"Волк среди волков" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ханс)ГЛАВА ТРЕТЬЯ ВСЕ В ПОГОНЕ, ЗА ВСЕМИ ПОГОНЯВ поместье Нейлоэ управляющий Мейер, по прозванию Мейер-губан или Коротышка, утром, в двенадцатом часу, чувствует себя опять уже настолько усталым, что охотно завалился бы как есть, в куртке и гамашах, на кровать и проспал бы до завтрашнего утра. Но он только сидит у края ржаного поля, в сухой и высокой лесной траве, и тихо подремывает, укрытый от любопытных глаз молодым сосняком. В три часа утра он встал, в теплом и душном хлеву выдал корма (такой усталый, ах, такой усталый!), потом следил за кормлением, наблюдал, как доят, как чистят скот. С четырех часов свозил рапс, потому как свозить его нужно утречком по росе, чтоб не осыпался. Без четверти семь выпил на ходу чашку кофе, наспех что-то проглотил (все еще очень усталый). А с семи обычная каждодневная работа. Потом сообщили с вырубки, с ржаного поля, что обе жнейки стали. Пришлось бежать за кузнецом, возиться с починкой. И вот машины опять кое-как тарахтят — надолго ли? Ах, до чего ж он устал, и не только со вчерашнего дня, устал уже и за сегодняшний день! Ах, как охотно уснул бы он сейчас вот здесь, на припеке!.. Но ему нужно еще до двенадцати поспеть на свекловичный участок, посмотреть, как там управляется со своей командой приказчик, старик Ковалевский, полют на совесть или кое-как… Мейеровский велосипед лежит в двух шагах отсюда, в придорожной канаве, огибающей сосновый заказник. Но сейчас управляющему лень ехать дальше, он просто не может. Усталость сидит в его теле, как что-то грузное, шерстистое — и от нее везде побаливает, особенно в горле. Когда он лежит совсем тихо, она как будто засыпает. Но стоит ему пошевелить ногами, и она начинает царапаться и скрести, точно щетиной. Он медленно раскуривает сигарету, делает блаженно несколько затяжек и смотрит при этом на пыльные, разношенные ботинки. Надо бы купить новые, и конечно, ротмистр великий человек, а пятьсот тысяч — неслыханный оклад для управляющего. Но посмотрим, как будет стоять доллар к первому числу, может быть, тогда и подметки-то подбить окажется не по средствам! Много чего не хватает в поместье Нейлоэ — надо бы сюда по меньшей мере еще двух служащих. Но ротмистр — великий человек и открыл, что может все делать сам — может он, черта с два! Сегодня он укатил в Берлин за жнецами. Значит, не помешает своему несчастному управляющему вздремнуть перед полдником. "А любопытно все-таки, каких он привезет людей. Если вообще привезет. Эх, дерьмовина!.." Мейер переворачивается на спину, сигарета скатывается в самый угол рта, картуз в защиту от солнца надвинут на глаза… Бабы на свекловичных полях пусть лопнут вместе со своим Ковалевским — наглая банда! А шикарная у него дочка, у этого Ковалевского, не поверишь даже, что он ее отец. Пусть она только приедет из Берлина в отпуск, уж мы своего не упустим! Ох и жарит же, ох и парит же, как в печке парит! Лишь бы не гроза, а то весь хлеб в снопах намокнет, и тогда дело дрянь! Конечно, следовало бы начать свозить сегодня же, но ведь ротмистр — великий человек и, между прочим, пророк насчет погоды: дождя нет, свозить не будем — и все! Слава тебе господи, жнейки еще тарахтят, можно спокойно лежать и лежать. Только б не заснуть, а то опять до вечера не проснешься. Ротмистр сразу узнает, и назавтра тебя выставят за ворота. А ведь и то не худо, по крайней мере можно будет отоспаться!.. Да, маленькая Ковалевская недурна, и в Берлине она, верно, выкидывает всякие штучки… Но и Аманда, Аманда Бакс, тоже кое-чего стоит! Коротышка Мейер, Мейер-губан перекатывается на бок; он окончательно прогоняет сверлящую мысль, что ротмистр, собственно, не говорил, что не надо свозить хлеб с полей, он скорее наказывал Мейеру сообразоваться с погодой. Нет, об этом Мейер сейчас не желает думать, лучше он будет думать об Аманде. В нем что-то зашевелилось, он подтянул колени и от удовольствия хрюкнул. При этом у него выпала изо рта сигарета, но черт с ней, — на что ему сигарета, когда у него есть Аманда? Да, его называют "Коротышка Мейер", «Мейер-губан», — и он, когда смотрится в зеркало, не может не признать, что люди правы. За круглыми, большими, выпуклыми стеклами очков сидят круглые, большие, желтоватые совиные глаза; у него приплюснутый нос и выпяченные тубы, низкий в два пальца высотою лоб, уши оттопыренные — а росту в господине Мейере один метр пятьдесят четыре сантиметра! Но в том-то и суть: у него такой дурацкий и богопротивный вид, он так карикатурен в своем безобразии, и к этому у него такая наглая сладкая мордашка, что девчонки все от него без ума. Когда Аманда в тот раз проходила мимо с подругой — он только-только приехал в Нейлоэ, — подруга сказала: "Аманда, ведь ему не дотянуться — хоть лесенку подставляй!" Но Аманда в ответ: "Ничего не значит, зато рыло приятное!" Такой у них тут стиль в любви, такие тут девушки: наглы и восхитительно беззаботны. У них либо есть аппетит на человека, либо нет, но они во всяком случае не разводят канители. Хорошие девушки. Как она, эта Аманда, вчера вечером влезла к нему в окно — у него и охоты-то не было, он слишком устал… а тут барыня выскочила из кустов. (Не молодая барыня, ротмистрова жена, та бы только посмеялась, за ней самой водятся грешки. Нет, старая барыня, теща, из замка.) Другая завизжала бы, или спряталась, или позвала бы его на помощь, но Аманда нет. Он остался в стороне и мог от души позабавиться. — Мы, барыня, — сказала с невинным видом Аманда, — проверяем с управляющим отчетность по птичьему двору, днем-то ему недосуг. — И для этого вы лезете в окно? — завизжала барыня, весьма благочестивая старая дама. — Вы потеряли всякий стыд! — Раз что дом уже заперт, — ответила Аманда. Но так как барыня на том не успокоилась и не желала понять, что нынешнюю молодежь ничем не проймешь, ни благочестием, ни строгостью, Аманда добавила: — К тому же и время не рабочее, барыня. А что я делаю в свой свободный вечер, это касается меня одной. И если вы найдете птичницу получше меня (на ваше грошовое жалованье), только вы не найдете, — то я могу уйти, но не раньше, как завтра утром. И она еще потребовала, чтоб он нарочно всю ночь не закрывал окна. Если барыне угодно стоять и подслушивать, пусть ее стоит, Гензексен! Нам-то все равно, а для нее это, может быть, удовольствие — ведь и у нее дочка не с молитв родилась! Коротышка восхищенно захихикал про себя и крепче прижался щекой к рукаву, словно чувствуя мягкое и все-таки крепкое тело своей Аманды. Самая правильная баба для такого, как он, голоштанника и холостяка! Никакой болтовни о любви, о верности, о свадьбе — а ведь девка хоть куда. И работа в руках горит и за словом в карман не полезет. И смела! Так смела, что иной раз страх берет! Но в конце концов что тут удивительного. Как она росла?.. Четыре года войны, пять лет послевоенных! Ведь вот она что говорит: — Если я сама не возьму себе пожрать, мне никто не даст. И если я тебе не подставлю ножку, ты сам подставишь мне. Всегда огрызайся, дружок, даже и на старуху, все равно. Она небось в своей жизни полакомилась всласть, а мне отказываться от своего, потому что они там устроили подлую войну и за ней инфляцию?! Не пошутить, не посмеяться! Я — это я, и когда меня не будет, никого не будет! Ну, буду я паинькой — на те слезы, что она будет лить над моей могилкой (кое-как выжмет из глаз!) да на жестяной венок, который положит на мой гроб, я ведь ничего себе не куплю, так уж лучше мы поживем в свое удовольствие, а, Гензекен? Пожалеть старушку, быть с ней помягче?.. А меня кто жалел? Только и норовили дубиной по башке, и если пойдет носом кровь, так и хорошо. А если я вздумаю заплакать, тотчас же услышу: "Не распускай нюни, а то еще и не так наподдам!" Нет, Гензекен, я бы ничего не говорила, когда бы в том была хоть капля смысла. Но ведь смысла в том нет ни капли, а быть такой дурындой, как мои куры, которые несут яйца для нашего удовольствия, а потом сами же попадают в кастрюлю нет, благодарю покорно, это не для меня! Кому по вкусу, пожалуйста, а я не желаю! — Правильная девочка! — рассмеялся опять Коротышка. И вот он уже крепко спит и, пожалуй, проспал бы до вечерней росы, — что там хозяйство, что ротмистр! — если бы вдруг ему не стало слишком жарко, а главное душно. Вскочив, — но уже совсем не усталым движением и сразу на ноги, — он увидел, что лежал среди доподлинного, только что начавшегося лесного пожара. Сквозь белесый, далеко стелившийся едкий дым он увидел фигуру человека, который прыгал, затаптывал и сбивал огонь, и вот уже он сам прыгает вместе с ним и тоже затаптывает ногами огонь и бьет сосновой веткой и кричит тому: — Здорово горит! — От сигареты! — только и сказал незнакомец, продолжая гасить. — Я чуть сам не сгорел, — засмеялся Мейер. — А и сгорел бы, не велика потеря! — сказал тот. — Уж вы скажете! — ответил Мейер и закашлялся от дыма. — Держись с краю, — приказал тот. — Отравиться дымом тоже не сладко. Они продолжали теперь тушить вдвоем что было мочи, и Мейер-губан напряженно при этом прислушивался к обеим своим жнейкам в поле, продолжают ли они постукивать. Как-никак, будет очень неприятно, если люди что-нибудь заметят и расскажут ротмистру! Но те, против ожидания, спокойно жали, никуда не сворачивая, и это, собственно, должно было опять-таки рассердить управляющего, так как доказывало, что жнецы заснули на козлах, предоставив лошадям работать по собственному разумению — тут выгори хоть все Нейлоэ с восемью тысячами моргенов леса, им-то что? Вернулись бы после работы домой и только вытаращили бы глаза на пепел своих конюшен, исчезнувших как по волшебству. Однако на этот раз Мейер не рассердился, а только радовался, что жнейки постукивают, а дым убывает. И вот, наконец, он и его спаситель стоят вдвоем на черной прогалине с комнату величиной, немного запыхавшись, закопченные, и смотрят друг на друга. Вид у спасителя довольно чудной: совсем еще молод, но под носом и на подбородке вихреватая рыжая поросль, а голубые