат предписывает класть умерших ниже уровня земли. А он, как я понимаю, и лежит ниже уровня земли — вчера секретарь предупредил, что туда придется спускаться по ступенькам, — стало быть, это условие выполнено. А то, что лицо его не закрыто землей… ну, в конце концов, не смотрите на него, господин! Пересильте себя! Вы не можете сорвать переговоры!

— Переговоры! — брюзжал эмир, протягивая руку Вахид-хану, державшему запонки наготове. — Что за переговоры, если люди не понимают простых вещей! Что за переговоры, если я не могу втолковать им главное! Дружба! дружба! но мне нужны не слова, а пулеметы и пушки! И бойцы к ним!.. А они отвечают, что это вызовет международные осложнения… Какие осложнения?! Туркмены по сей день то и дело совершают разбойные набеги на нашу территорию! Почему их набеги не вызывают международных осложнений?! Почему нельзя переодеть советских солдат в туркменские одежды, чтобы все думали, что это очередной набег туркменов?! Кто заподозрит в них красноармейцев?!

— Может быть, завтрашняя встреча со Сталиным все поставит на место? — осторожно предположил Файз Мухаммад.

— Может быть, может быть!.. не знаю!.. Ладно, что там у нас?

— У нас посещение выставки, ваше величество. В одиннадцать часов… то есть можно выезжать.

— Машины ждут, — подтвердил Вахид-хан, подавая эмиру трость.

— Какой еще выставки? — буркнул эмир.

— Какая-то главная сокровищница русской живописи, ваше величество. По приглашению министра культуры… точнее, просвещения.

Аманулла-хан мученически закатил глаза, надрывно вздохнул, пробормотал несколько слов молитвы, а потом, обреченно махнув тростью, широким шагом направился к дверям.

* * *

«Паккард» стоял у подъезда. Задрав сбоку стальной кожух, шофер Савелий Долгушев колдовал в моторе.

— Добрый день, Савелий Данилыч, — сказал Анатолий Васильевич, подходя к машине. — Что, неполадки?

— Добрый, коли не шутите, — хмуро отозвался Долгушев, с лязганьем вернул гулкую железяку на место и вытер ветошью пальцы.

Долгушев возил наркома лет шесть, и Луначарский, хорошо зная его колючий нрав, сжился с ним, как сживаются люди с неудобной мебелью, — прощал такое, за что другому давно бы уже показали на дверь, если чего не хуже.

— Ну-с, — весело сказал он, усаживаясь на пассажирское сиденье. — Какие новости?

Долгушев молча тронул машину, а уже доехав до угла, неопределенно хмыкнул.

— Свояк приехал…

— Откуда? — живо заинтересовался Луначарский.

«Паккард» распугал стаю кошек, сидевших возле помойки, осторожно сунулся в подворотню, возле которой на двух скамьях расположилась компания веселых беспризорных, вырулил из переулка и покатил вдоль сверкающих на солнце трамвайных рельс. По тротуарам спешил бодрый утренний народ. Навстречу шла поливальная машина, превращавшая пыльную серятину мостовой в сочноцветный камень. Веер бело-голубой воды с ее правого бока украшала небольшая, но яркая радуга, и, мгновенно схватив ее взглядом, нарком почувствовал острый укол беспричинного восторга.

— С-под Рязани, — ответил наконец шофер. — С уезду Зарайского… с деревни.

Анатолий Васильевич не торопил: цедит в час по чайной ложке, сукин сын, а понукнешь — так он и вовсе заткнется, потом на кривой козе не подъедешь… вот характерец!

— Я ж ему и говорю: что-то ты, Семен, вроде как с лица припух?

Долгушев повернул голову и посмотрел на хозяина с таким выражением, будто именно от него ждал ответа на этот непростой вопрос.

Взгляд был таким настойчивым, что нарком просвещения невольно пожал плечами.

— Вику едят, — ответил вместо него водитель и странно гыкнул — не то хохотнул, не то еще что.

— Вику? — удивился Луначарский и сморщился, припоминая: — Вика, вика!.. Это же… м-м-м…

— Во-во. Трава такая, скот кормят. Мышиным горошком еще называют… А они хлеб пекут. Четверть муки, три четверти вики… И пухнут.

