"У нас дома в далекие времена" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)

ПОРКА

Мой отец, как я уже рассказывал, не считал полезным бить детей. В вопросе наказания он действовал, как гомеопат, лечил similia similibus, подобное подобным, и мог быть вполне довольным результатами своего метода воспитания, приписав успех то ли самому методу, то ли нам, детям. Но однажды мой «старик» все-таки всыпал мне от души, и это единственное событие произвело на меня столь глубокое впечатление, что я помню его по сей день во всех подробностях.

Было мне тогда лет десять — одиннадцать, и был у меня закадычный друг Ганс Фётш, сын нашего домашнего врача. Мы с ним, правда, ходили в разные школы, но после занятий целые дни торчали вместе; в ущерб домашним урокам мы клеили из картона и цветной бумаги великолепнейшие рыцарские доспехи, мастерили боевые украшения индейцев, вдохновившись строго запрещенными нам книжками Карла Мая,[13] и зачитывались еще более запретными выпусками о похождениях Ситтинга Булля и Ника Картера.[14] Выпускам этим не было конца: сто, двести, триста брошюр… Все наши карманные деньги уходили на них.

Надо сказать, что в те годы я был необычайно благовоспитанным мальчиком. Мне помнится, как я, к вящей досаде Ганса Фётша, упорно отказывался дать ему одну из этих бульварных книжонок по той лишь причине (в которой нипочем не хотел сознаться), что у героя в пылу гнева вырвалось слово «заср….». Мне было стыдно за моего героя, стыдно перед Гансом Фётшем.

Правда, автор сделал попытку обелить героя, поспешно заверив, что тот выразился так сгоряча, возмущенный до предела низостью своего противника, тем не менее моя скромность была оскорблена. Если подобные выражения допускает мошенник, еще куда ни шло, но герой!..

А вообще мы с Гансом Фётшем отлично ладили. Это был не очень разговорчивый мальчик с трезвым, практическим складом ума; когда я принимался фантазировать, он выслушивал мою болтовню и старался любую новую идею, родившуюся в моей вечно что-то изобретавшей башке, не откладывая, осуществить на деле. Обе пары родителей одобряли нашу тесную связь. Мой отец, вероятно, рассчитывал, что она умерит пылкую неуравновешенность его сына, а доктор Фётш надеялся, что его тихий мальчик станет живее. Встречаться нам и вовсе было удобно — Фётши, как и мы, жили на Луипольдштрассе, только на ее южной стороне, которая в те времена еще не была полностью застроена.

Несмотря на такие предпосылки для удачного дружественного союза, мне с Гансом Фётшем, можно сказать, не слишком повезло. Ему я обязан тремя решающими поражениями в моей жизни, поркой и позорным поступком, о котором еще многие годы с ужасом вспоминали в нашей семье.

Горечь первого поражения удалось мало-мальски смягчить, хотя оно было довольно постыдным. Мой отец, когда ему выпадали редкие свободные минуты, поклонялся безобидному идолу коллекционирования и к тому времени уже собрал весьма приличную коллекцию почтовых марок. Ядро ее составила редчайшая серия старинных немецких марок, которые он некогда обнаружил, роясь в хламе на чердаке приемного отца моей мамы. Этот приемный отец, старенький нотариус, хранил на чердаке штабеля папок с нотариальными делами своих предшественников, а в тех делах лежали письма, старые письма, на которых были наклеены почтовые марки «Турн-и-Таксис»,[15] с мекленбургской бычьей головой, с красными гамбургскими башнями, — поистине драгоценные экземпляры.

Все, что добавилось потом, не шло ни в какое сравнение с этими первыми находками. Когда отец служил в ганноверских провинциальных судах, он не упускал случая выудить из полуистлевших, обгрызенных мышами дел ту или иную редкую марку. Но поскольку он был от природы человеком бережливым (коллекционирование так и не стало для него настоящей страстью), отец воздерживался от приобретения альбома. Все марки были с величайшей аккуратностью наклеены на четвертушки нежно-желтой бумаги, и все надписи на листах сделаны изящным отцовским почерком.

Однажды коллекция уже понесла серьезную утрату. Какой-то страстный коллекционер из породы бесстыжих, оказавшийся, к сожалению, начальником отца, выпросил у своего подчиненного коллекцию «в целях сравнения» с собственной. Полностью отец не получил ее обратно, многие ценнейшие экземпляры так и не были возвращены, несмотря на «давление», а слишком «давить» отец не решался, опасаясь за свое продвижение по службе. Увы, злонамеренный начальник мог причинить молодому судье непоправимый вред даже в так называемое доброе старое время!

Но за давностью лет все было прощено и забыто. Зияющие бреши заполнили другие, хотя и не столь ценные марки, а слишком опустошенные листы отец переклеил. И вот появился я, растущий, подающий надежды ребенок, правда, с заметной склонностью к беспорядку и беспринципности. Я никогда не мог дать точных сведений о том, куда девалась огромная сумма в пятьдесят пфеннигов, которые мне выдавали еженедельно на мелкие расходы, денег у меня никогда не было, я постоянно требовал аванса.

Отец был твердо убежден, что у каждого человека есть врожденный инстинкт бережливости. Ведь каждый стремится в жизни чего-то достигнуть, и каждому приятно, если его дети достигнут большего, чем он. С чего бы вдруг я, в ком течет его кровь и кровь его столь же бережливой супруги, должен быть начисто лишен этого первобытного инстинкта?! Он есть, он обязан быть, и задача отца — развить его! Поскольку с деньгами это не удалось, хотя отец подарил мне специальную тетрадь, куда следовало заносить приходы и расходы, — а я использовал ее для переписи своих книг, — то отец вознамерился развить у меня инстинкт бережливости с помощью инстинкта коллекционирования.