глаза глядят жестко и твердо; старый серо-бурый военный кителек, такие же штаны. Зато хороши, добротны желтой кожи ремень и желтая же кобура. А в кобуре, видать, кое-что есть, и уж, верно, не леденцы, — так тяжело она висит. — Что, покурим? — спросил неисправимо ветреный Мейер и протянул портсигар, считая, что должен в свой черед сделать что-нибудь для своего спасителя. — Дай мне сам, приятель, — сказал тот. — У меня лапы черные. — У меня тоже! — рассмеялся Мейер. Но все-таки запустил в портсигар кончики пальцев, и тотчас закурчавился дымок сигарет, и оба уселись поодаль от спаленного места в скупой сосновой тени, прямо на сухой траве. Кое-что они все-таки вынесли из недавнего опыта, и один избрал пепельницей старый сосновый пень, другой — плоский камень. Человек в хаки сделал две-три глубокие затяжки, расправил плечи, потянулся, не стесняясь, зевнул на долгом глубоком «а» и сказал глубокомысленно: — Да… да… — Плоховато, а? — начал управляющий. — Плоховато? Вовсе дрянь! — сказал тот, еще раз обвел прищуренным глазом раскаленный зноем ландшафт и с бесконечно скучающим видом раскинулся в траве. У Мейера не было, собственно, ни времени, ни охоты отдыхать с ним среди бела дня, но все же он чувствовал себя обязанным побыть еще немного подле этого человека. Итак, чтоб не дать разговору окончательно иссякнуть, он заметил: — Жарко, а? Тот только фыркнул. Мейер посмотрел на него сбоку оценивающим взглядом и бросил наугад: — Из Балтийского корпуса, да? На этот раз тот в ответ не соизволил и фыркнуть. В соснах зашуршало. Появился, ведя мейеровский велосипед, лесничий Книбуш, белобородый, но с лысой головой, бросил велосипед Мейеру под ноги и проговорил, отирая пот: — Мейер, опять ты кинул свой велосипед на проезжей дороге?! И еще добро бы свой, а то служебный; когда его сведут, ротмистр взбеленится, и тебе… Но тут лесничий увидел черную выгоревшую прогалину, сразу покраснел от гнева (перед товарищем по службе он мог позволить себе то, на что никогда не мог, дрожа за свою жизнь, отважиться перед порубщиками) и пошел браниться: — Опять ты, вшивый рохля, курил свою вонючую пакость и подпалил мне лес! Ну, подожди, дружок, теперь дружбу и вечерние картишки побоку: дружба дружбой, а служба службой. Сегодня же вечером господин ротмистр узнает… Но судьба судила, что в этом разговоре лесничий Книбуш ни одной фразы не договорил до конца. Обнаружив уснувшую, как видно, в траве подозрительную, жалкую личность в хаки, он начал: — Ты поймал вора и поджигателя, Мейер? Отлично, ротмистр за это похвалит; и придется ему попридержать язык насчет того, что мы-де тряпки, и что руки у нас коротки, и что мы побаиваемся людей… Заспался, сволочь! — закричал лесничий и сильно ткнул лежавшего ногою в ребра. — Живо! Вставай и марш со мной в холодную!.. Но тот, кого он пнул ногой, только сдвинул фуражку с лица, метнул в разъяренного лесничего пронзительный взгляд и выпалил еще более пронзительным голосом: — Лесничий Книбуш!.. Мейер-губан с большим удивлением и еще большим удовольствием увидел, какое действие произвело это простое упоминание имени на его партнера по картам, тихоню и труса Книбуша. Лесничий съежился как громом сраженный, растерял сразу весь запас ругани и, застыв, как по команде "смирно!", тявкнул: — Господин лейтенант!.. А тот медленно поднимался, отряхивал с мундира и штанов сучки и сухие травинки и говорил: — Сегодня в десять вечера у старосты собрание. Оповестите людей. Приведите с собой и этого коротышку. — Он встал, поправил на себе кобуру и добавил: — Кстати, разъясните людям, каким количеством оружия мы располагаем в Нейлоэ, годного к употреблению оружия и боеприпасов… поняли?! — Слушаюсь, господин лейтенант! — пробормотал старый бородач, но от Мейера не укрылось, что он подавил вздох. Непонятный субъект коротко кивнул Мейеру, сказал: — Итак, порядок, камрад! — и скрылся в кустах, за сосенками, за мачтовыми соснами, в густом бору. Исчез, как сон! — К черту! — сказал Мейер, задыхаясь, и уставился в зеленую чащу. Но там уже опять все было неподвижно и сверкало полуденным блеском. — Да, тебе "к черту", Мейер, — разворчался лесничий. — А я сегодня бегай весь день по селу, а по нраву это людям или нет — тоже еще неизвестно. Иные странно так покривятся и скажут, что все это вздор и что с них, мол, довольно и капповского путча… Но… — продолжал лесничий еще жалобней, — ты же его видел, какой он есть, сказать ему это в лицо никто не посмеет, и стоит ему свистнуть, все являются. Возражения слышу всегда только я один. — Кто он есть? — спросил, любопытствуя, Мейер. — С виду он вовсе не такой всемогущий! — А кем ему быть-то? — отозвался сердито лесничий. — Не все ли равно, как он себя назовет — своего настоящего имени он нам не откроет. Сказано, лейтенант… — Ну, в наши дни лейтенант не большая шишка, — заметил Мейер, но все же ему импонировало, как тот осадил лесничего. — Не знаю, большая шишка лейтенант или не большая, — пробурчал лесничий. — Во всяком случае, люди ему повинуются… Они там, — продолжал он таинственным тоном, — определенно затевают большое дело, и если оно удастся, то Эберту и всей красной шушере конец! — Ну-ну! — сказал Мейер. — Многие так думали. Оказывается, красная краска въедливая, нелегко ототрешь. — А вот на этот раз выйдет! — прошептал лесничий. — За ними, видно, стоит рейхсвер, и сами себя они называют Черным рейхсвером. Ими кишит вся наша сторона, и они так и прут и с Прибалтики, и из Верхней Силезии, да из Рура тоже. Их называют рабочими командами, и они будто бы не вооружены. Но ты же сам видел и слышал… — Стало быть, путч! — сказал Мейер. — И меня просят участвовать в нем? Ну, я еще наперед крепко подумаю. Если мне человек заявляет: "Порядок, камрад!" — этого мне, извиняюсь, мало! Лесничий шел уже дальше. Он перебирал озабоченно: — У старого барина — четыре охотничьих ружья да две трехстволки. Потом винтовка. У ротмистра… — Верно! — сказал Мейер с облегчением. — Как относится к этому ротмистр? Или ему ровным счетом ничего не известно? — Да если б я только знал! — захныкал лесничий. — Но я же не знаю. Я уже повсюду выспрашиваю. Ротмистр ездит в Остаде и выпивает иногда с офицерами рейхсвера. Мы можем здорово влипнуть, и я, если дело сорвется, потеряю, может быть, место и кончу на склоне лет тюрьмой… — Ну только не скули, старый морж! — засмеялся Мейер. — Дело же просто: почему нам прямо не спросить у господина ротмистра, хочет ли он, чтоб мы принимали участие, или нет? — О, господи, господи! — вскричал лесничий и в неподдельном отчаянье заломил руки над головой. — Ты вправду самый безмозглый свистун на свете, Мейер! Ну как ротмистру ничего об этом деле не известно, а мы ему все выдадим? Ты же должен знать из газет: "Предатели подлежат суду фемы!.." Эх, я же сам… — спохватился он вдруг, и небо над ним почернело, все семь шкур, шурша, поползли с его плеч, руку свел ледяной мороз… — Старый я дуралей, я же выдал тебе все! Ах, Мейер, окажи ты мне милость, дай мне тут же на месте честное слово, что ты ни одной душе не выдашь ничего! А я не выдам ротмистру, что ты подпалил лес… — Во-первых, — заявил Мейер, — леса я не поджигал, его поджег лейтенант, а стоит ли тебе выдавать лейтенанта, ты сам соображай. Во-вторых, если я и вправду подпалил лес, сегодня в десять часов вечера я зван к старосте и, стало быть, тоже принадлежу к Черному рейхсверу. И если ты после этого меня предашь, Книбуш, ты же знаешь: предатели подлежат суду фемы… Мейер стоял, осклабившись, посреди лесной прогалины и смотрел на болтуна и труса Книбуша дерзко и вызывающе. "Если даже заваруха с путчем ни к чему не приведет, — думал он, — она хоть обезвредит этого жалкого наушника: он теперь ни полслова не посмеет сказать на меня ни старому барину, ни ротмистру!.." А напротив него стоял старый лесничий Книбуш, и попеременно то краска, то бледность заливала ему лицо. "Вот тоже, — рассуждал он про себя, сорок лет прослужил человек, старался, из кожи лез, думал: будет потом поспокойнее. Но нет, становится только хуже, а уж как сейчас я по ночам вдруг просыпаюсь от страха, не случилось ли чего, так со мной еще никогда не бывало. Раньше одна была забота — веди отчетность по дровам, и страх один — так ли ты сосчитал; да еще иногда из-за косули, чтоб не свернула со своей тропы, когда барин у меня сидит в засаде. А нынче всю ночь лежишь в темноте, сердце все пуще стучит, а в мыслях — порубщики и лейтенанты. Эта сволочь теперь вдвойне обнаглела, готовится путч… И вдобавок я тоже втянут в него, когда я ровно ничего не имею против господина президента республики…" Но вслух он между тем говорил: — Мы же сослуживцы, Мейер, и сыграли не одну приятную партию в скат. Я никогда на тебя не наговаривал господину ротмистру, а сейчас насчет пожара в лесу у меня вырвалось так только, сгоряча. Я бы никогда тебя не выдал, ну конечно же нет! — Ну конечно! — подхватил Мейер и нагло осклабился. — Сейчас без малого двенадцать, на свекловичное поле я никак не поспеваю. Но за выдачей кормов мне обязательно нужно присмотреть, а потому я сажусь на велосипед. Ты, может, побежишь следом, Книбуш, тебе ж это нипочем, а? Мейер сидел уже на велосипеде и нажимал на педали. Однако, отъезжая, он прокричал еще раз: "Порядок, камрад!" — и укатил. А лесничий долго глядел ему вслед, тряс угрюмо головой и раздумывал, не лучше ли будет пойти в лесничество окольной тропкой, а не большой дорогой. На большой дороге наткнешься, чего доброго, на порубщиков, а в этом для лесничего приятного мало. Хозяин ломбарда, «дядя», сидел на высоком конторском стуле и что-то записывал в свои книги. Приемщик торговался вполголоса с двумя женщинами, из которых одна держала в руках узел — постельные принадлежности, увязанные в простыню. Другая обнимала черный манекен, какой употребляют портнихи. У обеих — заострившиеся лица и подчеркнуто беззаботный взгляд несчастных посетительниц ломбарда. Самый ломбард, расположенный в бельэтаже сверхделового дома, имел, как всегда, грязный, пыльный, неопрятный вид, хотя здесь