"Победитель" - читать интересную книгу автора (Волос Андрей)МОСКВА, 5 СЕНТЯБРЯ 1979 гЧто-то, помнится, он хотел уточнить… ах да!.. Бронников переставил несколько коробок с книгами, высвободил нужную, извлек зеленый четырехтомник Даля. Порылся. Нашел. Нет, не то… ага, вот! Вот, стало быть, в чем дядя Юра ходил… так и есть, правильно он определил, оказывается… ишь ты!.. С приятным чувством уложил словарь обратно в коробку, коробку закрыл и поставил поверх других. Затем вздохнул и вернулся к своим неутешительным размышлениям, вот уже которую неделю не дававшим ему возможности жить спокойно. Попасть на прием к Кувшинникову во второй раз оказалось гораздо более трудной и унизительной задачей, чем когда он прорывался в первый — по своим надобностям, в надежде выбить комнату. Теперь его вызывали дважды, и оба раза он часа по полтора сидел без толку в приемной, качая ногой или выходя курить на лестницу, а когда уже готов был взорваться (где-то в районе мозжечка взведенный взрыватель ощутимо дотикивал последние секунды), секретарша сообщала ему, как нечто само собой разумеющееся: — Василий Дмитрич просил извиниться. Его сегодня уже не будет… — Что? — в первую их встречу Бронников не вдруг осмыслил сказанное. — Так зачем же он тогда!.. — Вы не нервничайте, — сухо посоветовала она. — Товарищ Кувшинников очень занят. Что он мог сделать? — только хлопнуть дверью. Он уж потом понял, что все это специально рассчитано и направлено на то, чтобы заранее его психологически измотать. Приходит кагэбэшник, ставит телефон… тут же тебе звонят по нему из Союза — при том, что ты вовсе еще никому своего номера не давал! — просят приехать… и ты, разумеется, уже связал все концы и все понял, и ждешь какого-то страшно неприятного разговора, на которые они такие мастера, каких-нибудь угроз, требований покаяться… повторяешь про себя свои дурацкие аргументы, елозящие все по одному и тому же кругу… и вот приезжаешь натянутый как струна, накаленный — как печная конфорка, — и оказывается, что приехал зря! Ничего важного не сказали! И даже некому было сказать это важное! Но что, что должны были сказать?! И когда теперь скажут?! И как это отразится на жизни?.. А день идет за днем, и телефон молчит, и ни на один из твоих вопросов нет ответа… и ничего нельзя себе позволить, кроме тихого испепеляющего бешенства!.. На третий раз Кувшинников соблаговолил. Он сидел за роскошным письменным столом, аккуратно уставленным малахитовыми пресс-папье, чернильницами и прочей канцелярской дребеденью. Неколебимое сознание собственной значительности, свойственное этому червю, не сходило с пухлых губ, погуливало по гладким холеным щекам… Вот уж точно — кувшинное рыло! Но какое при этом озабоченное, насупленное! Какая тень заботы обо всем сущем лежит на челе!.. Разговор оказался простым, ничего другого и ожидать было нельзя. Скупо извинившись за прежние нестыковки и разведя руками с таким видом, что даже болвану стало бы понятно, какой громоздкий наворот дел одолевает этого человека, Кувшинников пожурил Бронникова за его писанину, появившуюся в «Континенте» (так и выразился, сволочь, — писанина!), невзначай отмахнувшись от попыток рассказать, что Бронников ничего никому не давал. Подробно разъяснил, что подобного рода комариные укусы при всей своей смехотворности все же приносят вред стране и народу, подрывают авторитет партии и правительства на мировой арене, где Советский Союз проводит последовательную и твердую политику мира и созидания, и вообще являются злобным пасквилем на советскую действительность и льют воду на мельницу реакционных кругов, что не может не возмущать ни членов партии, ни даже, если смотреть на вещи без шор и предвзятости… Тут он запнулся и спросил: «Вы ведь у нас не коммунист?» — «Считаю себя