— Мд-а-а-а…

— Урожай-то был неважный, а зерно осенью все равно отобрали, — пояснил Долгушев. — И в городе крестьянам хлеба не продают. Не положено им хлеба! Свой должны иметь!

Анатолию Васильевичу показалось, что на последнем слове Долгушев отчетливо скрипнул зубами. Он повернул голову и пристально посмотрел на шофера сощуренным взглядом сквозь поблескивающие стеклышки пенсне.

Свернули на Лубянскую площадь.

— Вы, товарищ Долгушев, не преувеличивайте! — сухо сказал Анатолий Васильевич, отводя взгляд. — Вика! Безобразие, конечно!.. но этак, знаете, можно многое перечеркнуть! Будет у них хлеб, будет! Вы знаете, во сколько раз возрастет сельскохозяйственное производство к концу пятилетки? Есть, конечно, временные трудности, но…

— Согнали в колхоз народ, — проговорил Савелий Данилович так, как если бы в ушах у него звучал не человеческий голос, а, скажем, воронье карканье. — Все разорили. Что получше, начальники по избам растащили. Уходу за скотом нет, так порезали и сожрали. Лозунги всюду висят. Я бы, говорит, все лозунги снял, а один оставил: мы пропали! И тире бы, говорит, поставил. Так вот сказал, — спокойно закончил Долгушев, в свою очередь повернул голову, чтобы взглянуть на наркома и завершил: — Свояк-то мой, говорю, так сказал.

— Какое тире? — недоуменно морщась, спросил нарком.

— Да он восклицательный знак так называет, — хмыкнул Долгушев. — Неграмотный, что с него возьмешь…

«Паккард» заскрипел тормозами, останавливаясь.

— Вы, товарищ Долгушев, — сказал Луначарский. — Вы… ах, ладно, потом поговорим! — и только с досадой махнул рукой, захлопывая за собой дверцу.

В этот ранний час Наркомат был пуст, и коридоры, обычно день-деньской наполненные гомоном голосов, стуком поспешных шагов, трескотней машинописи, летящей из дверей многочисленных кабинетов, поражали тишиной и гулкостью.

Однако в приемной его уже дожидались.

— Здравствуйте, товарищи! — бросил Луначарский, стремительно шагая к дверям кабинета. — Заходите!

Битых два часа ушло на то, чтобы еще раз проговорить план мероприятий по обеспечению завтрашнего визита Амануллы-хана в Университет и посещения Большого театра.

Уже довольно раздраженно подводя итоги, Анатолий Васильевич снова подчеркнул, как важен для страны визит Амануллы-хана — правителя дружественной державы, в сношениях с которой СССР крайне заинтересован; эмир живет по старинке и может не понять той искренней простоты, которую привнесла в жизнь всех слоев возрожденного общества Великая Октябрьская социалистическая революция; поэтому следует всемерно оградить его от необходимости менять свои привычки и представления; студенты в пиджаках, толстовках и прочих кожаных куртках на встречу с эмиром допускаться не должны — только в пиджачных парах и светлых сорочках с галстуками; допуск граждан на завтрашний вечерний спектакль в Большом должен определяться наличием вечернего туалета: граждане в смокингах, гражданки — в длинных платьях!..

— Ну и будет пустой зал, коли так, — снова упрямо повторил директор театра Климчуков. — Если теперь даже простой блузы с башмаками ни за какие деньги нельзя купить, то где ж вечерний туалет взять? Разве что в том же театре, в костюмерной!

И хохотнул вдобавок, озирая присутствующих с простодушным и необидным видом — мол, а что ж, я же правду говорю!..

— Вы, Иннокентий Кондратович, напрасно столь весело смеетесь, — холодно заметил Луначарский, снимая пенсне и принимаясь неспешно протирать стекла кусочком замши, всегда лежавшим на чернильном приборе. — На вашем месте я бы сейчас не хихикал, а самым внимательным образом размышлял, как все-таки обеспечить выполнение этого трудного поручения! Костюмерные, говорите? — ради бога, давайте из костюмерных! Буду только приветствовать! Но действуйте, действуйте!.. Имейте в виду, товарищ Сталин поручил контроль за всей ситуацией, связанной с визитом Амануллы-хана, товарищу Ягоде. — Анатолий Васильевич осторожно посадил пенсне на нос, обвел присутствующих взглядом и проговорил раздельно и с нажимом, словно подчеркивая, что он и мысли не допускает, будто кто-нибудь может не знать этого имени или должности, занимаемой его обладателем: — Заместителю председателя ОГПУ!.. Рекомендую постараться. Вешать на себя ярлык саботажника, дискредитирующего народную власть в глазах иностранца, — вам это надо?