тщательно убирали. Свет сочился сквозь белые матовые стекла, серый и мертвенный. Как всегда, исполинский несгораемый шкаф стоял раскрытый настежь, выставляя напоказ горки завернутых в белую бумагу пачек, своим видом будивших мечту о драгоценных ювелирных изделиях. Как всегда, торчал ключ в маленьком вмурованном сейфе, содержавшем наличность ломбарда. Вольф охватил все это одним взглядом. За десятки раз, что он сюда приходил, все стало так ему знакомо, что он это видел, не различая толком. И не было ничего необычного в том, как «дядя» быстро глянул на него поверх очков в узкой золотой оправе и продолжал писать. Вольфганг Пагель обратился к приемщику, который, по-видимому, никак не мог договориться с женщиной, желавшей заложить манекен. Поставив чемодан на стойку, он сказал вполголоса, легким тоном: — Я опять с тем же, что обычно. Пожалуйста, если вам угодно посмотреть… И он отомкнул замки чемодана. Здесь в самом деле лежало все то же, что всегда. Все, что у них было: его вторая, уже истончившаяся пара брюк; две белых мужских рубашки; три Петриных платья; ее белье (в довольно скудном количестве) и предмет роскоши — сумочка настоящего серебра, должно быть, подарок какого-нибудь поклонника Петры, — Вольф никогда не спрашивал. — Три доллара, как обычно, не правда ли? — добавил он, чтобы сказать что-нибудь, так как видел, что приемщик несколько мешкотно просматривает вещи. Тот начал было: — Разумеется, господин лейтенант… Но тут, когда уже казалось, что все в порядке, голос из-за конторки неожиданно прогремел: — Нет! Приемщик и Вольфганг, которого здесь называли не иначе, как лейтенантом, удивленно подняли глаза. — Нет! — повторил «дядя» и решительно потряс головой. — Мне очень жаль, господин лейтенант, но на этот раз мы не можем пойти вам навстречу. Это не оправдывает себя. Вы через несколько дней принесете опять весь ваш хлам, а знаете, платья выходят из моды… Может быть, в другой раз, когда у вас будет что-нибудь… более модное. "Дядя" еще раз поглядел на Пагеля, поднял перо — острием прямо в него, как представилось Вольфу, — и стал опять писать. Приемщик медленно, не поднимая глаз, прикрыл крышку чемодана и дал защелкнуться замкам. Обе женщины глядели на Вольфганга смущенно и все же немного злорадно, как школьники искоса посматривают на товарища, когда учитель пробирает его за ошибку. — Послушайте, господин Фельд, — с живостью заговорил Пагель и наискосок, через все помещение, направился к хозяину, спокойно продолжавшему записывать. — У меня есть в Груневальде богатый друг, который мне безусловно поможет. Дайте мне на проезд. Вещи я оставлю здесь у вас, зайду сегодня же перед закрытием, верну вам деньги — в пятикратном размере, если вам угодно. В десятикратном. "Дядя" задумчиво сквозь очки посмотрел на Вольфганга, наморщил лоб и сказал: — Мне очень жаль, господин лейтенант. Мы здесь взаймы не даем, мы ссужаем только под заклад. — Но мне только несколько тысчонок на метро, — настаивал Вольф. — И ведь я оставляю у вас свои вещи. — Оставить вещи у себя без закладной квитанции я не могу, — сказал хозяин ломбарда. — А принять их в заклад я не хочу. Мне очень жаль, господин лейтенант. Он еще раз внимательно посмотрел из-под наморщенного лба на Вольфганга, словно хотел прочитать на лице посетителя, какое действие оказали его слова, потом легонько кивнул и вернулся к своим книгам. Вольфганг тоже наморщил лоб, тоже кивнул легонько пишущему, как бы в знак того, что не обижен отказом, и пошел к дверям. Вдруг его осенила новая мысль. Он быстро обернулся, еще раз подошел к господину Фельду и сказал: — Знаете что, господин Фельд? Купите у меня все мое барахло. За три доллара. И с плеч долой! Ему подумалось, что богатей Цекке одолжит ему, несомненно, приличную сумму. Вот будет номер принести Петре сплошь новенькое обмундирование! На что ей эти старые тряпки? Нет, к черту барахло! Господин Фельд продолжал писать еще с минуту. Потом ткнул перо в чернильницу, откинулся на стуле и сказал: — Один доллар за все с чемоданом вместе, господин лейтенант. Как сказано, вещи не модные. — Взгляд его упал на стенные часы. Было без десяти двенадцать. — И по вчерашнему курсу доллара. Была секунда, когда Вольфганг хотел рассердиться. Это же наглейший грабеж! Была секунда, когда что-то шевельнулось в Вольфганге тихо, тихо он не мог не подумать о Петре: умывальные принадлежности и его старое летнее пальто составляли сейчас все ее имущество. Но так же быстро явилась мысль: "Цекке даст денег. А если не даст, я же всегда как-то выкручивался!" И небрежно махнув рукой, точно желая показать, как мало придает он этому значения, сказал: — Что ж, хорошо! Давайте вашу мелочишку! Четыреста четырнадцать тысяч! И впрямь мелочишка, если вспомнить, что ночью он просадил на зеро чуть не тридцать миллионов. Да и нельзя не посмеяться над такой инфузорией, как Фельд, который из кожи лезет ради дерьма, ради самой жалкой суммы! "Дядя", злой, упрямый «дядя», «инфузория», медленно сполз со своего конторского табурета, подошел к сейфу, покопался в нем и, наконец, отсчитал Вольфгангу четыреста тысяч марок. — А еще четырнадцать? — спросил Вольфганг. — Четыре процента, как принято в торговых расчетах, снимаются за расплату наличными, — сказал господин Фельд. — Вам, собственно, причитается триста девяносто восемь тысяч. Две тысячи я вам дарю как старому клиенту. Вольфганг рассмеялся: — Вы хороший делец, дядюшка! Вы добьетесь успеха, непременно! И тогда возьмете меня шофером, да? Господин Фельд принял его слова всерьез. Он запротестовал: — Чтобы вы меня возили, господин лейтенант? Нет, и даром не надо! Когда вам ничто на свете не дорого, даже ваши вещи. Нет, нет… — И снова превратившись в хозяина ломбарда: — Итак, когда у вас опять будет что-нибудь предложить, господин лейтенант… Ну, счастливо! Пагель смял в кулаке ассигнации с прекрасным гольбейновским портретом купца Георга Гисса (который, увы, не мог защитить свою особу от такого непочтительного обращения) и сказал смеясь: — Кто знает, может быть, эти бумажки позволят мне обзавестись собственным авто! Хозяин ломбарда сохранял на лице то же озабоченное выражение, он писал. Вольфганг вышел, смеясь, на улицу. После гнусной сделки в конторе по найму жнецов ротмистр фон Праквиц решил, что заработал право немного развлечься. Но куда пойдешь в предполуденный час? В это время дня ротмистру не часто доводилось шататься без дела по Берлину. Наконец ему припомнился один отель в центре города, где можно с приятностью посидеть в кафе и даже увидеть двух-трех хорошо одетых женщин. Первый человек, которого ротмистр увидел в холле гостиницы, оказался, конечно, старым знакомым. (В «родных» местах — не на Силезском вокзале, конечно, — Праквиц всегда наталкивался на знакомых. Или на знакомых своих знакомых. Или на родственников. Или на знакомых кого-либо из родственников. Или на однополчан. Или на товарищей по фронту. Или на товарищей по Балтийскому корпусу. Или на «хлюпика», как называли когда-то в его полку пехотинцев. Он всех на свете знал.) На сей раз это был не кто иной, как его однополчанин, обер-лейтенант фон Штудман. Господин фон Штудман стоял в вестибюле, в безупречном сюртуке, в зеркального блеска ботинках (чуть не с утра!), и поначалу был как будто несколько смущен встречей. Но ротмистр на радостях, что нашел с кем убить два часа ожидания, ничего особенно в нем не заметил. — Штудман, старик, вот чудесно, что я тебя встретил! Я могу провести с тобой два часа. Ты уже пил кофе? Я как раз собираюсь — во второй раз, собственно. Но первый, на Силезском вокзале, в счет не идет, там он был мерзкий. Когда мы, собственно, виделись с тобой последний раз? Во Франкфурте, на офицерском съезде? Ну все равно я рад, что мы встретились! Идем же, тут у них можно очень уютно посидеть, если память мне не изменяет… Обер-лейтенант фон Штудман проговорил очень тихо и четко, хоть ему это нелегко далось: — С удовольствием, Праквиц… поскольку мне позволит время. Я, понимаешь… гм… служу здесь администратором. Вот размещу прибывших с поездом девять сорок и тогда… — Фу-ты черт! — Ротмистр вдруг заговорил так же тихо и приглушенно. Инфляция — да? Мошенники! Мне тоже впору свистеть в кулак! Фон Штудман печально кивнул головой, как бы говоря, что для него и это уже давно позади. При взгляде на его длинное, гладкое, энергичное лицо Праквицу вспомнился вечер, когда давали банкет в честь вот этого самого Штудмана в связи с его награждением Железным крестом первой степени. Это было в начале пятнадцатого года, первый Железный крест первой степени по их полку… Но пока он старался представить себе смеющееся, веселое, задорное, на восемь лет более молодое лицо этого самого Штудмана, тот заговорил, обращаясь к швейцару: — Да, хорошо, сию минуту… — С извиняющимся и обнадеживающим жестом он отвернулся от Праквица и подошел к корпулентной даме в дымчато-сером шелковом манто. — Чем могу служить, сударыня?.. Ротмистр смотрел на друга, как стоит он, слегка наклонившись вперед, и со строгим, но приветливым лицом выслушивает весьма энергично излагаемые пожелания или жалобы дамы. И чувство глубокой печали поднималось в нем, бесформенной, всепроникающей печали. "Ни к чему лучшему не пригоден?" звучало в нем. Что-то вроде стыда овладевало им, как если бы он захватил товарища на чем-то недостойном, унизительном. Он быстро отвернулся и вошел в кафе. В кафе отеля была та предполуденная тишина, которая там царит всегда, покуда в зал еще не набралась публика с улицы. Немногочисленные посетители — постояльцы отеля — сидели по двое или в одиночку за столиками, расставленными далеко один от другого. Шуршала газета, вполголоса разговаривала одна чета, маленькие мельхиоровые кофейники тускло блестели, позвякивала в чашечке ложка. Малозанятые кельнеры тихо стояли на своих местах; один осторожно пересчитывал ножи и вилки, стараясь не звякнуть лишний раз. Ротмистр быстро нашел подходящее место. Тотчас же по заказу поданный кофе был так хорош, что Праквиц решил сказать Штудману несколько слов