недостойным,» — буркнул Бронников, а секретарь тогда помолчал, зловеще барабаня пальцами по столу, и протянул тяжело и многозначительно: «Да-а-а!..» Но затем все же несколько просветлел лицом (а по мысли Бронникова, все тем же рылом своим кувшинным!) и позволил себе выразить твердую уверенность в том, что, несмотря на беспартийность, Бронников в состоянии осознать потребности текущего момента, столь сложного во внешнеполитическом отношении и требующего полной отдачи и преданности от каждого советского человека, а потому призн Бронников неуверенно пожал плечами. — Да как же я исправлю? — спросил он. — Это можно обсудить, — буднично ответил Кувшинников и вдруг оживился: — Я вам так скажу: вот вы все по обочине пытаетесь пройти. Все где-то там у себя в эмпиреях! — Секретарь покрутил в воздухе пальцами. — А вы бы лучше к народу поближе, к общественности! Народ — он, знаете, верный нюх имеет! Народ сразу чует, если где какая гнильца! Народ давно понял: да, конечно, были перегибы, некоторые ошибочные репрессии случались… но, во-первых, объективные обстоятельства — время-то какое! Во-вторых, политическая необходимость! В-третьих, давно уж все признано, культ личности развенчан, так что… — Он махнул рукой, подчеркнув жестом ничтожность темы. — Тем более писательская общественность. Нужно вам ближе к товарищам. К собратьям, так сказать, по цеху… Вот, например, сейчас у нас идет большая и нужная работа. Готовим несколько открытых писем в «Правду», осуждающих провокационную деятельность некоторых бывших членов Союза… неблагодарных и зарвавшихся предателей, если быть точным. Можно рассмотреть вопрос. Если товарищи сочтут вашу подпись достойной появиться под каким-нибудь из них, то… Бронников замахал руками. — Подождите! Что ж я буду какие-то письма подписывать! Говорю же: я не только не пытался публиковать эти тексты за границей, но даже и не писал их! — Не хотите подписывать? — удивился Кувшинников. — Не хочу. Секретарь помолчал. — Ах вот как!.. — протянул он затем, откидываясь на спинку кресла и разглядывая Бронникова с таким выражением, будто перед ним был представитель инопланетной цивилизации. — Ну что я вам могу сказать!.. напрасно вы это. — Что напрасно? — Разоружаться не желаете напрасно! — повысил голос секретарь, круто супя брови. — Разоружаться! Перед кем, спросите? Перед партией! Перед народом! Желаете и далее, видимо, свою фигу в кармане придерживать! Учтите, я пока по-доброму говорю: вам это даром не пройдет! Пожалеете! Вы что ж это? Как насчет жилья хлопотать — вы к нам! Не брезгуете! А как в подлости своей расписаться, ошибку признать — так не хотите! Кашу, значит, полной ложкой, а посуду мыть — пусть уж другие постараются! Так, что ли? Бронникова резануло, что, оказывается, секретарь все помнил про его комнату… а что ж он тогда, в тот раз, когда Бронников с благодарностями явился, — придуривался? Но думать об этом было совершенно некогда, потому что ярость могла пригаснуть, и Бронников, резко повысив голос, спросил, внутренне леденея: — Что вы на меня кричите? Вы кто такой, вообще, чтобы на меня орать?! Кувшинников фыркнул и окинул его взглядом, в котором было больше насмешки, чем удивления. — Нет, так мы с вами каши не сварим, — сожалеюще сказал секретарь. — Вижу, не дозрели… Что ж, не смею задерживать. Идите, думайте. Если возникнут какие-нибудь соображения конструктивного толка, звоните… телефон-то у вас, я слышал, теперь есть? А когда Бронников поднялся со стула, погасил ухмылку и бросил, уже вперив глаза в какую-то бумагу: — Всех благ!.. Через час Бронников сидел в парке, безжалостно сорившем медью и золотом на траву и асфальтированные дорожки. Сын самозабвенно носился вокруг качелей и небольшого деревянного теремка, недавно построенного на бугре над прудом специально