Если я приносил из школы хорошую отметку, если мужественно вел себя у зубного врача, если целую неделю пил рыбий жир без особых скандалов, то во всех таких похвальных случаях отец вручал мне более или менее полный лист из своей коллекции. Когда ему позволяло время, он мне сообщал, как и где «раздобыл» те или иные марки (отец гордился, что не потратил на них ни единого пфеннига). Или, взяв из своей библиотеки путеводитель, рассказывал о странах, откуда эти марки, и таким вот образом пытался связать тесными узами марки и меня.

Первое время ему это, кажется, удавалось. Из осторожности он начал с менее ценных марок, приобретенных им путем обмена, и я с удовольствием разглядывал яркие южноамериканские марки, на которых были изображены птицы, географические карты, пальмы, обезьяны, виды городов. Порой я даже отваживался истратить десять — двадцать пфеннигов из своих карманных денег, чтобы заполнить какой-нибудь «комплект». Отец хвалил меня за это.

Но чем выше поднималась их ценность, тем больше наводили на меня скуку эти кусочки бумаги с зубчиками и без зубчиков. Цифры, только цифры были на них, а сверкающие краски все тускнели, уступая место сероватым и коричневатым тонам. Марки мне надоели, я уже находил в высшей степени прискорбным, что за хорошую отметку мне давали вместо талера одни лишь эти скучнейшие бумажонки. Я почти не смотрел на них. Сказав, как полагается, «спасибо», в котором уже звучала нотка разочарования, я небрежно совал очередной лист в ящик комода.

Эта перемена в моем настроении, видимо, не ускользнула от внимания отца. Настойчивее, чем обычно, он старался втолковать мне, сколь художественно исполнены эти крохотные листочки, какая тут чистота рисунка и гравюры. Но когда и это не производило впечатления, он упоминал, — правда, скрепя сердце, ибо такой аргумент был ему не по душе, — о высокой стоимости некоторых экземпляров, чтобы пробудить во мне радость владельца.

Но ничто не помогало. Втайне я сердился на отца. Сколько желаний можно было бы осуществить за один талер! И я, балбес, не догадывался, что, продав одну-единственную марку, я мог бы исполнить все мои желания на четверть, на полгода вперед. Как, впрочем, и потом в жизни, я совершал глупости с непостижимой основательностью.

Ну, а мой приятель Ганс Фётш был настоящим коллекционером. Он собирал почтовые марки, штемпельные оттиски, а также картинки, прилагавшиеся к товарам фирм «Штольверк»[16] и «Либиг».[17] Либиговские картинки мне нравились больше всего. Во-первых, они были редкостью, так как к банке мясного экстракта «Либига» прилагалась только одна картинка, а банки хватало, увы, надолго. Во-вторых, на либиговских картинках изображалась жизнь в пампасах — гасиенды, быки, гаучо, лассо, индейцы, — все то, что разжигало мою фантазию. Ганс Фётш собрал несколько сот таких картинок, некоторые были новенькие, как из типографии, другие — с живейшими следами множества немытых мальчишеских рук, через которые они прошли, и от этого они казались мне еще желаннее. Уже не помню, кто из нас двоих был искусителем, но однажды сделка совершилась: я стал владельцем толстой пачки либиговских картинок, а все мои почтовые марки перекочевали к Гансу Фётшу. Не скажу, что мы совершали этот обмен со спокойной душой. Мы поклялись друг другу, что будем хранить строжайшую тайну, и первое время я тщательно оберегал свое сокровище от брата, сестер и родителей.

Но в детстве все забывается быстро, и вот наступил день, когда мама застала меня за разглядыванием картинок.

— Откуда они у тебя, мой мальчик? — спросила она, искренне удивясь.

— Да так!.. — сказал я. — Верно, красивые? Смотри, мам, вот это кофейная плантация! Ты знала, что кофе растет на таких маленьких деревьях?

Но мама отлично знала, с кем имеет дело. Именно мой невинный тон и внушил ей подозрение.

— Очень мило! — сказала она. — А у кого ты взял эти картинки? Ведь их здесь, наверное, несколько сотен.

— Пятьсот тридцать! — с гордостью сказал я.

— А кто тебе их дал?

— Да так!.. — сказал я опять. — Ребята…

— Какие ребята? — продолжала она безжалостно расспрашивать. — Как их зовут?

Снова:

— Да так! — И наконец: — Из школы…

Теперь мама была твердо убеждена, что тут дело не совсем чисто.

— Ганс! — сказала она взволнованно. — Здесь что-то не так. Я хочу знать, как зовут этих ребят! — И, видя, что я медлю с ответом, добавила: — Если ты не назовешь, мы вместе пойдем к отцу! Уж ему-то ты скажешь.

Эта угроза меня очень испугала, напомнив об отсутствующих почтовых марках. И я соблаговолил признаться, что получил картинки от Ганса Фётша.

Мама с некоторым облегчением вздохнула:

— Ну, слава богу, Ганс Фётш! — И, подумав, спросила: — А что ты дал Гансу Фётшу взамен? Ганс хороший мальчик, но подарками он не разбрасывается.

— Он дал мне просто так, мам!

— Ты обманываешь, Ганс, я вижу по тебе!

— Да нет же, мам, правда! — заверил я ее и покосился в зеркало, чтобы увидеть, действительно ли я покраснел.

— Нет, ты лжешь, Ганс, — сказала мама, теперь уже вполне уверенная в этом. — Если ты не хочешь сказать правду мне, то придется все-таки идти к отцу.

И тут я стал клянчить. Я был готов во всем ей признаться, пусть только она пообещает ничего не говорить отцу.