одобрения. Но он тотчас отбросил эту мысль. "Он, может быть, стесняется, подумалось ему. — Обер-лейтенант фон Штудман — и настоящий свежей заварки кофе в ресторане отеля!" Ротмистр попробовал разобраться, почему опять овладело им это чувство стыда, как будто Штудман делает что-то запретное, непристойное. "Работа, как всякая другая, — думал он в недоумении. — Мы же теперь не такие узколобые мещане, чтобы ставить одну работу ниже другой. В конце концов я и сам только милостью тестя сижу в Нейлоэ и с большим трудом выжимаю доход, которого едва хватает на оплату аренды. В чем же дело?.." Вдруг его осенило: дело в том — ну конечно! — что Штудман исполняет свою работу по принуждению. Да, бесспорно, человек должен работать, если он хочет чувствовать, что имеет право на существование. Но в выборе работы все же возможна свобода; нелюбимая работа, работа только ради денег, унизительна. "Штудман никогда бы не избрал для себя именно это занятие, думал Праквиц, — у него не было выбора". И чувство бессильной злобы охватило ротмистра Иоахима фон Праквица. Где-то в этом городе стоит машина, непременно машина — люди никогда б не допустили, чтоб их использовали для такого гнусного дела, — стоит машина, забрасывает день и ночь бумажками город, народ. Они называются «деньги», на них печатают цифры, невообразимые, все более круглые цифры со множеством нулей. Пусть ты работал, лез из кожи, кое-что сколотил под старость, — это все обесценено: бумага, бумага — мусор! И ради этого мусора его товарищ Штудман стоит в холле гостиницы и прислуживает как лакей. Хорошо, пусть бы он там стоял, пусть бы прислуживал — но не ради мусора. С мучительной явственностью встало перед ротмистром приветливое строгое лицо друга, каким он видел его только что. Вдруг сделалось темно, потом постепенно просветлело. Маленькая лампадка на сурепном масле закачалась над столом, подвешенная к нетесаной балке потолка. Она бросает теплый, красноватый свет прямо на лицо Штудмана — и оно смеется, смеется! Глаза сверкают радостью, сто мелких морщинок пляшут и дергаются в их уголках. "В этом смехе возвращенная, точно подаренная, жизнь", — говорит ротмистру какой-то голос. Ничего особенного, только воспоминание об одной ночи в окопе — где же это было? Где-то на Украине. Богатый край, тыквы и дыни сотнями росли в полях. Их в преизбытке приносили в окоп, клали на полки. Люди спали, крыса (крыс тысячи), крыса столкнула тыкву с полки. Тыква упала на голову одному из спящих, на заспанное лицо. Тот со сна в ужасе закричал, тыква катилась дальше, наносила удар за ударом. Люди проснулись, лежали, не смея дохнуть, завернувшись плотно в одеяла, и ждали взрыва. Секунда смертельного страха — жизнь отшумела, сейчас я еще живу, я хочу думать о чем-нибудь, что стоит того, — о жене, о ребенке, о девочке Вайо, у меня еще лежат в кармане полтораста марок, лучше бы я оплатил свой счет за вино, теперь они все равно пропадут… И тут Штудман разразился смехом: "Тыква! Тыква!" Все смеются, смеются. "В этом смехе возвращенная, точно подаренная жизнь". Маленький Гейер вытирает расквашенный нос и тоже смеется. Правильно, его звали Гейер. Вскоре он был убит, тыквы бывали на войне исключением. Там было все: подлинный страх, и подлинная опасность, и подлинное мужество! Задрожать — но потом вскочить, открыть, что это только тыква, и опять рассмеяться! Над собой, над своим страхом, над дурацкой этой жизнью — и идти дальше, прямо по улице, к несуществующей намеченной точке. Но бояться чего-то, что блюет бумагой, пресмыкаться перед чем-то, что обогащает мир нулями, — как это унизительно! Как мучит того, кто обречен на это, и того, кто видит, что на это обречен другой. Праквиц смотрит внимательно на друга. Фон Штудман уже некоторое время в зале и слушает кельнера, который перед тем так осторожно считал ножи и вилки, а сейчас взволнованно что-то докладывает. Наверно, жалуется на другого кельнера или на буфетчика. Праквицу из собственного опыта знаком этот бранчливый, запальчивый разговор. (Так же бывает и у него с его служащими в Нейлоэ. Вечные ссоры, вечные наговоры. Хорошо бы впредь вести хозяйство с одним-единственным служащим — это по крайней мере избавило бы его от злобных дрязг. Но на деле ему необходимо присмотреть себе кого-нибудь еще. Воровство становится все наглее, Мейер не справляется, Книбуш стар и уже ни к чему не пригоден. Но это надо отложить до другого раза. Сейчас уже не осталось времени, в двенадцать его ждут на Силезском вокзале.) Кельнер все еще говорит, говорит, сам себя распаляя, фон Штудман слушает, приветливый, внимательный, вставит время от времени скупое слово, где кивнет, где покачает головой. "В нем больше нет жизни, — решает ротмистр. — Отгорел. Угас… А может быть, — думает он с внезапным испугом, — я тоже отгорел и угас, только сам того не замечаю?" И тут совершенно неожиданно Штудман произнес одну-единственную фразу. Кельнер, опешив, сразу умолк. Штудман еще раз кивнул ему головой и подошел к столику друга. — Так, — сказал он, усаживаясь, и его лицо сразу оживилось, — теперь, кажется, я могу выкроить полчаса времени. Если, впрочем, ничего не случится. — И он подбадривающе улыбнулся Праквицу: — Всегда что-нибудь да случается. — Много работать приходится? — спросил Праквиц, несколько смущенный. — Господи, работать!.. — Штудман усмехнулся. — Если ты спросишь у других, у здешних боев на лифте, или у кельнеров, или у швейцаров, они тебе скажут, что я вовсе ничего не делаю, так только слоняюсь зря. И все-таки к вечеру я так безобразно устаю, как мы уставали разве что в те дни, когда у нас бывали эскадронные учения и старик нас муштровал. — И здесь, верно, тоже есть кто-нибудь вроде нашего старика? — Еще бы! И не один — десять! Пятнадцать! Главный директор, три директора, четыре замдиректора, три управляющих, два юрисконсульта… — Хватит, довольно! — А в целом, не так уж плохо. Много общего с военной службой. Приказано — исполняй. Безупречная организация… — Но ведь народ все штатский… — сказал задумчиво фон Праквиц, и думал он при этом о Нейлоэ, где приказы не всегда исполнялись немедленно. — Конечно, — согласился Штудман. — Здесь больше свободы, нет той принудительности. Но тем тяжелее, сказал бы я, для каждого в отдельности. Тебе что-то приказывают, а ты не знаешь в точности, вправе ли тот давать такой приказ. Нет, понимаешь ты, в подчинении точно установленных границ… — Но так оно бывало и у нас, — заметил Праквиц. — Какой-нибудь там адъютант… не правда ли? — Конечно, конечно. Но в общем здесь, можно сказать, образцовая организация, первоклассное гигантское предприятие. Взять хотя бы наши бельевые шкафы… Или кухню. Или бюро закупок. Тут, скажу я тебе, есть на что посмотреть! — Так что для тебя это, пожалуй, даже занимательно? — осторожно спросил ротмистр. Оживление фон Штудмана угасло. — Господи, занимательно! Да, возможно. Но дело ведь не в этом. Жить-то надо, не так ли? Жить дальше, невзирая ни на что. Просто жить и жить. Хоть раньше мы на этот счет думали иначе. Праквиц испытующе смотрел в потускневшее лицо собеседника. "Что значит надо?" — подумал он вскользь, с некоторым раздражением. И найдя только одно возможное объяснение, спросил вслух: — Ты женат? У тебя дети? — Женат? — спросил Штудман в крайнем изумлении. — Да нет! Этого у меня и в мыслях не было! — Нет, нет, разумеется, — сказал виновато ротмистр. — А в сущности почему бы и нет? Но как-то не так сложилось, — сказал раздумчиво фон Штудман. — А сейчас? Невозможно! Когда марка со дня на день все больше обесценивается, когда и для себя-то, сколько ни работай, никак денег не наскребешь. — Деньги?.. Мусор! — отрезал ротмистр. — Да, конечно, — ответил тихо Штудман. — Мусор, я тебя понимаю. Я и вопрос твой понял правильно, или скорее твою мысль. Почему я ради такого «мусора» работаю здесь на этой должности, работаю не по желанию, вот что ты имел в виду… — Праквиц попробовал бурно запротестовать. — Ах, не говори, Праквиц! — сказал фон Штудман впервые с какой-то теплотой. — Я же тебя знаю! "Деньги — мусор!"… это для тебя не только мудрость времен инфляции, ты и раньше мыслил в общем так же. Ты?.. Мы все! Во всяком случае, деньги были чем-то, само собою разумеющимся. Получали, кто сколько, из дому да еще кое-какие гроши в полку, о деньгах разговору не было. Если мы не могли за что-нибудь сразу уплатить, значит, пусть человек подождет. Так ведь это было? Деньги были чем-то таким, о чем не стоило думать… Праквиц сомнительно покачал головой и хотел что-то возразить. Но Штудман опередил его: — Извини меня, Праквиц, так оно, примерно, и было. Но сегодня я задаю себе вопрос… Нет, без всякого вопроса, я совершенно уверен, что все мы тогда решительно на этот счет заблуждались, мы понятия не имели о том, как устроен мир. Деньги, как я открыл позже, важная статья, о них очень стоит думать… — Деньги! — возмутился фон Праквиц. — Будь то еще настоящие деньги! А то бумажный хлам… — Праквиц! — сказал с укоризной Штудман. — А что значит «настоящие» деньги? Их не существует вовсе, как не существует и «ненастоящих» денег. Деньги — это просто то, без чего нельзя жить, основа жизни, хлеб, который мы должны есть каждый день, чтобы просуществовать, одежда, которую должны носить, чтоб не замерзнуть… — Это все метафизика! — вскричал раздраженно фон Праквиц. — Деньги очень простая вещь! Деньги — это нечто иное… то есть так было раньше, когда еще ходила золотая монета, а с нею наряду и кредитки, но кредитки-то были совсем не те, потому что за них получали золото… Так что деньги, безразлично какие… Словом, ты меня понимаешь… — Он вдруг разозлился на самого себя, на свой бессмысленный лепет: неужели нельзя ясно и верно изложить то, что так ясно ощущаешь? — Словом, — заключил он, — имея деньги, я хочу знать, что я могу на них купить. — Да, конечно, — сказал Штудман. Он точно и не заметил смущения друга и бодро продолжал развивать свою мысль. — Мы, конечно, ошибались. Я понял, что девяносто девять процентов бьются как рыба об лед ради денег, что