для детских забав. Время от времени подбегал с мимолетной жалобой или важным известием, касавшимся какого-нибудь жука или камушка, а на самом деле просто чтобы оказаться в поле тяготения близкого человека, в ауре любви и привязанности. Бронников благодарно кивал, угукал, ерошил ему влажные волосы, и через три секунды он уже снова распаленно мчался жить свою собственную быструю жизнь. Портос, крайне не любивший, когда близкие люди разбегаются в разные стороны, провожал Лешку оглушительным лаем, а то и несся следом. Но неизменно затем возвращался, наспех пылесосил траву и листья возле скамьи, а потом садился у ног Бронникова, вывалив язык и глядя в ту сторону, откуда обычно появлялся его добрый товарищ — спаниель Гриня… Бронников все тупо размышлял насчет того, что легкой скороговоркой промолотил Кувшинников. Целесообразность и объективные причины… Объективные причины, по которым страна пожирала своих детей… Еще бог Кронос пожирал своих детей… Еще свинья способна пожирать собственных чад, собственный кровный опорос… Пожалуй, если снабдить свинью даром речи, она тоже примется трактовать вопросы целесообразности уничтожения потомства… неповторимых чад своих… находя убедительные доводы в пользу того, что нужно поступать именно так, как кажется ей, свинье! И непременно: есть некоторые объективные обстоятельства, диктующие именно этот способ поведения… объективная реальность… ля-ля-ля!.. А человеческая жизнь, без которой вовсе никакая реальность не может существовать, — это для них не объективная реальность! Это для них вообще ничто. Пшик. Мелочовка. Всегда находится нечто более важное, ради чего ею можно пожертвовать. Вот этой, например. И вот этой. И еще десятком. И еще сотней. И еще парой-другой тысяч. И еще, и еще, и еще! — вали, не жалко! Где полмиллиона, там и целый!.. А вот хорошо бы Кувшинникова в барак! — едва не скрипя зубами от ненависти, подумал Бронников. — Да на мороз в тлелом ватнике! Да вечером двести граммов хлеба! Да лет десять в таком режиме! Тоже бы, сволочь, про объективность рассуждал?! Или, может, иначе бы запел?.. «Надо лучше прятать рукопись,» — пришло вдруг ему в голову. Вот же морока, господи!.. Надо сказать, что вся эта нервотрепка была не только неприятна сама по себе — она вдобавок мешала делу. Работа над романом «Хлеб и сталь» двигалась — но какими усилиями! Его воли хватало только на то, чтобы на два или три часа в день забыть обо всем, кроме дела, и к полудню он деревянно наколачивал страницу-другую, упрямо продвигаясь вперед. Надеялся в самом скором времени отнести в издательство две трети текста. Это требовалось по условиям договора для получения второй части аванса. Обстоятельство тем более важное, что первая доля, казавшаяся столь значительной вначале, довольно нечувствительно и быстро распылилась на какие-то неотложные надобности… ну, собственно, главные дырки позатыкал, которых, как выяснилось, хватало… В общем, с «Хлебом и сталью» он кое-как справлялся. А вторая рукопись, та, что жила под крышкой радиолы, часть которой так никчемно кто-то обнародовал под видом рассказа, — вот она стояла как вкопанная. И было отчетливо понятно, что покуда автор не придет в состояние совершенного покоя и сосредоточенности, она с места не сдвинется. Он давно уже сложил в уме книгу большими кусками, каждый из которых требовал теперь бесконечных уточнений, множества деталей, увязки между собой тысяч разных обстоятельств… Вот, например, голод. Каков он? Бронников каждодневно казнил себя за то, что, выслушав рассказ Ольги Сергеевны, не сделал следующего шага, который наверняка предпринял бы на его месте хоть сколько-нибудь опытный человек: ему следовало записать то, что запомнилось, затем отпечатать, прочесть свежим взглядом, испещрить машинопись вопросительными