Но мама не шла ни на какие уступки:

— Ты знаешь, у меня нет секретов от отца. И если ты сделал что-то недозволенное, то отец тем более должен об этом узнать. Идем, мальчик, идем сейчас же к нему. Ты знаешь, отец никогда не сердится, если вы честно и откровенно признаете, что поступили нехорошо. Он не терпит только лжи…

Однако сначала я предпочел сознаться в своем позорном поступке маме. Я хотел увидеть, как это на нее подействует. Мама так перепугалась, что сразу села.

— Что ты наделал, Ганс! — в ужасе вскричала она. — Как ты только мог! Чудесную, драгоценную папину коллекцию, которой он так гордится! Отдать за дурацкие перепачканные картинки! Просто не знаю, как я ему расскажу… Он будет очень огорчен, Ганс! Неужели тебе совсем не дорого то, что подарил отец?!

Со слезами на глазах я старался уверить маму, что я очень ценю отцовские подарки, но что либиговские картинки мне нравятся больше…

— Ах, Ганс, какой же ты глупый! — воскликнула мама. — За десятую долю почтовых марок ты мог бы купить тысячи этих картинок, тысячи! Твой друг просто надул тебя при обмене… Да, не очень-то красиво с его стороны!

Мама задумалась. Охваченный тревогой, я ждал, когда она покончит с теоретической частью, то есть с упреками, и перейдет к практической, а именно — скажет отцу или нет. Но мама нашла другое, худшее решение:

— Знаешь что, — сказала она энергично, — возьми картинки и беги к Гансу Фётшу. Можешь ему сказать, если хочешь, что мама не позволяет тебе меняться.

— Но, мам! — воскликнул я, испугавшись. — Я не могу! Я же дал ему самое честное слово, что ничего не скажу вам. Как же я теперь перед ним?!

Однако мама не придавала большого значения «самым честным» словам.

— Ах, все это ерунда, ваши честные слова! — раздраженно крикнула она. — Ведь вы еще дети, а ты ребенок, которого изрядно надули! Ну, наберись храбрости, Ганс, и беги к Фётшу!

— Он наверняка не отдаст марки.

— Должен отдать. Он прекрасно знает, что обманул тебя. Да еще боится, что родители узнают; можешь не сомневаться.

Но я упорно сопротивлялся маме. Я не хотел осрамиться перед другом. Не хотел стать «бесчестным» в его глазах. И кроме того — но этого я не осмеливался сказать маме, — отец ведь подарил мне марки в качестве награды за всякие там примерные успехи, а со своей собственностью каждый волен поступать, как ему угодно. Если отец считает марки такой драгоценностью, то не надо было дарить их мне. Я его об этом не просил! Мне картинки все равно больше нравятся…

В таком духе я возражал маме. Она ушла опечаленная, ничего не добившись. Так же печально прошел и ужин. Отец, который наверняка уже обо всем узнал, сидел молча и только изредка бросал на меня испытующие взгляды. Но, следуя своему правилу, воздерживался от какого-либо вмешательства — «дело» вела мама — и спокойно выжидал… Мама также никогда не позволяла себе вторгаться в сферу действий отца. Они лишь помогали друг другу, когда помощь была желательна.

Ночь прошла скверно. Порой я уже соглашался с тем, что мне не следовало меняться, не спросив отца, но чаще я обнаруживал в своем сердце какое-то чувство гнева за то, что Ганс Фётш так меня надул. Потом я услышал голос отца, напевавшего, как он иногда это делал, с легкой издевкой: «Да, я умен, я мудр, и меня не обманешь!» И мне начинало казаться, что я действительно не очень умный.

Но затем я опять возвращался к своим любимым картинкам. Неужели их придется отдать насовсем, навсегда, такие красивые! Нет, не смогу! Ни за что не решусь! Это несправедливо со стороны мамы требовать от меня такое. Я никогда не расстанусь с ними.

На следующий день, после школы, я снова сидел над картинками. Они стали мне теперь вдвое дороже! Я начал их раскладывать совсем по-новому: индейцы к индейцам, быки к быкам, гасиенды к гасиендам. Тут кто-то вошел в комнату, взглянул через мое плечо на картинки, и я услышал мамин голос:

— Сделай нам одолжение, сынок! Перебори себя хоть раз!

Мама ласково погладила меня по голове.

Но я молчал, и мама, не проронив больше ни слова, тихо вышла из комнаты.

Я хотел было продолжать сортировку, однако ничего уже не получалось. Я сложил картинки в несколько пачек, перетянул их резинками, и некоторое время молча смотрел на них. Затем поднялся, распихал, сколько влезло, по карманам, остальное взял в руки и отправился к Гансу Фётшу.

Нет, на душе у меня было совсем нелегко, я нисколько не чувствовал, что делаю что-то похвальное. Но какой-то голос во мне говорил, что это необходимо сделать, как бы ни было тяжело, что я не имею права разочаровывать родителей… Иначе я не мог поступить, так уж я был устроен… И я пошел против воли…

Не скажу, что Ганс Фётш отнесся к моей просьбе по-дружески. Как прирожденный оптимист, я вообразил, будто он, по крайней мере, не станет усложнять проблемы. Но он упрямо твердил, что «сделка есть сделка», и бил меня моими же собственными аргументами: я, мол, дал ему слово, я его уверял, будто марки принадлежат мне. А до собственных вещей сына даже отцу нет никакого дела.

Пришлось выдвинуть орудие тяжелого калибра: я обрисовал, в каком гневе пребывает мой отец, и представил, как разгневается его папаша. Однако я не чувствовал уверенности в своей позиции: раззадоренный упорством Фётша, я хотел принудить его к сдаче, но в то же время мне не хотелось, чтобы он сдавался, — тогда бы я доложил об этом родителям и не расстался бы с картинками.