они день и ночь думают о деньгах, говорят о них, распределяют их, экономят, прикидывают и так и сяк, и опять сначала — короче сказать, что деньги есть то, вокруг чего вертится мир. Что мы до смешного далеки от жизни, когда не думаем о деньгах, не хотим о них говорить — о самом важном на свете! — Но разве это правильно?! — вскричал Праквиц в ужасе перед новым мировоззрением своего друга. — Разве достойно?.. Жить только для того, чтобы утолить свой жалкий голод? — Конечно, неправильно. Конечно, недостойно, — согласился Штудман. — Но никто о том не беспокоится — так, мол, оно есть и пусть. Но если это так, нельзя закрывать на это глаза — этим нужно заняться вплотную. И если считаешь это недостойным, нужно задать себе вопрос: как это изменить? — Штудман, — спросил фон Праквиц, в полном смятении и отчаянии, Штудман, а ты случайно не социалист? На одну секунду отставной обер-лейтенант смутился, словно его заподозрили в убийстве из-за угла. — Праквиц, — сказал он, — мой старый боевой товарищ, ведь социалисты думают о деньгах в точности то же, что ты! Только они хотели бы отнять у тебя деньги для себя самих. Нет, Праквиц, я отнюдь не социалист. И никогда им не буду. — Но что же ты тогда? — спросил фон Праквиц. — Должен же ты в конце концов принадлежать к какой-нибудь группе или партии? — Как так?.. — спросил фон Штудман. — Почему, собственно, должен? — Да не знаю, — растерялся фон Праквиц. — Каждый из нас в конце концов к чему-то примыкает, — хоть те же выборы взять… Так или иначе надо же определиться, вступить в ряды. Просто, знаешь… этого требует порядочность! — А если меня ваши порядки не устраивают? — спросил фон Штудман. — Да… — протянул Праквиц. — Помню, — размечтался он вслух, — был у меня один паренек в эскадроне, один такой хлюпик, как мы тогда выражались, сектант один… как его звали?.. Григолейт, да, Григолейт! Очень приличный, порядочный человек. Но отказывался брать в руки ружье или саблю. Уговоры не помогали, зуботычины не помогали, взыскания не помогали. "Слушаюсь, господин лейтенант! — говорил он (я был тогда лейтенантом, дело было еще до войны), но мне нельзя. У вас свой порядок, а у меня свой. А раз у меня свой порядок, мне нельзя его преступать. Когда-нибудь мой порядок станет и вашим…" Такой, понимаешь, человечек, сектант какой-то, пацифист, но приличного сорта пацифист, не из этих шкурников, которые кричат "долой войну!", потому что сами они трусы… Понятное дело, можно было легко превратить ему жизнь в сущий ад. Но старик наш был разумный человек и сказал: "Он просто несчастный идиот!" Так его и списали со счета по пятнадцатой, знаешь, статье — хроническая душевная болезнь… Ротмистр, задумавшись, молчал; он, может быть, видел перед собой толстого Григолейта, круглоголового с льняными волосами, нисколько не похожего на мученика. Но Штудман звонко расхохотался. — Ох, Праквиц! — воскликнул он. — Ты все тот же! И знаешь, сейчас, когда ты выдал мне, сам того не замечая, свидетельство на идиотизм и хроническую душевную болезнь, это мне живо напомнило, как ты однажды, после маневров, чертовски неудачно проведенных нашим стариком, рассказал ему в утешение про одного майора, который умудрился на разборе маневров перед всем генералитетом свалиться с лошади и все-таки не получил синего конверта! А то еще, помнишь… Друзья пустились в воспоминания, их речь зазвучала живей. Но это уже не имело значения. Кафе понемногу наполнялось. Деловито бегали кельнеры, разнося первые кружки пива, гудели голоса. Можно было вести разговор, не привлекая к себе внимания. Однако через некоторое время, когда они вдосталь перебрали воспоминаний и вдосталь посмеялись, ротмистр сказал: — Мне хочется, Штудман, спросить у тебя еще кое о чем. Я там сижу один на своем клочке земли, вижу и слышу все одних и тех же людей. А ты здесь, в столице, да еще на таком деле, ты, несомненно, слышишь и знаешь больше всех нас. — Ах, кто сегодня что-нибудь знает! — ответил Штудман и улыбнулся. Поверь мне, сам господин премьер-министр Куно понятия не имеет, что будет завтра. Но Праквица нелегко было сбить с толку. Он сидел, немного отклонясь назад, закинув одна на другую длинные ноги, покуривал в свое удовольствие и говорил: — Ты, может быть, думаешь: Праквицу хорошо, у него поместье, он вышел в люди. Но я сижу непрочно, мне приходится быть очень осторожным. Нейлоэ принадлежит не мне, оно принадлежит моему тестю, старику фон Тешову, — я еще задолго до войны женился на Эве Тешов, — ах, извини, ты же знаком с моей женой! Так вот, я арендую у тестя Нейлоэ, и надо сказать, старый хрыч назначил за аренду немалую плату. Иногда меня одолевают гнуснейшие заботы… Во всяком случае, приходится быть очень осмотрительным. Нейлоэ наш единственный источник существования, и случись со мною что-нибудь… старик меня не любит, только дай ему повод, и он отберет у меня мой клочок земли. — А что с тобой может случиться? — спросил Штудман. — Видишь ли, я не отшельник, а уж Эва и вовсе не из этой породы; мы встречаемся помаленьку с разными людьми в нашей округе и, конечно, с товарищами из рейхсвера. Слышать приходится всякое. Люди кое о чем поговаривают, и прямо и обиняком. — Ну и что же тебе приходилось видеть и слышать? — Что опять должно что-то произойти, Штудман, опять! Мы не слепые, наш край кишмя кишит подозрительными личностями… называют себя рабочими командами, но посмотрел бы ты на них! Поговаривают шепотком и о Черном рейхсвере. — Должно быть, в связи с контрольной комиссией Антанты, а по-нашему шпионской комиссией, — заметил Штудман. — Разумеется… И то, что они зарывают оружие и опять выкапывают, стоит, надо думать, в той же связи. Но дело не только в этом, Штудман, поговаривают еще кое о чем, и еще кое-что наблюдается. Сомненья нет: идет вербовка и среди штатских — возможно, втянута и моя деревенька. Хозяин всегда узнает последним, что двор горит. Нейлоэ лежит рядом с Альтлоэ, а там много заводских рабочих, и они, понятно, на ножах с нами, помещиками, и с крестьянами из Нейлоэ. Потому что там, где одни сыты, а другие голодают, там всегда, как бочка с порохом… Случись ей взорваться, я тоже взлечу на воздух. — Я пока не вижу, как мог бы ты что-нибудь предотвратить, — сказал фон Штудман. — Предотвратить едва ли… Но, может быть, мне придется решать, участвую я или нет? Ведь не хочется вести себя не по-товарищески. В рейхсвере и сейчас еще есть наши старые товарищи, Штудман, и если они пойдут на риск и возьмутся вытаскивать телегу из грязи, а ты устранишься, так ведь будешь потом упрекать себя до самой смерти! А с другой стороны, может быть, это все пустая болтовня, затея кучки авантюристов, безнадежный путч — и рисковать ради него домом, и достатком, и семьей… Ротмистр вопросительно смотрел на Штудмана. Тот сказал в ответ: — Разве нет у тебя никого в рейхсвере, кого бы ты мог отвести в сторонку и спросить по чести и по совести?.. — Господи, спросить, Штудман! Понятно, я могу спросить, но кто же мне ответит? В таких случаях по-настоящему в курсе дела только три-четыре человека, а они ничего не скажут. Слышал ты когда-нибудь о майоре Рюккерте? — Нет, — сказал Штудман. — Из рейхсвера? — Да видишь ли, Штудман, в том-то и суть! Рюккерт и есть как будто тот единственный, кто… Но я никак не выведаю, из рейхсвера он или нет. Кто говорит — да, кто — нет, а самые хитрые пожимают плечами и говорят: "Этого он, пожалуй, и сам не знает!" Понимай, значит, так, что и за ним стоят другие… Право, голова пухнет, Штудман! — Да, — сказал Штудман. — Понимаю. Если нужно будет, я готов… но ради пустой авантюры — благодарю покорно! — Правильно! — сказал Праквиц. Оба замолчали. Но Праквиц все еще с ожиданием и надеждой смотрел на Штудмана, в прошлом старшего лейтенанта, а ныне администратора гостиницы. (В полку он ходил под кличкой "нянька".) На человека наконец с весьма как будто примечательными, а в сущности очень подозрительными взглядами на деньги и на благословенную бедность. Смотрел на него так, точно ждал, что его ответ снимет все сомнения. И наконец этот Штудман медленно заговорил: — Я думаю, тебе ни к чему отягчать себя такими заботами, Праквиц. Нужно попросту ждать. Ведь мы, собственно, знаем это по фронтовому опыту. Заботы, а то и страх приходили тогда, когда наступало затишье или когда мы лежали в окопах. Но как только раздавался приказ: "Вылазь и марш вперед!", — мы тотчас вылезали и шли, и все бывало забыто. Сигнал не пройдет мимо твоих ушей, Праквиц. На фронте мы же научились под конец спокойно, не рассуждая, ждать. Почему нельзя так же вести себя и сейчас? — Ты прав! — сказал благодарно ротмистр. — Надо об этом подумать! Странно, что в наши дни люди совершенно разучились ждать! Я думаю, это из-за сумасшедшего доллара. Беги, лети, скорее покупай что-нибудь, не упусти, гонись… — Да, — сказал Штудман. — Гнаться и знать, что за тобою гонятся, быть охотником и вместе дичью — это злит и делает нетерпеливым. Но и злость и нетерпение ни к чему. Однако мне пора… — улыбнулся он, — приходится спешить, я ведь тоже не ушел от общей участи. Швейцар, я вижу, подает мне знак. Верно, директор уже гоняет всех — как это меня нигде не видно! А я в свою очередь пойду подгонять горничных, чтобы к двенадцати в освободившихся номерах было убрано. Итак, Праквиц, счастливой охоты! Но если ты сегодня в семь часов будешь еще в городе и у тебя ничего не предвидится… — В семь, Штудман, я уже давно буду у себя в Нейлоэ, — сказал фон Праквиц. — Но я в самом деле был страшно рад, страшно был рад снова с тобой повидаться, Штудман, и когда меня опять занесет в город… Девушка все еще сидела на кровати в комнате, одна, неподвижная, ничем не занятая. Голова была опущена, линия, идущая от затылка к шее и спине, была гибкая, мягкая. Маленькое, ясное, с чистыми чертами лицо, мягко вырисовывалось в воздухе, рот полуоткрыт, взгляд, уставленный в истертый пол, ничего не видит. Между разошедшимися полами пальто мерцало голое тело, смуглое, очень крепкое. Спертый воздух был полон запахов… Совсем проснувшийся