знаками и приехать к ней снова, чтобы получить ответы на возникшие вопросы. Но тогда он этого не сделал, отложил на потом, потому что в ту пору это не было насущным делом, а теперь уж спросить не у кого… Приходилось опираться на сведения, почерпнутые из иных источников, да на собственное воображение. Тетка, увидев оборвашек, только всплеснула руками и расплакалась, причитая, и из причитаний этих становилось ясно, что она не готова взять на себя обязательства по прокорму еще двух ртов — ведь своих троих невесть чем насытить!.. Говорили, на хлебородной Украине голодомор таков, что вымирают целые деревни. Дядя Лавр угрюмо оглядел пополнение, робко стоявшее у порога, невнятно шикнул на жену, потом махнул рукой и пошел топить баню. Чисто вымытых, одетых в какие-то подвернувшиеся на скорую руку ветошки, их посадили за стол и стали потчевать чем Бог послал — худыми лепешками из прошлогодней картошки с кожурой. Дарья принялась рассказывать, как жили и как добирались, тетя снова плакала, дядя курил цигарку и часто отворачивался, кашляя, а потом уж стемнело, и полегли спать. Скоро их разлучили. Дарью поначалу взял к себе другой дядька, отцов двоюродный брат. Потом начальнику станции понадобилась прислуга, и Дарья пошла туда. Начальникова жена часто уезжала в Ленинград к родственникам, и тогда хозяйство оставалось на Даше. Она быстро всему научилась — и дом убирала, и огород без пригляду не оставляла, и за коровой ходила, делала творог и била масло, и Ольга иногда бегала к ней за несколько километров полакомиться ложкой сметаны или творога. Сама она стала ходить в школу — за четыре версты в тот самый поселок, где когда-то их держали в церкви до отправки на Урал… Сколько было пережито в этой школе? какая она была? — Бронников не знал, Ольга Сергеевна про ту пору сказала лишь одно: что была она отличницей, и в пятом классе ее выбрали старостой. Но на собрании присутствовал завуч, который поправил ее одноклассников, сказав, что Ольга — дочь раскулаченного, а кулаки — враги народа, и, следовательно, каждый из них под подозрением у честных людей. И в подтверждение своей неоспоримой правоты указал на иконки вождей, развешенные по правой стене класса. Ольга сидела молча, вжавшись в парту, пряча горящее лицо, по которому катились слезы, и не знала, можно ей выбежать или, если она сделает так, будет только хуже… С ними ведь не поспоришь. Колхозная власть лютовала вовсю. Единоличников продолжали ссылать, только теперь не в Сибирь и не на Урал, а, как говорили, в пески — куда-то на юг, в пустыни и степи. Или еще отбирали у иных землю, заставляя работать на колхозной за ту же пайку. Дядька Лавр прикидывался дурачком, со всеми дружил — он вообще умел жить как-то так ловко, катышком… Жить! — с такой жизни и взять-то с него было нечего, кроме голодных ртов. Но все равно она боялась. Год спустя, в начале следующего лета, пришли два письма — одно за другим, через день, как если бы в своих долгих путаных странствиях они нарочно где-то сговаривались и поджидали, чтобы заявиться этак вот — на пару, чуть ли не под ручку, будто одного было мало, чтобы всем тут наплакаться вволю. Одно за две недели примчалось с глухоманного Урала, другое где-то завеялось и почти полгода гуляло, добираясь из Ташкента. Мама писала, что латышские родственники, извещенные дядькой Лавром о ее с Сергеем судьбе, отправили посылку. Посылка каким-то чудом дошла, и той гречки, пшена и сухарей хватило им, чтобы дотянуть до весны. (Бронников, слушая, диву давался, перебивал: минуточку, как же дошла?! как могла туда посылка дойти?! — «Не знаю, — недоуменно пожимала плечами Ольга, и было видно, что прежде она не задавалась этим вопросом. — Так мама написала…») А папу с тюрьмы отпустили искалеченного, через два месяца он умер. И она не