Климчуков не ответил, только побурел и стал нервно перебирать разложенные перед собой бумаги.

Через десять минут Луначарский, озабоченно поглядывая на часы, уже снова сидел в машине. Пока добирались до гостиницы, он успел составить в уме планы двух статей, которые непременно требовала «Правда». К завтрашнему дню — о положении в Академии наук, а об отношении к религии в школе — к четвергу. В мозгу созрели формулы, которые, он знал, будут сами по себе жить до той поры, когда найдется минута взяться за перо, — и тогда свободно и убедительно облекутся словами. «Если деятельность ученого не увеличивает количества пищи, значит, пища для его ума была недоброкачественной!..» «Пролетариат добился того, чего никогда не было при царе — свободы исповедания. Мы проявляем терпимость к чужой вере. Но разве можно не удалять из школ верующих учителей?..» И еще одна мысль мелькнула, уже совсем самостийная, инициативная: не высказаться ли по поводу пораженческого заявления Бухарина перед учащимися рабфака — насчет того, что управлять страной, оказывается, труднее, чем думали большевики, когда принимали власть?..

У подъезда «Националя» переминались трое неприметных, плечистых, в кепках и курточках, настороженно постреливающих взглядами по сторонам, а также два сотрудника наркоминдела, давно ему знакомых.

— Здравствуйте, товарищи! — оживленно поздоровался Луначарский. — Едем?

— Ждем, — ответил один из них, ответно кивнув. — Не торопятся их величества.

— Ну, дело падишахское, как говорится, — рассмеялся нарком просвещения. — Восточных нег томительная сладость!.. Ничего, подождем.

Скоро появились охранники эмира — двое встали у дверей, двое прошагали к черному «роллс-ройсу», предназначенному для гостей. Неприметные плечистые тоже подобрались.

— О, ваше величество! — Луначарский просеменил вперед, кланяясь, но кланяясь как-то боком и неопределенно; мимолетная неопределенность объяснялась возникшим в последнюю секунду в душе раздраем: ведь еще по дороге он твердо решил про себя, что сегодня кланяться вообще не станет, поскольку в пролетарском государстве поклоны давно и навечно отменены; однако при появлении царствующей особы в ушах зазвучал низкий, сипловатый голос Сталина: «Из тактических соображений, товарищи, мы не должны относиться к Аманулле-хану так, как он того заслуживает в силу своей классовой принадлежности. Нам, товарищи, в настоящий момент придется закрыть глаза на то, что Аманулла-хан — представитель самой верхушки пирамиды угнетения. — Краткая усмешка, пауза, и затем почти ласковым голосом: — Еще будет время об этом вспомнить!..»

Когда он слышал этот голос (неважно, въяве, на заседаниях Совнаркома или, как сейчас, звучащий в памяти), на него в первую секунду накатывало легкое головокружение. Ему казалось, что по крайней мере один из тех нескольких десятков, а то и сотен смыслов, вложенных в слова Сталина, существует специально для того, чтобы он, Луначарский, снова вспомнил, как велика милость говорящего! как много в нем доброты и великодушия, позволяющих столь снисходительно относиться к его, наркома просвещения, прежним грехам! К тому, что в годы столыпинской реакции он стал на путь ревизии священного учения — марксизма! Что примкнул к махистам и допускал большие политические просчеты! Что в группе отзовистов «Вперед» вел борьбу против самого Ленина и ленинской линии, трусливо отказываясь от революционной борьбы! И что на нем лежит несмываемое клеймо ревизиониста и перерожденца, да еще и с богостроительскими наклонностями, а кто не помнит этого клейма в точности, так пусть откроет работу Ильича «Материализм и эмпириокритицизм», в ней все про него сказано вождем мирового пролетариата!..