дом, крича, окликая, плача, хлопая дверьми и топоча по лестницам, шагал сквозь день. Жизнь выражалась тут прежде всего через шумы и затем через гниение, через вонь. В полуподвале на штамповальной фабрике взвизгивало разрезаемое железо, звук был такой, как будто визжат кошки или дети, которых мучают. Потом опять становилось почти что тихо, только шуршали и жужжали на передачах приводные ремни. Девушка услышала, как часы пробили двенадцать. Она подняла непроизвольно голову и посмотрела на дверь. Если он от «дяди» еще заглянет сюда, хоть ради того чтобы принести ей чего-нибудь поесть, то он должен прийти сейчас. Он что-то упомянул насчет того, чтобы позавтракать вдвоем. Но он не придет, у нее предчувствие, что он не придет… Он, конечно, поехал прямо к другу. Если он разживется деньгами, то, может быть, еще заглянет к ней, а может быть, и прямо пойдет играть, и она увидит его вновь только под утро, без гроша или с деньгами в кармане. Но все-таки увидит. Да, вдруг подумалось ей, но так ли это несомненно, что она увидит его вновь? Она уже так привыкла: он всегда уходил и всегда возвращался. Что бы он ни делал, где бы он ни был, всегда его дорога заканчивалась здесь, подле нее, на Георгенкирхштрассе. Он пересекал двор, взбегал по лестнице и приходил к ней, радостно возбужденный или вконец измотанный. "Но так ли это, — впервые подумала она, замирая от страха, — так ли это несомненно, что он должен вернуться?! Разве невозможно, что в один прекрасный день он уйдет и не вернется… может быть, уже сегодня. Нет, сегодня он еще, конечно, вернется, он ведь знает, что она тут ждет голодная, голая, в его изношенном летнем пальто, не имея самых простых вещей, необходимых для жизни, и задолжав хозяйке. Сегодня он вернется непременно — но завтра, может быть, уже?.. "Я от него никогда ничего не требовала, — думает она. — С чего же ему не вернуться? Я никогда не была для него обузой!" Вдруг ей приходит на ум, что кое-чего она все-таки требовала от него требовала и требует вновь и вновь, — пусть не на словах, но не менее от того настоятельно: чтобы он всегда возвращался к ней. "Это ведь тоже может стать для него обузой, — думает она, полная безграничной печали. — Моя любовь тоже может стать для него обузой, и тогда он не вернется домой". Становится все жарче. Она вскакивает с кровати, подходит к зеркалу и останавливается перед ним. Да, это она, Петра Ледиг, но и это может не удержать его. Волосы и тело, внезапное влечение, свершение — но в мире этого полным-полно. Перед ней открывается тысяча комнат, куда в этот час заглядывает мимоходом полуденное желание: звучат поцелуи, женщину медленно раздевают, скрипят пружины матраца, стон мимолетного наслаждения становится громче и смолкает. Что-то завязывается и завершается, люди расстаются — каждый час, каждую минуту, в тысяче комнат. Как она могла вообразить, что застрахована? Что это может идти так дальше и дальше? В глубине души она знает, знала всегда, что это ненадолго. На улицах спешат, торопятся, бегут, чтобы захватить свой поезд, догнать девушку, истратить банкнот, пока он окончательно не обесценился. Что же надолго?.. Как можно думать, что любовь надолго?! Ей становится вдруг понятно, что все бессмысленно, к чему она прилепилась сердцем. Этот официальный брак, еще сегодня утром казавшийся Петре настолько важным, что ради него она устроила Вольфу сцену, — что мог бы он изменить? Мимо! Прочь! Оттого что она тут сидит полуголая, страшно голодная, кругом в долгу — думать, что из-за этого он должен вернуться?! Но если он не вернется, тогда не все ли равно, как она тут будет сидеть… Дайте ей тогда хоть собственный автомобиль и виллу в Груневальде, — он не вернулся, и только это важно! И что бы она потом ни сделала — выбросилась из окна, стала бы снова продавать ботинки или пошла бы торговать собой не все ли равно? — он не вернулся! Она все еще стоит перед зеркалом и смотрит на себя, словно там за стеклом — подозрительная незнакомка, с которой нужно быть начеку. Та в зеркале очень бледна — мутная бледность от чего-то снедающего изнутри, темные глаза горят, волосы растрепанными прядями падают на лоб. Она смотрит на себя не дыша. Кажется, все вокруг затаило дыхание, дом, еще раз сонно вздохнув, затихает. Она еще дышит. Она закрывает глаза, почти похожее на боль ощущение счастья пробегает по телу. К щекам приливает тепло, всю ее обдает жаром. Хорошее тепло, чудесный жар! О жизнь, о жажда жить! Она меня вела, привела оттуда сюда. Лица, дома, побои, ругань, грязь, деньги, страх. И вот я стою здесь — о сладкая, сладкая жизнь! Он больше никогда от меня не уйдет. Он во мне. Жизнь! Она шумит, гудит! Неустанно бегает вверх и вниз по лестницам. Шевелится в каждой каменной клетке! Сочится из окон. Она грозит глазами, она бранится. Она смеется, да, и смеется тоже — жизнь, сладкая, великолепная, непреходящая жизнь! Он больше не может от меня уйти. Он во мне. Я никогда не думала о нем, не надеялась, не желала его. Он во мне. Мы лежим на ее ладони, и жизнь бежит, бежит с нами вместе. Мы никогда ни к чему не приходим. Все ускользает. Все плывет. Все уходит прочь. Но что-то осталось. Не все следы порастают травой, не каждый вздох уносится ветром. Я останусь. И он останется. Мы. Она смотрит на себя. Она опять открыла глаза и смотрит на себя. "Вот Я!" — думает она впервые в жизни — и даже указывает на себя пальцем. Ей нисколько не страшно. Он вернется. Он тоже когда-нибудь поймет, что Петра — «Я», как поняла сейчас она. Да, поняла, потому что она уже не «Я», а «Мы». Для ротмистра фон Праквица, как бы часто ни приезжал он в Берлин, главным удовольствием было пройти из конца в конец всю Фридрихштрассе и кусок Лейпцигерштрассе, поглазеть на витрины. Не ради покупок и даже не для того, чтобы что-нибудь присмотреть, нет, его просто радовала их праздничная пестрота. Они будто нарочно устроены для провинциала. В одних увидишь восхитительные вещицы — такие, что захочется тут же зайти в магазин, показать на них пальцем, сказать: "Заверните!" В других же, напротив, выставлена такая чудовищная дрянь и мерзость, что перед ними можно простоять еще дольше и без конца хохотать. И опять-таки являлось искушение привезти такую штуковину домой ради того только, чтобы позабавить Эву и Вайо видом вот такой стеклянной мужской головы, рот которой служит пепельницей. (Голову можно еще вдобавок подключить к электричеству, и тогда она зловеще засветится красным и зеленым.) Но так как опыт показал, что через несколько дней на эти вещи никто в доме уже не смотрел, ротмистр стал осторожней, он довольствовался тем, что смеялся сам. Если непременно надо что-нибудь привезти, — а будь ты даже поседевший кавалерийский офицер в отставке, нельзя не привезти жене какой-нибудь пустяк, — то лучше уж постоять перед бельевым магазином и высмотреть что-нибудь шелковое или какую-нибудь кружевную безделицу. Делать такие покупки — истинное удовольствие. С каждым разом, что он заходил в такой магазин, вещи становились все легче и душистей, цвета их все нежнее. Можно было скомкать панталошки в легкий крошечный комок, и они потом с легким шелестом расправлялись. Пусть серей и безутешней стала жизнь, женская прелесть становилась, по-видимому, все более легкой, нежной, неземной. Какой-нибудь бюстгальтер сплошь из кружев — ротмистр еще отлично помнил серые тиковые корсеты довоенного времени, в которые муж зашнуровывал жену, как будто взнуздывал строптивую лошадь! А то еще ротмистр заходил в гастрономический магазин — и как ни обесценены деньги, полки здесь ломились от изобилия: молодая спаржа из Италии, артишоки из Франции, особого выкорма гуси из Польши, гельголандские омары, венгерская кукуруза, английские джемы — все страны мира сошлись сюда на свидание. Вновь появилась даже русская икра — и редкую, скудную валюту, которую можно было получить только в порядке "дружеской услуги" и по сумасшедшему курсу — здесь ее проедали без счета. Это что-то умопомрачительное! После разговора по душам со Штудманом у ротмистра оставалось в запасе еще очень много времени, и он решил пройтись опять старым маршрутом. Но на этот раз его радость была отравлена: идешь по Фридрихштрассе, а вид как раз такой, как мы представляем себе базар где-нибудь на Востоке. Чуть ни плечо к плечу стояли они у стен домов и по краю тротуара: торговцы, нищие, проститутки. Молодые люди раскрывали, щелкая замками, чемоданчики, в которых нежно поблескивали граненые флаконы с духами. Иной, приговаривая и крича, размахивал подтяжками. Одна женщина, взлохмаченная и накрашенная, разворачивала бесконечно длинные глянцевитые шелковые чулки, с наглой улыбкой предлагая их мужчинам: "Возьмите для вашей барышни, господин граф! Вы только натяните их ей на ножку, увидите, какое получите удовольствие за жалкий клочок бумаги, господин граф!.." Подходил полицейский, раздраженно поглядывая из-под лакированного козырька ландверовской каски. Чемоданы защелкивались для проформы и опять открывались, едва он отойдет на два шага. Вдоль стен сидели, скрючившись, нахохлившись, нищие, все до одного — инвалиды войны, если верить табличкам у них на груди. Но были среди них и молодые, которым в годы войны впору было в школу ходить, и были старцы, наверно, ставшие инвалидами задолго до войны. Слепцы тянули свою безнадежно монотонную жалобу, контуженые трясли головой или рукой, выставлялись напоказ увечья, и незаживающие раны зияли на сером в струпьях теле. Но хуже всего были девицы. Они шныряли повсюду, зазывали, нашептывали, вешались на каждого, бежали рядом, смеялись. Иные уже были пьяны, и все по случаю жары и ради промысла — до того обнажены, что это становилось нестерпимо. Рынок тела — жаркого, белого, набухшего сладким вином; и тощего, темного, как будто выжженного спиртом. И еще хуже были совершенно бесстыжие, почти утратившие пол: морфинистки с острыми булавками зрачков, кокаинистки, те, что нюхают, — белоносые, и те, что впрыскивают, — с сиплым голосом и безудержно дергающимся лицом. Они виляли бедрами, они покачивали торсом