К сожалению, Ганс Фётш сдался. Он проворчал еще насчет того, что никогда больше не заключит со мной никакой сделки, что, мол, теперь он знает, чего стоит мое самое честное слово, но картинки все-таки взял. Мои марки он, конечно, не может отдать сейчас же, он их переклеил в свой альбом, в разные места. Придется снова отклеивать, но на это надо время. А несколько дублей он поменял, так что вернуть их невозможно.

Расстались мы весьма холодно. Мама встретила меня дома очень ласково. Она похвалила меня за то, что я сумел побороть себя, отец тоже смотрел на меня по-прежнему радушно. Как всегда, с них было достаточно проявления доброй воли.

В дальнейшем мне повезло так же, как отцу с его начальником: не раз пришлось ходить к Гансу Фётшу с просьбами и напоминаниями, пока он не вернул мне жалкую горстку почтовых марок:

— Вот, это все! Больше у меня ничего нет твоего!

Даже моему неколлекционерскому глазу было видно, что в этом марочном хламе лишь несколько штук из отцовской коллекции. Но я уже устал от хождений, и мне не хотелось приставать к Гансу Фётшу.

Отец тоже хмуро взглянул на кучечку марок:

— Н-да, Ганс, моей чудесной коллекции больше нет, и впредь на меня не обижайся, если я как следует поразмыслю, прежде чем подарю тебе что-нибудь стоящее… Полагаю, самое лучшее — отдать все марки твоей сестре Итценплиц. У нее уже набралась вполне приличная коллекция, и она сумеет употребить эти остатки с большей пользой, нежели ты.

Дело сделано, и я остался без марок и без картинок.

Временами я ломал голову над тем, какова же, собственно, награда за мою победу над собой: отец лишился коллекции, я — картинок, а приятель был оскорблен. Итоги получились явно неубедительные.

После этого мои отношения с Гансом Фётшем некоторое время были весьма прохладными. Мы выбрали себе других закадычных друзей, а если случайно встречались на улице, то лишних слов не говорили. Но в юности все быстро забывается, в частности, у меня довольно рано появилась склонность как можно скорее забывать все неприятные события, и особенно — позорные для меня. А у Ганса Фётша, который вышел победителем в этом инциденте, вряд ли была причина долго на меня злиться.

Так что мир и согласие между нами довольно скоро были восстановлены. В те дни весь Берлин говорил о новом универсальном магазине, построенном на углу Лейпцигерштрассе и Лейпцигерплац, расхваливали «медвежий фонтан», «зимний сад», неслыханно роскошный «световой двор»; началось всеобщее паломничество, каждый стремился заглянуть туда при первой возможности, за покупкой или просто так.

Мы, мальчишки, не отставали от всех. Правда, швейцарам универмага было дано указание не пропускать детей без взрослых, но мы всегда находили выход из положения. Приметив в вестибюле какую-нибудь толстую, не слишком расторопную на вид даму, мы быстро пристраивались к ней с боков, и чинно шествовали через запретные врата, оживленно болтая друг с другом.

Войдя в универмаг, мы прочесывали его сверху донизу. Долгое время казалось, что нам не обойти его до конца. То и дело мы обнаруживали новые секции, попадали в совершенно неведомое. Пожалуй, мы испытывали при этом те же чувства, что Ливингстон[18] и Стэнли,[19] когда они продвигались в глубь Черного материка. Вокруг в изобилии лежали дивные сокровища. Мы грезили о них. Мы были ослеплены, как и весь Берлин, который в ту пору — подобная роскошь была еще в новинку — толпился в проходах и у прилавков: всех охватила лихорадочная страсть к приобретениям, какой-то бешеный покупательский зуд. Самый последний бедняк видел здесь перед собой все богатства мира, не рассеянные по магазинам, в которые он никогда бы не осмелился войти, а выставленные как бы специально для него в одном месте…

Даже после того, как мы выучили весь универмаг лучше третьего спряжения monere,[20] он еще долго оставался единственной целью наших прогулок. От Луипольдштрассе до Лейпцигерплац было довольно далеко, но этот путь был не лишен для нас очарований. Мы шли до Мартин-Лютер-штрассе через Лютцовплац и вдоль Ландверского канала, который мне особенно нравился с детства, или же направлялись по Клейст- и Бюловштрассе, где велось строительство подземной и надземной железной дороги и где без конца рыли землю и забивали сваи. Потом мы сворачивали на Потсдамерштрассе, также привлекавшую нас своими многочисленными витринами.

В универмаге у нас были любимые секции, прежде всего, разумеется, книжная и секция игрушек. Кроме того, я почему-то оказывал особое предпочтение сравнительно безлюдной секции постельных принадлежностей, где с удовольствием прохаживался. Мне нравился вид и запах перинного тика — красного, синего, полосатого, нравились большие, застекленные спереди ящики, наполненные легким постельным пером — от нежнейшего гагачьего пуха до грубо ободранных куриных перьев. Если же в это время запускали огромную машину для чистки пера и мне удавалось взглянуть в окошечко на вихрь кружащейся пыли и пляшущих перышек, то восторгу моему не было границ.

А Ганс Фётш облюбовал себе секцию продовольственных товаров. Жадно принюхиваясь своим веснушчатым — и зимой и летом — носом, он кружил по залу, с восхищением взирал на силачей мясников, жонглировавших четвертями коровьих и половинками свиных туш, смотрел, как швыряют здоровенные оленьи туши, а под конец останавливался у большого аквариума с живыми речными рыбами. Там двигались, лениво шевеля плавниками, голубые и желтые карпы, в то время как их смертельные враги, щуки, тихо и недвижно, не проявляя ни малейших агрессивных намерений, стояли над самым дном, где свились в клубок угри.