уверена, что это письмо дойдет — законная переписка запрещена, посылает тайно через тех кержаков, у которых меняла кольцо. Голод свирепствует по-прежнему, и дядю Егора, папиного брата, пригнанного с семьей следующим эшелоном, нашли весной в землянке, а жена его и дети прибрались еще раньше. И что не он один погиб этой зимой — чуть потеплело, собрали целую команду чистить бараки, зарывали что осталось после морозов да оттепелей в общую могилу без надписи и уж тем более без креста. И что она снова не знает, выживут ли они в будущие холода. Второе письмо пришло Лавру от невестки, жены младшего брата Трофима. Катерина просила прощения, что не написала сразу, а только вот сейчас — ранее не было сил взяться за перо, чтобы рассказать о случившемся. Корпус, где служил Трофим, послали в дальний трудный поход — за речку Аму-дарью они направлялись, в Афганистан, спасать тамошнего царя Амануллу-хана, большого друга Советского Союза, — оказать ему помощь, разбить лютых врагов и поставить на своем!.. Вернулись двумя месяцами позже — так же скрытно, как уходили, — да только Троша в корпусе уже не числился. Вызвали ее в штаб. Командир бригады герой Гражданской войны Виталий Маркович Примаков, под началом которого шел Трофим в свой последний бой, обнял за плечи и наравне с ней, горемычной, пролил слезу. Вручил посмертный Трофимов орден Красного Знамени и бумагу, где было написано, что муж ее, комбат Князев Трофим Ефремович, был храбр и отважен и погиб за дело мирового пролетариата. Еще выдал командирский аттестат на полгода и обещал устроить сынишку в детский сад. Теперь без работы ей никак, и, слава богу, уже взяли директором гарнизонной библиотеки, где прежде был один узбек, совершенно все разваливший, так что и хорошо — дел невпроворот, день проходит как в тумане, а ночью она лежит без сна, прижав к себе ребенка. Болит у нее сердце, ноет, каменеет, булыжником гнетет душу. Вспоминает она Трошу — и никогда, никогда его не забудет! Уж так она его любила, так холила, так к нему всей душой прилепилась! Через силу она терпит эту боль, плачет, горюет, а что говорят про нее всякие гадости, так люди и рады посудачить о том, до чего им никакого дела нет, а про красивых женщин и толковать нечего — вечно про них распускают гадкие сплетни, все это неправда, и на том до свидания. На помин Трофимовой души Лавр ночью разрыл схрон в углу огорода, вытащил полведра картошки, тетя сварила. Ольга взяла в руку горячую порепанную картофелину и вдруг ясно поняла, что прежде был у нее дядька Трофим — живой, веселый, грозный, каждым движением властно приближавший к себе весь окрестный мир, — а теперь вместо него вот эта картошка, и это навсегда!.. Выронила, расплакалась, и дядька Лавр сначала бранил ее, что едой не дорожит, а потом посадил на колени, прижал к себе и стал кашлять и отворачиваться… В конце концов она успокоилась, но долго еще потом время от времени вспоминала и вздрагивала — как же так? не будет больше дядьки Трофима? не сможет он подкинуть ее выше яблонь и крыш?.. Его образ постепенно терял четкость очертаний, туманился, как туманится вечером луг, когда в зыблющихся белых пластах можно увидеть что угодно — вот, кажется, белобородый человек в белой рубахе стоит и смотрит на тебя!.. вот белая лошадь медленно прошла, понуро опустив голову и растрепанную белую гриву — и растаяла, разошлась волоконцами тумана… вот с беззвучным шорохом, неслышно роняя капли с мокрых листьев травы, пробежал белый мальчик в белом картузе, оглянулся напоследок, так же беззвучно смеясь, и пропал на берегу белой реки… Так же и дядька Трофим пропадал, истаивал в ее памяти — туманилось и гасло все то неясное, зыбкое, странное, что могла она, ребенок, вообразить о его дальней жизни в сказочном и страшном Туркестане… |
||
|