в глубоко вырезанных или дразняще прозрачных ажурных блузках. Прошмыгивая мимо или заворачивая за угол, они задирали юбки, и так уже не доходившие до колен, и показывали полоску тускло-белой кожи между чулком и панталонами, а под ней зеленую или розовую подвязку. Они беззастенчиво обменивались замечаниями о проходящих мужчинах, перебрасывались через улицу непристойностями, а жадные их глаза искали в медленно текущей толпе иностранца, в карманах у которого могла оказаться желанная валюта. И среди порока, нужды и нищенства, среди голода, обмана и отравы проходили молоденькие девчонки, едва со школьной скамьи, продавщицы с картонками или с кипами конвертов. От их быстрого, уверенного взгляда ничто не ускользало, их честолюбивые стремления заключались в том, чтобы в наглости не отставать от тех, ничему не удивляться, ни от чего не шарахаться в ужасе, носить такие же короткие юбки, выуживать столько же валюты. "Нас ничем не удивишь!" — говорил их взгляд. "Нам нечему учиться у вас, у старших, — говорили они сами и размахивали папками и картонками. — Да, сейчас мы еще рассыльные, продавщицы, конторщицы. Но пусть только кто-нибудь нас приметит, тот маленький японец или этот толстяк с бакенбардами, трясущий пузом в клетчатых фланелевых штанах, и мы бросим картонку, прямо здесь на улице, да, и вечером мы уже будем сидеть в ресторане, а завтра у нас будет свой автомобиль!" Ротмистру чудилось, будто он слышит, как все они зазывают, гонятся, кричат. Важны только деньги! Деньги! Но и деньги не важны, во всякую минуту нужно из них выжимать самое большое из всех возможных наслаждений. Для чего беречь себя — ради завтрашнего дня? Кто знает, как завтра будет стоять доллар, кто знает, будем ли мы завтра живы, завтра опять уже станут тесниться у старта более юные, более свежие… Идем же, старичок, у тебя, правда, уже седые волосы… тем больше ты должен ценить удовольствие. Пошли, милаша! На углу Унтер-ден-Линден ротмистр увидел пассаж, ведущий на Фридрихштрассе. Неплохо бы заглянуть в паноптикум, спастись бегством под своды пассажа. Но оказалось, что он попал из чистилища в ад. Густая толпа бесконечно медленно двигалась по ослепительно освещенному туннелю. В магазинах красовались огромные полотна с голыми женщинами, отвратительно голыми, с приторно сладкими, розовыми грудями. Повсюду длинными гирляндами флажков висели неприличные открытки. Занимательные вещицы заставляли краснеть даже старых сластолюбцев, а бесстыдство порнографических фотографий, которые со слюнявым шепотком совали вам в руки какие-то субъекты, переходило все границы. Нет, хуже всего были молодые люди. В матросских блузах, обнажив гладкую грудь, нагло закусив во рту сигарету, сновали они вокруг, не заговаривали, но смотрели на вас или вас задевали. Крупная, светлая блондинка в платье с глубоким декольте, очень шикарная, пробиралась, окруженная целой оравой таких молодчиков, сквозь толпу. Она смеялась слишком громко, говорила басом. Ротмистр увидел ее совсем близко, взгляд его упал на бесстыдно обнаженную, густо напудренную грудь. Дама, смеясь, смотрела на него неестественно расширенными зрачками, вокруг глаз — черно-синие ободки, и вдруг, содрогнувшись от физического отвращения, он понял, что эта разодетая женщина была мужчиной — женщиной всех этих отвратительных юнцов и все-таки мужчиной!.. Ротмистр бросился без оглядки сквозь гущу толпы. Какая-то шлюха кричала: "Старикан рехнулся! Эмиль, влепи ему разок! Он меня задел!" Но ротмистр уже пробился на улицу, позвал такси, крикнул: "Силезский вокзал!" — и откинулся без сил на мягкую спинку сиденья. Потом вытащил из кармана белый, еще не бывший в употреблении носовой платок и медленно отер лицо и руки. "Да, — заставлял он себя думать неотступно о другом, — а о чем же и думать, как не о своих заботах? Да, в самом деле, нелегко в такое время управлять хозяйством в Нейлоэ". Даже если оставить в стороне, что тесть его — сволочь (а теща-то, старая святоша!), арендная плата в самом деле непомерно высока. Либо ничего не выросло, как в прошлом году, либо если выросло, так некому убрать, как этим летом! Однако после разговора с бедным Штудманом, которого тоже коснулась вездесущая зараза и который составил себе поистине превратные понятия, и после этой небольшой прогулки по Фридрихштрассе и пассажу ротмистр думал о Нейлоэ, как о чистом, нетронутом острове. Конечно, были вечные неприятности: неприятности с людьми, неприятности из-за налогов, из-за денег, из-за мастерских (и самое худшее — неприятности с тестем!), но там были как-никак Эва и Виолета, которую звали с пеленок Вайо. Конечно, Эва слишком жизнерадостна, ее танцы, ее флирт с офицерами в Остаде показались бы в старое время просто неприличными, и Вайо тоже усвоила слишком развязный тон (она не раз доводила бабушку чуть не до обморока!), но разве это может идти в сравнение с этим убожеством, этим бесстыдством, растлением, которое так нагло раскорячилось в Берлине средь бела дня! Ротмистр Иоахим фон Праквиц был всегда таков и таким оставался, он отнюдь не имел намерения менять на этот счет свои взгляды: женщина создана из более тонкого вещества, чем мужчина, она есть нечто нежное, ее нужно лелеять и холить. Эти девицы на Фридрихштрассе — ах, они уже не женщины. Настоящий мужчина может думать о них только с содроганием. В Нейлоэ у них сад, вечерами они сидят в саду. Лакей Губерт ставит свечи под колпачком и бутылку мозеля; граммофон с модной песенкой "Бананов, ах, только бананов!" вносит струю чего-то столичного в шелест листьев и запах цветов. Но женщины там ограждены: они чисты, целомудренны. Поистине сейчас не решишься пройти с дамой по Фридрихштрассе, особенно если эта дама — твоя дочь! И подумать, что такой прекрасный парень, как Штудман, хочет осчастливить эту уличную сволочь, что он в каком-то смысле равняется на нее, пусть даже только потому, что вынужден, как все другие, зарабатывать деньги! Нет, благодарю покорно! Дома, в Нейлоэ, может быть, и кажется преувеличением, когда "Дойче Тагесцайтунг" называет Берлин грешным Вавилоном, асфальтовой трясиной, Содомом и Гоморрой. Но как подышишь здешним воздухом, так найдешь, что все это еще слишком слабо. Нет, благодарю!.. И ротмистр настолько успокоился, что зажег папиросу и поехал на вокзал, радуясь заключенной сделке и скорому возвращению домой. Правда, в зале ожидания он пропустил две рюмки коньяку в недобром предчувствии, что осмотр вновь навербованных жнецов не доставит ему неомраченного удовольствия. Но оказалось не так уж плохо. Собственно, обычная картина, или, пожалуй, лица еще чуточку наглее, грубее, бесстыдней, чем обычно, — но кому какое дело? Лишь бы работали, убирали урожай! Им у него будет хорошо — приличный рацион, раз в неделю баранина, раз в месяц свинина! Вот только первый жнец был как раз того разряда человек, каких ротмистр не переносил: он был из тех, что топчут слабых и лижут пятки сильным. Он увивался вокруг ротмистра, без умолку сыпал немецкими и польскими словами, расхваливая силу и добросовестность своих людей, и при этом ненароком пинал в зад какую-нибудь девушку, когда та не слишком быстро проходила в дверь со своим узлом. Между прочим, когда ротмистр стал выправлять общий проездной билет, выяснилось, что первый жнец привел не пятьдесят, а только тридцать семь человек. Когда же ротмистр спросил, почему, опять полился, как из ведра, поток путаных словооборотов, становившихся все более польскими и все менее понятными. ("Эва, конечно, права, мне следует научиться по-польски, но я и не подумаю!..") Первый жнец, казалось, в чем-то его заверял, он показывал бицепсы и, льстиво смеясь, сверкал на ротмистра черными быстрыми мышиными глазками. Праквиц, наконец, пожал плечами и выправил билет. Тридцать семь лучше, чем ничего, и это, во всяком случае, опытные сельскохозяйственные рабочие. Потом с шумом и криком высыпали на платформу; грузились в вагон уже поданного поезда; ругался кондуктор, силясь протолкнуть в вагон чьи-то застрявшие в дверях тюки, между тем как их вместе с их хозяйкой выталкивали обратно; повздорили два парня; орал и яростно размахивал руками первый жнец, который все это время непрерывно в чем-то убеждал ротмистра, просил свои тридцать долларов, требовал, канючил… Ротмистр сказал сначала, что довольно будет и двадцати, так как людей на четверть меньше против уговора. Начались расчеты, страстная торговля, и в конце концов, когда уже последний из команды сел в вагон, ротмистр, устав от спора, отсчитал в руку жнецу три десятидолларовых бумажки. Тут первый жнец стал рассыпаться в благодарностях, кланялся, переступал с ноги на ногу и изловчился-таки поймать руку ротмистра и с жаром ее поцеловать: "Марйозеф! Святой благодетель!" С чувством легкой брезгливости ротмистр прошел ближе к паровозу, отыскал место в отделении для курящих вагона второго класса, удобно уселся в углу и закурил новую сигарету. В общем и целом день удачный, сделано важное дело. Завтра можно будет взяться толком за уборку хлеба. Пыхтя и сопя, поезд наконец тронулся, вышел из унылого, запущенного, с битыми стеклами перрона. Ротмистр ждал только, когда пройдет кондуктор, а там можно будет и соснуть. Явился кондуктор, пробил билет и вернул его ротмистру. Но он все еще не уходил, он остановился, словно чего-то ожидая. — Что? — сонно пробурчал ротмистр. — Жарковато на улице, а? — Вы не хозяин поместья? — спросил кондуктор. — Не ваши тут были поляки-жнецы? — Ага! — сказал ротмистр и приосанился. — Так могу вам сообщить, — сказал кондуктор (чуть злорадно), — что люди ваши тут же на Силезском вокзале все сошли. Потихоньку. — Что? — закричал ротмистр и бросился к дверям вагона. Поезд шел быстрее и быстрее. Он нырнул в туннель, освещенная платформа осталась позади. Вольф Пагель сидел на ящике огнетушителя в переполненном вагоне для курящих и раскуривал сигарету из пачки "Лакки Страйк", которую купил только что на деньги, вырученные за все свое и Петрино имущество. Он сделал глубокую затяжку. "О, чудесно, чудесно!" Последнюю