В довершение экскурсии мы еще обычно забегали в секцию часов, которая, к сожалению, была невелика. С благоговением мы прислушивались к многоголосому тиканью. Нам казалось, будто мы попали в мастерскую некоего мага-волшебника по имени Время, которое мы никогда не смогли постичь, которое с каждым днем неуловимо изменяло нас так, что мы все больше и больше не узнавали самих себя. Казалось, мы уже начинали чуть-чуть постигать жуткую тайну Времени, слушая крик кукушки из шварцвальдских ходиков, или удар гонга напольных часов, но самое сильное впечатление было от часов, которые мы окрестили «точильными». Они помещались под стеклянным колпаком, и блестящий медный механизм работал у нас на глазах, вперед — назад, всегда только пол-оборота, совершенно беззвучно, зато на виду. Вот так я и представлял себе Время: назад — вперед, но, главное, — ни звука.

Стоило нам, однако, взглянуть на циферблат часов, как нередко обнаруживалось, что идти пешком домой уже слишком поздно. Тогда мы жертвовали последние десять пфеннигов и ехали трамваем. Домой мы вваливались сияющие и счастливые, но родителям не выдавали тайны наших экскурсий, опасаясь возможного запрета. Мы просто-напросто гуляли. Где? Да так…

Но вот наступил для нас день, когда чары универмага поблекли. Мы растерянно бродили по его этажам и недоумевали, почему то, что еще вчера казалось нам таким увлекательным, сегодня вдруг разонравилось. Мы посетили наши любимые «аттракционы»: никакого впечатления. Они показались нам просто скучными. У сказочных постелей появилось теперь поразительнейшее сходство с нашими домашними постелями, в которых мы спали каждую ночь без особого восторга. Сыр вонял, а карпы пробуждали воспоминание о «карпе по-польски», которого подавали на Новый год и который нам не очень-то нравился.

Открытие это было не из приятных, но еще неприятнее была проблема, которую предстояло решить: чем мы теперь займемся в свободное время? Мы так привыкли к праздношатанию, что одна мысль — торчать целые дни дома за книгами — ужасала нас. Нам не сиделось на месте.

Наконец Ганса Фётша осенила идея, которая пришлась мне по вкусу:

— Давай пойдем прямо под липами к дворцу, я там давно не был. Посмотрим, дома ли ЕВ.

Мы покинули универмаг через выход на Фоссштрассе, и по Вильгельмштрассе, мимо мрачного министерства юстиции вышли к Унтер-ден-Линден. Был пасмурный, но сухой ноябрьский день. Влажная опавшая листва на аллее под могучими липами прилипала к подошвам. Витрины роскошных магазинов нас не привлекали, мы были сыты роскошью.

Но когда мы приблизились к пассажу, Ганс Фётш предложил хотя бы взглянуть на вход в паноптикум Кастана. Эта выставка восковых фигур пользовалась в то время у берлинцев большим успехом. Фётш уже не раз побывал здесь, а мне еще никак не удавалось из-за отсутствия денег и строгого отцовского запрета. Дородный, в золотых галунах швейцар произвел на меня сильнейшее впечатление; когда же я протиснулся сквозь толпу зевак к витрине, то совершенно обомлел от восторга.

Впереди, на фоне панорамы бранденбургского ландшафта с соснами и даже краешком лазурного озера, стоял стройный господин в черном сюртуке, брюках в серую полоску и с цилиндром на голове. Несколько высокомерное выражение его лица оживляли алые щечки, в глазной впадине сверкал монокль, а кудрявая светлокаштановая борода была столь безупречна, словно ее только что завил придворный парикмахер кайзера герр Габи.

В руке этот господин держал револьвер, а взгляд его глуповатых кукольных глаз был направлен на распростертого у его ног господина в аналогичной одежде и белой рубашке, на которой проступало коричневато-красное пятно. Убитый, с правдоподобным до жути угасающим взором, являл собою тип бледного брюнета. Даже ребенку сразу было понятно, что это негодяй, а краснощекий блондин — герой, справедливо покаравший злодея. Внизу была надпись: «Месть за оскорбленную честь», и здесь наверняка изображалась сцена из нередких в то время дуэлей, где обманутый супруг мстил за оскорбленную честь, — правда, не столько свою, сколько своей жены.

Как уже сказано, эта сцена необычайно поразила мое воображение; несмотря на маскообразность застывшей группы, я воспринимал ее как живую. Гротесковость изображения, хотя бы то, что убитый упирался ногами в ботинки своего противника (причина тут, конечно, в узком пространстве витрины), нисколько мне не мешала. Я очень долго стоял перед группой, рассматривая каждую деталь: валявшийся на «земле» револьвер убитого, пучок запыленного вереска, лежавший возле бледной щеки трупа, желтоватую восковую руку с длинными синеватыми восковыми ногтями.

Потом моя фантазия заработала, и я представил себе, что станет делать оставшийся в живых кукольный герой. Меня очень интересовало, что он сделает со своим револьвером. Бросит его здесь, рядом с другим револьвером, или понесет, прямо в руке, домой? И доберется ли он вообще до дома? Если он живет в Груневальде, а это под самым Берлином, то все равно на нем слишком заметная одежда, прохожие обратят внимание, даже если ему удастся спрятать оружие в фалды сюртука.