Именно воспоминание об этом голосе, каждый звук которого вызывал в его душе одновременно злобу, страх, гипнотическое желание повиноваться и надежду на то, что он прощен навсегда, навечно! — оно-то и заставило наркома в последнее мгновение изменить тому горделивому посылу, с которым он направился было к дверям, и вместо того, чтобы перед лицом восточного деспота проявить пролетарское достоинство и несгибаемость, вынудило этак вот, по-рачьи, скособочиться перед падишахом.

Впрочем, кажется, никто не обратил внимания.

Эмир уже рокотал, протягивая руку:

— Рад вас видеть, Анатолий Васильевич! Вы снова будете нашим Вергилием?

— О да, уважаемый Аманулла-хан, о да! — нарком рассыпал нежное воркование отменно поставленной французской речи. — Товарищ Сталин поручил именно мне… ведь мы не можем отдать вас в руки неведомых экскурсоводов!..

Эмир пригласил его в машину и всю дорогу до Третьяковки расспрашивал о постановке музейного дела в Советской России — расспрашивал деловито и даже с удивившим Луначарского знанием деталей, выказывавшим непраздность этого интереса.

— Видите ли, господин эмир, — отвечал Луначарский. — Во главу угла мы ставим сохранение наших культурных ценностей. Ведь они принадлежат народу! Если в царское время… — Он осекся. — Гм-гм… если до революции был возможен произвол по отношению к предметам искусства, когда каждый владелец мог в любую секунду продать или подарить принадлежащие ему картины, скульптуры, археологические древности или предметы роскоши, имеющие художественное значение, то есть распорядиться ими по своему усмотрению и тем самым лишить жаждущий культуры народ возможности не только физически владеть ими, но даже и любоваться на музейных стендах, то теперь наше культурное наследие нашло надежную защиту! Мы внимательнейшим образом следим за охраной памятников культуры. Это достояние народа, и ни одно хоть сколько-нибудь значительное явление искусства теперь не может быть утрачено!..

Одобрительно кивая, эмир осмотрел здание. В двух шагах за ним следовал белобородый и немного сутулившийся человек. Он то и дело что-то помечал в тетради. Луначарский поморщился, припоминая. Это был летописец эмира, этот, как же его, м-м-м… Их знакомили вчера, но второпях, и Анатолий Васильевич забыл имя.

В холле произошла небольшая заминка — служительница решительно встала в проходе, бескомпромиссно указывая эмиру на короб с грудой гигантских войлочных тапочек.

Эмир растерянно оглянулся. Нарком уже подлетал к виновнице глупого недоразумения. Полы пиджака стелились по ветру.

— Вы что себе позволяете?! Не видите, что происходит?! Что вы тут со своими бахилами?!

— Так положено же, Анатолий Васильевич! — залепетала старушка. — Паркет же!..

— Мозгами думать положено! — отрезал Анатолий Васильевич и, с улыбкой повернувшись к эмиру, снова перешел на французский: — Проходите, ваше величество, проходите! Это, видите ли, у нас для посетителей! Мы всеми способами стараемся беречь достояние народа!..

* * *

В кабинете главного смотрителя Третьяковской галереи Валериана Ивановича Трухановского пахло сердечными каплями. Сам же он, старчески сгорбившись и далеко и низко, под самую лампу сунув седую вихрастую голову, быстро писал что-то на листах желто-серой бумаги, то и дело протыкая бумагу стальным пером и рассыпая веер мелких чернильных брызг.

Писанина не ладилась — набросав несколько слов или, как максимум, целую фразу, Валериан Иванович, шепча что-то яростное, перевертывал лист другим концом, начинал заново, снова браковал, переворачивал на чистую сторону и, стремительно выписав начало предложения, снова вычеркивал — со скрипом, скрежетом и даже с какими-то мелкими опилками, злобно выдираемыми пером из дурной бумаги.

Когда наконец ему удалось исписать, чудом не похерив ни единого слова, целую страницу, дверь кабинета приоткрылась и послышался низкий голос:

— Валерьян Иваныч, можно к вам?