Я пристально вглядывался в детали панорамы, однако не обнаруживал ни малейшего намека на секундантов, на ожидающую карету. Но… захочет ли он вообще убежать? Может, он и не думает скрываться? Я слышал от отца, что такого рода убийство почти разрешено. За него «всего-навсего» сажают в крепость, а крепость не считалась бесчестьем. Я подумал, как бы я поступил на месте «кудрявого», но ничего не приходило в голову… Лучше всего, конечно, удрать, да побыстрее, в Гамбург и стать юнгой, но с моноклем и бородой вряд ли возьмут в юнги…

Я бы долго простоял у восковых фигур, но Ганс Фётш толкнул меня, и мы пошли дальше, в сторону дворца. По дороге мой приятель рассказал кое-что о паноптикуме. Там есть, оказывается, такие «дурацкие» штуки, как Белоснежка и семь гномов, — у нее длинные распущенные волосы со всякими стекляшками и побрякушками, а на платье розовые бантики; потом есть «комната ужасов» (за добавочную плату в десять пфеннигов) и анатомический музей (еще двадцать пять пфеннигов), где в точности видно, как по-разному устроены мужчины и женщины. Данное обстоятельство Ганс Фётш подчеркивал с некоторой настойчивостью, однако не встретил поддержки с моей стороны. Это меня (еще!) не интересовало. Тем не менее я решил, что в ближайшие же дни начну экономить, а потом все сразу истрачу на паноптикум Кастана.

Дворец был таким же мрачным и серым, как и ноябрьское небо над ним. Наш кайзер, которого мы, по берлинскому обычаю, сокращенно называли ЕВ (Его Величество), опять куда-то уехал, на флагштоке его штандарт не развевался. Что ж, ничего удивительного тут не было. Не зря его прозвали «кайзером-туристом», ему никак не сиделось на месте. Гудок его автомобиля «Та-ту! Та-та!» отзывался в ушах его подданных эхом «То тут, то там!».

После недолгих колебаний мы решили двинуться в совершенно незнакомые нам края, башня Красного дворца — ратуши Берлина — манила нас. Следуя ее зову, мы побрели к Александерплац, откуда нас случайно занесло в район трущоб.[21]

Преисподняя, в которую мы вступили, вызвала у нас живейшее удивление, такого Берлина мы еще не видели. Вся жизнь здешних жителей, казалось, протекала на улице, кругом толпились люди в самых немыслимых одеяниях, спорили, ругались… Евреи-торговцы в кафтанах, с длинными сальными кудрями, перекинув через руку какое-то старье, шныряли в толпе и расхваливали на ухо то одному, то другому свой товар. У входа в подвал сидела толстая неопрятная женщина, зажав меж колен скулящего пуделя, и остригала ему зад садовыми ножницами.

И на каждом шагу торговцы. Торговцы горячими колбасками — булетками — из жирной конины (первый сорт, пятачок штука!), галстуками (все аристократы носят только мои!), мылом и духами. На углу дрались два парня, уже текла кровь, но окружавшие их зрители продолжали подзадоривать драчунов. Меня, сына юриста, прежде всего поразило полное отсутствие «синих», то есть полицейских.

Жизнь в этих узких переулках была, по-видимому, лишена всякого порядка и законности. До сих пор я твердо верил, что миропорядок, установленный на Луипольдштрассе, существовал везде, с небольшими отклонениями, обусловленными степенью богатства или бедности. Здесь же я увидел, как один из дравшихся парней бросился на поверженного противника, окровавленного, почти лишившегося чувств, и под одобрительные крики и гогот зевак начал колотить его головой о мостовую.

Нам стало жутко, и мы поспешили уйти. Но на следующем же углу нас остановил какой-то еврей в кафтане: вкрадчивым шепотом, на едва понятном немецком языке он предложил продать ему наши зимние пальто:

— Два марка штук! Скажите ваш маммочка, шуба потерял…

И он тут же принялся расстегивать на мне пальто.

Я еле вырвался от него, и мы с Фётшем кинулись бежать. В этом была наша ошибка. Ибо мы сразу привлекли к себе внимание детворы. Какой-то верзила, на которого я налетел, крикнул:

— Эй, свихнулся, что ли?! — и тем самым дал сигнал к погоне.

Мы мчались со всех ног по лабиринту улочек и закоулков, не зная, когда же и где он кончится. Вслед за нами неслась целая орава с криками, смехом, улюлюканьем. Взрослый парень, привлеченный шумом, ударил Ганса Фётша, но тот рванулся дальше, только его шапка осталась на мостовой. Какая-то женщина, вязавшая чулок, спокойно вытащила спицу из вязанья и, когда я пробегал мимо, ткнула ею в меня с самым равнодушным видом. Я спасся лишь прыжком в сторону…

Я бежал изо всех сил, бежал так, как никогда еще не бегал. Я понял, что здесь меня не выручат ни звание, ни авторитет моего отца, который на Луипольдштрассе пользовался всеобщим уважением, не поможет и то, что я гимназист… Сейчас меня могут спасти только мои собственные ноги. Я! Я сам!

И ноги мчали меня, я бежал в полушаге за Гансом Фётшем, задыхался, в груди и в сердце кололо, но я бежал… И хотя боль была реальная, хотя преследователи реально догоняли нас, тем не менее все почему-то казалось мне нереальным, словно в кошмарном сне. Да неужели это возможно: я, сын камергерихтсрата, бегу в столице империи, Берлине, чтобы спастись самому и спасти свою одежду! Остановись, подожди своих преследователей и объясни им все с улыбкой. Опасность существует лишь в книгах, у Карла Мая, Купера[22] и Марриата,[23] но не здесь, в Берлине, не для нас…

Слава богу, что я не поддался этому чувству нереальности и реально бежал все дальше и дальше, пока наконец Ганс Фётш случайно не увидел выхода из лабиринта трущоб. Вырвавшись на широкую улицу, где уже горели газовые фонари, мы перевели дух.

Прислонившись к стене в каком-то подъезде, мы с блаженством слушали, как все тише и тише бьется сердце, как спокойнее становится дыхание. После долгого молчания Ганс Фётш, глубоко вздохнув, сказал:

— Ну, знаешь!..

Я тут же отозвался:

— Никогда бы не подумал, что такое бывает! Да еще в Берлине!

— Это квартал трущоб, — пояснил Фётш. — Отец мне о нем рассказывал. Сюда взрослые даже днем не решаются заходить. Тут живут одни преступники.

Но в этом я, как сын юриста, должен был разбираться лучше отпрыска врача.

— Это исключено, Фётш! — сказал я. — Все преступники сразу попадают в тюрьму или на каторгу. Я спрошу отца, может ли быть такое вообще.

— Лучше не говори твоему отцу, что мы здесь были. Не то он устроит скандал, и нашим прогулкам конец!

— Я скажу, будто от кого-то слыхал.

— Нет, лучше не надо, — предостерег меня Фётш. — А то ты все равно проболтаешься… И вообще, пора уже домой. Что на часах? Полседьмого! А мне в шесть надо быть дома!

— Мне тоже! Пошли быстрей!

— Пошли? — спросил он. — Да ты что? Сколько, думаешь, нам отсюда топать до дома? Самое меньшее часа два! И я дороги не знаю. Нет, поедем на трамвае, с пересадкой. Деньги есть?

— Есть еще.

— У меня тоже. Так… посмотрим, где трамвай… Вон там, за углом, кажется, идет какой-то. Ну и всыпят нам сегодня. Раньше восьми не приедем!

— Я скажу просто, что был у вас, а ваши часы стояли.

— А я был у вас, так и запомни… Какой же это трамвай? Ганс, на нем можно доехать до Потсдамерплац! Давай садись!

Но я не сел.

— Подожди минутку, — сказал я Фётшу, вдруг страшно разволновавшись. — Не входи в него! Пожалуйста, не входи! Сядем на следующий! Пропустим этот, ну пожалуйста!

Со мной начало твориться что-то странное. Едва я увидел приближающийся трамвай, совсем не похожий на «наши» трамваи в западной части города, — у него площадка водителя была опущена ниже, а впереди вагона сделана решетка-совок для того, чтобы подхватывать зазевавшихся пешеходов, — как в тот же миг я вспомнил одну заметку в газете, которую прочитал день или два назад. Где-то в Берлине, в его восточной или северной части, загорелся трамвай, один человек погиб, а несколько получили тяжелые ожоги. И вот когда к нам приблизился трамвайный вагон, я внезапно решил, что загорелся именно такой вагон, что все вагоны такого типа загораются и что нам ни в коем случае нельзя в них ехать… Бог знает, что это на меня вдруг накатило! Всегда я считался слабым, болезненным ребенком, но ни малейшего подобия навязчивой идеи у меня еще никто не замечал. Разумеется, я не сознавал этого и сейчас. Я был твердо убежден, что я прав, что сгорел вагон именно такой конструкции, что все вагоны этой конструкции могут загореться, что мне нельзя ехать на нем…

Как можно красноречивее и убедительнее я постарался втолковать все это Гансу Фётшу. Не обошлось, конечно, без преувеличений. Я уверял, будто сам читал в газете точное описание потерпевшего аварию трамвая, упомянул и про отличительные признаки: более низкую площадку для водителя и решетку-совок. Я утверждал даже, что газета предостерегала от езды в вагонах такого типа. Клялся, будто только что проехавший вагон был почти пустой. И в эти минуты я сам верил в то, что говорил. Я ничуть не сомневался, что читал об этом, читал собственными глазами. И никому на свете не удалось бы меня разубедить.

Моя вера была столь непоколебима, что я почти убедил Ганса Фётша. Он согласился обождать еще один трамвай, возможно, у того будет другая форма. Однако и следующий был с низкой площадкой для водителя и решеткой-совком. Мы пропустили его. Тут Ганса Фётша стали раздирать сомнения: что лучше — еще больше опоздать или рискнуть и поехать? Но когда и третий трамвай оказался той же конструкции, что и предыдущий, Фётш отпрянул от меня и вскочил в вагон.

— Здесь другие вагоны не ходят! — крикнул он мне с площадки. — Мне надо домой! Иди пешком вслед, не то проторчишь тут до полуночи!

Замерзший, голодный, я пропустил еще два или три трамвая: они были такими же. Тогда я решился последовать совету Фётша и идти вслед за трамваем, покуда он не скроется из виду. Но потом передумал и дождался следующего. Все-таки топать через полгорода очень утомительно, да и долго. И ни разу, ни на секунду мне не пришло в голову отказаться от своей нелепой затеи. Ведь на моих глазах все трамваи совершали регулярные рейсы и никакого несчастья с ними не приключалось, но этого я не сообразил. Я был целиком во власти моей навязчивой идеи. Даже очутившись в знакомых местах, увидев вагоны знакомой конструкции, я все равно по сел в трамвай. Я не смел ехать, не мог. И я шагал дальше…

Между тем мои родители встревожились не на шутку. Когда часы показали полседьмого, а потом семь, мама начала волноваться, но никому об этом пока не говорила. Когда же пробило полвосьмого и настала пора ужинать, мама была вынуждена поделиться своей тревогой с отцом. Отец сразу смекнул, что дело серьезное. При заведенном им дома распорядке, отличавшемся крайней пунктуальностью, где опаздывать на две минуты считалось нарушением, на десять минут — проступком, а на четверть часа — преступлением, опоздания на полтора чара еще не бывало вообще! Это могло означать лишь, что стряслась какая-то беда…

Немедля разослали гонцов во все места, где я мог бы находиться: к Эльбе, Фётшам, Гарингхаузенам, Детлефсенам… (Телефон уже давно существовал, но его не было ни у нас, ни у наших знакомых, за исключением доктора Фётша.) Отец спустился вниз, переговорил с консьержем и попросил его не запирать сегодня подъезд после восьми часов. Затем вышел на улицу и стал прохаживаться по тротуару: от угла Мартин-Лютер-штрассе до угла Эйзенахерштрассе, туда и обратно.