Смотритель поднял голову, нервно дернул щекой и бросил на вошедшего взгляд, который никак нельзя было назвать ни приветливым, ни даже равнодушным.

— Милости прошу, Алексей Викторович, — скрипуче сказал Трухановский и добавил ядовито: — Почему так робко? Обычно вы не стесняетесь!..

— Да кто же вас знает, Валерьян Иваныч, — хохотнул Щусев, проходя в кабинет. — Может, вы меня сразу мокрыми тряпками!

Смотритель снова дернул щекой и молча придвинул к себе новый лист.

— Все-таки пишете, — полувопросительно произнес Щусев.

Вместо ответа перо звонко поклевало донышко чернильницы.

— Напрасно вы, Валерьян Иваныч! — Щусев с сердцем махнул рукой, сел в кресло и закинул ногу на ногу. — Ну вот видит бог — напрасно!

Скрип пера стал еще ожесточенней.

— Послушали бы вы меня, голубчик!..

Сразу после этого пространство возле письменного стола шумно взорвалось: брызнув чернилами, перьевая вставочка полетела в одну сторону, лист в другую, а главный хранитель, вскочив на ноги и опрокинув стул, с грохотом рухнувший на паркет, воинственно выставил клокастую бороденку, прижал сжатые кулаки к груди и тонко закричал:

— Не смейте называть меня голубчиком!.. Не смейте!.. Как вы могли! как вы могли!..

Замолчав, он оглянулся, как будто только что проснувшись, и стал трясущимися руками поднимать стул. Щусев вскочил, помог. Смотритель сел, обессиленно подпер голову руками.

— Как вы могли!..

— А что мне оставалось? — раздраженно спросил директор Галереи. — Что?! Если б я, как вы, начал им препятствовать в их безумном стремлении подарить Аманулле-хану лучшую картину Кустодиева, мы бы сейчас с вами уже знаете где сидели?! В холодной! А через неделю — на Соловках! А картину они все равно бы забрали! Без нашего с вами участия! Вы хоть это-то понимаете, Валерьян Иваныч?!

— Лучшее, лучшее полотно Кустодиевского зала! — застонал смотритель, качая головой из стороны в сторону. — Лучшее полотно! «Купчиха»! Боже мой, боже мой!.. Что же они делают! Этот басурман только пальцем повел — мол, какая интересная живопись!.. И на тебе: Луначарский уже руками машет! «Пожалуйте! Дар советского правительства!..» Мерзавец!.. А вы!.. а вы!..

— Ну что, что я?! — Щусев в свою очередь прижал кулаки к груди. — Да, мы должны сопротивляться им, но не в лоб! Не напролом! Потому что, если нас с вами посадят, через две недели они отсюда вообще все вывезут! Поймите! Смотрителя Эрмитажа после его протестов тут же в ГПУ взяли — и что теперь там делается, знаете?! Лучше меня вы все знаете, Валерьян Иваныч! Грузовиками вывозят! Грузовиками!!! Рудольф Лепке недурные деньги на этом зарабатывает! Рудольф Лепке знает, с кем иметь дело! Рудольф Лепке — это вам не…

— Господи, да кто это?! — истерично выкрикнул Валерьян Иваныч.

— Берлинский аукционист, — буркнул Щусев, передыхая. — Одновременно и известный маршан.

— О-о-о!.. — снова застонал смотритель. — Мерзавцы!.. Все равно!.. Вы!.. а вы!.. ведь вы всю Москву разрушили, Алексей Викторович! Всю Москву!.. Ваше имечко проклинать будут, вот увидите!.. Проклинать!..

— Я?! — изумился Щусев. — Это вы мне?! Да если бы не я, вообще бы уже ни одной церкви не осталось! Храм Христа Спасителя уже повалили бы! Я вам больше скажу: они его еще повалят, можете не сомневаться! Я вам про это и толкую: нас не будет, им вообще никто палок в колеса не вставит! Они тогда галопом по всему! Вскачь!.. Поэтому мы должны быть! А чтобы нам быть, нужно же как-то гибче! как-то разумней! Газету откройте — по шахтинскому делу одиннадцать человек вчера к расстрелу приговорили! Да вам за пять минут такое же вредительство навесят! Еще бы не вредительство — царствующей особе в подарке Советского правительства отказывать!.. Ну, расстреляют вас — и что? Кто тогда всем этим хозяйством станет заведовать? Никто? Тогда они сразу все и вывезут, будьте уверены! Чохом!..