Но вскоре терпение его иссякло, и он вернулся домой. Вся семья пребывала в растерянности, ужинать никто не садился. Мама чуть не плакала. Она уже вообразила, что я попал под автобус (простите, под омнибус!), под трамвай, что меня увезла карета «Скорой помощи»… Отец пытался ее утешить, правда, не очень уверенно.

Вернулись гонцы без вестей! Лишь служанка, побывавшая у Фётшей, сообщила, что их Ганса тоже еще нет. (Поскольку распорядок в семье Фётшей не отличался пунктуальностью, — а в доме врача и не могло быть иначе, — своевременная неявка сына не была воспринята столь трагически.)

В какой-то мере это известие успокоило моих родителей. Представить себе, что несчастье случилось сразу с двумя мальчишками, было куда труднее. Когда же прошло еще полчаса напрасного ожидания и часовая стрелка приблизилась к девяти, отец решил сходить к Фётшам. Там тоже начали беспокоиться. Оба главы семейств посоветовались и, ничего не сказав фрау Фётш, отправились в ближайший полицейский участок.

Утешительного они услышали мало. Пропасть мальчишкам не так-то легко, заметил дежурный. Нет, никаких донесений о несчастных случаях с детьми не поступало. Пусть господа спокойно идут спать, такие случаи с пропажами обычно выясняются на следующее утро сами собой…

Мой отец был возмущен. Он безоговорочно верил в отеческую заботу государства (чьим образцовым и добросовестнейшим помощником являлся он на своем скромном посту), и у него болела душа, когда он, сталкиваясь с суровой действительностью, видел, что государство это бывало порой не отечески заботливым, но равнодушным, часто несправедливым, а иногда и грубым.

Но все это тотчас забылось, как только они вернулись в квартиру доктора. Ганс Фётш изволил прибыть! Мой отец теперь уж не сомневался, что и я дома. Однако его иллюзии рассеялись после первых же слов Ганса. Он, правда, пытался врать, мялся, изворачивался, но его отец был отнюдь не против телесных наказаний. Посыпались оплеухи; наконец оба родителя поняли, хотя и несколько смутно, что Ганс Фётш оставил меня где-то в северной части Берлина, возле квартала трущоб, и я почему-то отказывался ехать на трамвае…

— Ганс, иди-ка сюда, негодник! — многозначительно сказал доктор Фётш; при последовавшей расправе мой отец счел свое присутствие излишним.

Его ждала мама, а он должен был идти домой и сообщить ей печальную весть: я остался в самом дурном квартале Берлина; он должен был сказать ей, что ничего не остается делать, как только ждать…

И они ждали. Все было заброшено: и папки с делами, и штопка белья. Брата и сестер загнали в постели, но им было не до сна. Еще бы, потерялся брат, — ведь это так интересно! Каждые пять минут заходила старая Минна и, шмыгая носом в передник, справлялась о новостях.

Часов около десяти раздался звонок, родители бросились в прихожую… но там оказался всего лишь консьерж, который спросил, запирать дверь подъезда или еще обождать. А то ему уже спать хочется. При виде серебряной монеты, очутившейся у него в ладони, сон его как рукой сняло.

Наконец, в половине одиннадцатого, снова позвонили. Отец сказал уныло:

— Это, наверное, опять консьерж. Дай ему две марки, Луиза…

Но тут из прихожей донесся мой голос…

Отец с мамой кинулись навстречу, схватили меня в охапку и потащили в комнату, к свету.

— Мальчик, ты откуда явился?.. Где ты был?.. Тебе известно, сколько сейчас времени?!

Под градом обрушившихся на меня вопросов, видя следы страха на лицах родителей, я, как последний дурак, с притворным равнодушием ляпнул:

— Я был у Ганса Фётша, а у них остановились часы!

Бац! — схлопотал я по левой щеке. Бац! — по правой.

— Ну погоди, я тебе покажу, как врать, негодный мальчишка! — вскричал отец, дав выход всем пережитым за вечер волнениям и тревогам.

Ищущим взглядом он обвел комнату. Ах, бедняга! Мой добрый отец не был готов для подобных экзекуций, как доктор Фётш, и не нашел ничего, кроме длинного черешневого чубука от своей любимой трубки. Но этим чубуком он как следует отодрал меня; в первый — и, надо думать, в последний — раз меня выпороли по всем правилам. То был крайне убедительный урок, которого я никогда не забывал. Да он мне наверняка и не повредил…

И все-таки многое в моей жизни, вероятно, сложилось бы иначе, если бы мой снисходительный отец не потерял в этот вечер терпения. Может быть, если бы надо мной не свершили столь короткий суд, я собрался бы с духом и рассказал отцу о своей идее насчет трамвая с предохранительной решеткой и, возможно, что он — хотя скорее всего подобную идею сочли бы тогда ребяческой причудой, — прислушался бы и сказал себе: «За этим кроется нечто другое, и, к сожалению, посерьезнее, чем непунктуальность и вранье».

Вот так я всю свою юность, да и не один год потом, периодически страдал навязчивыми идеями, но не мог тогда поговорить об этом ни с одним человеком. Случай был упущен навсегда из-за той вечерней порки.

Иной раз эти идеи были сравнительно безобидными. Например, улегшись в постель, я долго не мог заснуть, раздумывая: поставил я точку в конце последней фразы письменного упражнения или нет? В результате я поднимался с постели и заглядывал в тетрадь: разумеется, точка была на месте.

Правда, иногда идеи эти касались вещей и более дурных.

А о третьем тяжком поражении, которое мне довелось испытать благодаря дружбе с Гансом Фётшем, я расскажу в следующей главе.