Он тоже рухнул в кресло и стал запаленно обмахиваться ладонью.

— Что творят-то, господи!.. — бормотал Трухановский. — Как же могут они так!..

— А что вас удивляет? Нормально они себя ведут, — саркастически щурясь, сказал Щусев. — Как самые обыкновенные завоеватели. Как татары. Как хунхузы какие-нибудь там… Если б хунхузы Москву захватили, что было бы? Вот именно это и было бы — на поток ее и разграбление!.. Все чужое, ничего не жалко! все с бою взято! все свое теперь! хватай, вези, продавай!.. А вы как думали? Только так…

— Хунхузы, — тупо повторил смотритель.

— Ну да, — кивнул директор. — Или кто там еще — вандалы? вестготы?.. Варвары, в общем… Можно почитать, что вы написали?

Помедлив, смотритель трагическим жестом протянул ему лист.

— Благодарю… Так-так… Ну понятно… «Ограбление Третьяковской галереи…» Здорово. «Расхищение народного достояния!..» Ого!.. Не шутка — «Под непосредственным руководством наркома просвещения Луначарского!..» Я вам скажу, одно это уже на уголовную статью тянет. А вы как думали? — облыжная клевета и дискредитация… И потом, зря вы так, Валерьян Иваныч, все-таки Анатолий Васильевич тоже делает что может… конечно, не очень много он может… да и сдается, что страшно ему очень… но все-таки кое-что делает!..

— Что он делает! — взвился Трухановский. — Вы знаете, что из Остафьевского имения графа Павла Сергеевича Шереметева выгнали?! На кухне бытовал! За шестьдесят рублей служил хранителем своего собственного дома-усадьбы — памятной по Вяземским, по Пушкину, по Карамзину! Прогнали как лишенного выборных прав! Без хлебной карточки оставили! А при этом Анатолию Васильевичу хватает совести жить летом в Остафьевском доме на даче! Вы это знаете?!

— Знаю, знаю… нехорошо, что тут скажешь… Но у вас тут тоже, знаете ли, не очень славно. «Советская власть попустительствует разорению и обнищанию страны!..» Хлестко, хлестко, ничего не скажешь… прямо как для следователя писали… А адресуете, значит, на высочайшее имя: «Уважаемый товарищ Сталин! Считаю своим долгом поставить Вас в известность…» Вы серьезно? Думаете, товарищ Сталин не в курсе?.. Смешно, право слово, просто смешно! Мы взрослые люди, Валерьян Иваныч! Нельзя же быть таким наивным!..

Он сложил лист пополам и методично порвал в мелкие клочья.

Смотритель молча наблюдал за его действиями.

— Так что же делать? — спросил он, когда Щусев высыпал обрывки в урну.

— Не знаю, — вздохнул директор Третьяковской галереи. — Держаться надо. Их не переспоришь.

* * *

Поезд медленно тянулся, подолгу стоял на станциях. Прижавшись друг к другу, девочки сидели на своей полке. Ольга то и дело вспоминала маму, папу, сестренок. Если б можно было сейчас кинуться обратно — туда, на Урал, в тайгу! Как же они там одни?! Как?..

Но колеса настойчиво стучали, отвечали: вот-так, вот-так, вот-так. Или еще: нель-зя, нель-зя, нель-зя.

Дашка ругала ее, если она начинала плакать, и поэтому Ольга плакала только во сне.

Ближе к вечеру второго дня пути они вышли на станции Росляки. До деревни оставалось километра три, и можно было идти по дороге, но Дарья решила, что в таком оборванном виде на улице показываться нельзя. Дали кругаля, пробрались задами. Когда Ольга увидела дом дяди Лавра, у нее и вовсе подкосились ноги, и она села на желтую ботву.

— Ты чего? — спрашивала Дарья, прижимая к себе и гладя по голове. — Ты не плачь! Теперь все у нас будет хорошо! Всегда будет хорошо! И мамка с папкой приедут! Не плачь!..