сигарету он выкурил прошлой ночью, когда шел домой после игры; тем вкусней показалась ему эта — после перерыва почти в двенадцать часов. Они недаром называются "Лакки Страйк" по-английски, если он не совсем растерял свои школьные знания, это значит "удачный удар", "удачный ход", — обещающая счастье сигарета сулит ему удачу на весь день. Толстяк против него холерически сопит, шуршит газетой, бросает беспокойные взгляды — ничего, это тебе не поможет, мы уже знаем — доллар сегодня дошел до 760 тысяч, поднялся больше, чем на пятьдесят процентов. Мальчишка-папиросник, слава богу, еще не знал, а то мы не могли бы позволить себе этой сигареты. Ты тоже просчитался, толстячок, твое сопенье выдает тебя, ты возмущен! Но ничего не попишешь. Таково великолепное, самое новейшее послевоенное изобретение: у тебя вытаскивают из кармана половину твоих наличных денег — и притом не прикасаются ни к деньгам, ни к карману — да, ловко придумано! Ловко! А теперь спрашивается, выгадал или просчитался мой друг Цекке? Если просчитался, то к нему трудновато будет подступиться (впрочем, возможно, что как раз наоборот); если же новое падение марки пришлось ему кстати, пачечка миллионных кредиток для него ничего не составит. За последние дни появились в обращении бумажки даже в два миллиона — Пагель видел их на игорном столе. На них напечатано честь честью с обеих сторон, они имеют вид настоящих денег, не то что эти белые клочки бумаги с оттиском на одной стороне, — поговаривали, что это останется навеки самой крупной купюрой. Поговаривали, да… из-за таких вот разговорчиков толстяк теперь сопит — поверил разговорам. Трудно предположить, чтобы Цекке просчитался. Насколько Пагель помнил, Цекке всегда рассчитывал верно. Он никогда не ошибался, давая оценку учителю. Нередко у него бывало что-то вроде предчувствия: какие зададут вопросы, какие предложат темы на письменных испытаниях. Во время войны он первый применил в Турции пресловутую балканскую систему распространения сальварсана. А когда дело стало не столь доходным, он опять-таки был первым, кто додумался, перед тем как окончательно от него отказаться, наполнять пробирки для сальварсана какой-то дрянью — кажется, смесью песка с медом. Потом он стал экспортировать на Босфор шансонеток самого дурного пошиба. В общем — фрукт, как будто глуп как пробка, а в то же время чертовски хитер. После войны он затеял какое-то дело с пряжей… бог его знает, чем он торгует теперь! Да ему чем ни чем, он стал бы спекулировать слонами, если бы на этом можно было зашибить деньгу! В сущности, если здраво рассудить, ниоткуда не следует, что у этого, так называемого доброго приятеля фон Цекке можно разжиться деньгами. Пагелю это вдруг стало ясно. До сих пор он никогда и не пытался призанять у Цекке. Но тут же в груди Вольфганга Пагеля возникло другое чувство чувство, что Цекке «дозрел», что теперь он непременно даст. Своего рода компас игрока, вдруг поданный откуда-то сигнал, шут его знает как и почему. Цекке непременно даст денег. Бывают в жизни такие минуты. Человек вдруг делает то, чего вчера ни за что не сделал бы. А потом, как следствие сделанного, уже само собою может произойти и нечто еще — например, он выиграет вечером колоссальную сумму — и тут внезапно изменится все! В одном каком-то уголке жизнь потечет по прежнему руслу. Можно купить в центре города двадцать доходных домов (дома сейчас идут за бесценок) или открыть ресторан-колосс (восемьдесят девушек за стойкой) — тоже неплохая мысль! А то, пожалуй, и вовсе ничего не нужно делать, можно просто сидеть сложа руки, отдыхать в свое удовольствие, вкусно есть и пить и радоваться Петеру. Или еще лучше — приобрести машину и исколесить с Петером весь земной шар! Все ей показывать: церкви, картины, все на свете, у девочки есть данные для развития… ну, разумеется. Кто же станет отрицать? Он, во всяком случае, не станет, чудесная девочка, она никогда не бывает в тягость. (Или почти никогда.) Портупей-юнкер в отставке, Вольфганг Пагель, сошел у Подбельски-аллее и поплелся к вилле Цекке. Два-три квартала, но шел он с ленцой, не спеша, по июльской жаре. И вот он стоит перед домом, то есть перед цветником, перед садом, или, скажем, перед парком. И не прямо перед садом, там есть еще, понятно, узорная решетка и какой-то обтесанный камень на цоколе в виде колонны — скажем, раковинный известняк. Медная дощечка, совсем маленькая, на которой значится коротко "Фон Цекке", и медная кнопка звонка, тщательно начищенная. Дом почти не виден, он спрятался за кустами и деревьями, только угадываются большие зеркальные окна и не слишком высокий, легкий и стройный фасад. Пагель смотрит и смотрит, ему не к спеху. Потом он оборачивается, осматривает виллы на другой стороне улицы. Шикарно! Вот где, значит, живут господа, которые нипочем не стали бы жить где-то на заднем дворе близ Александерплац. Вольфганг Пагель не чурается ни того, ни другого, живет то в Далеме, то у Александерплац, для него это неважно. Но, может быть, именно потому, что для него это неважно, он живет не в Далеме, а на Георгенкирхштрассе. Он опять оборачивается и разглядывает дощечку, кнопку звонка, клумбы, газон, фасад. Собственно, непонятно, зачем Цекке обременяет себя таким хламом. Ведь это же обуза. Иметь дом, громадную виллу, чуть не дворец, который вечно от вас чего-то требует: платить налоги, следить за уборкой; то электричество испортилось, то надо запастись углем… Нет, что ни говори, а Цекке изменился. Раньше он думал бы так же: обуза! Когда они виделись в последний раз, у Цекке были две шикарные холостяцкие комнаты на Курфюрстендаме (с приятельницей, телефоном и ванной) — как раз по нем. А вот это — нет. Не иначе как женился. Когда с мужчиной что-нибудь не так, всегда оказывается, что он женился. Что здесь замешана жена. Придется, значит, с ней увидеться, и она, натурально, тотчас угадает, что старый друг ее мужа пришел занять денег. Она станет смотреть на него со смесью досады и презрения. Ну и пусть ее на здоровье смотрит: кто вечером выходит на охоту Барсом аль-пари, того женский каприз не уязвит. Пагель уже приготовился нажать кнопку звонка — надо же, наконец, это сделать, как ни приятно стоять здесь праздно на солнышке и думать о куче кредиток, которые он сейчас возьмет у Цекке. Но он вовремя вспоминает, что у него еще лежат в кармане почти сто тысяч марок. Правда, есть поговорка деньги к деньгам, однако в такой форме поговорка неверна. Следовало бы говорить: большие деньги к большим деньгам. К тому, что лежит в кармане у Пагеля, это правило неприменимо. В настоящих обстоятельствах ему гораздо лучше предстать перед Цекке совсем без гроша. Несомненно, разговор о займе человек ведет куда убедительный, когда у него нет в кармане даже на обратный проезд. На сто тысяч можно взять две рюмки коньяку, а две рюмки коньяку послужат к вящему успеху в его разговоре о займе! Пагель повернул назад и опять побрел неторопливо по улице. Он сворачивает направо, потом налево, опять направо, туда, сюда — но, оказывается, не так-то просто обратить деньги в алкоголь. В этой сверхшикарной дачной местности нет, как видно, ни магазинов, ни закусочных. Понятно, таким людям все поставляется на дом, у них полные погреба вин и коньяков! Пагель нашел только газетчика, но он не станет помещать свой капитал в газеты. Нет, благодарю покорно, это не для него. Он прочитывает заголовок: "Открыть границы оккупированной зоны!" — а ему все равно, пусть их как хотят, это все чушь! Он набрел на цветочницу, она стоит у автобусной остановки и торгует розами. Вот это да! Явиться к господину Цекке, у которого целый розарий в саду, и ткнуть ему в нос огромный букетище! Мысль показалась Пагелю столь соблазнительной, что он чуть не купил. Но пожал плечами и пошел дальше. Он не очень уверен, что Цекке отнесется к его деловому визиту легко и юмористически. Несомненно одно: денег в кармане оставлять нельзя. Охотней всего Пагель отдал бы их нищему, это всегда приносит счастье. Но здесь в Далеме и нищих-то нет. Они держатся охотней таких мест, как Александерплац, поближе к беднякам. У тех скорее найдется немножко лишних денег. Некоторое время Вольфганг шел за пожилой худощавой дамой, которая своей серенькой жакеткой с выцветшими сиреневыми отворотами и своими длинными серьгами из поддельного черного жемчуга произвела на него впечатление "стыдливой бедности". Но потом он раздумал сунуть ей в руку свои деньги: было бы самым дурным предзнаменованием, если бы не удалось отделаться от денег сразу и ему вернули бы их назад. Наконец Пагелю подвернулась собака. Он сидел довольный на скамье и, ласково приговаривая и посвистывая, приманивал к себе красно-пегого фокса, видимо, отставшего от своих хозяев. Собака была вне себя от восторга, она лаяла на льстеца упрямо, с вызовом, потом вдруг стала ластиться, доверчиво наклонила голову набок и завиляла обрубком хвоста. Вольф только было схватил ее за ошейник, как она уже опять понеслась с радостным лаем по зеленым дорожкам, в то время как девушка служанка, размахивая поводком, бежала за ней и призывала с отчаянием: "Шкалик! Шкалик!" Поставленный перед выбором между спокойно покуривающим мужчиной и взволнованной девушкой, фоке решил в пользу мужчины. Он вызывающе ткнул Пагеля носом в ногу, в глазах его стояла ясная просьба начать новую игру. Только Вольф успел засунуть ему под ошейник свои кредитки, как подбежала девушка, разгоряченная и возмущенная, и выпалила, задыхаясь: — Оставьте в покое собаку! — Ах, фройляйн, — сказал Вольфганг. — Всех нас, мужчин, тянет к шкалику. И… — добавил он, потому что свежевыстиранное платьице надето было на миловидную девушку, — и к любви. — Ах, вот как! — сказала девушка, и ее рассерженное лицо так внезапно прояснилось, что Вольфганг тоже не мог не улыбнуться. — Вы не представляете себе, — продолжала она, стараясь взять на поводок танцующего и визжащего фокса, — сколько мне горя через эту собаку. Постоянно заговаривают разные мужчины… Это что такое? — спросила она с удивлением, нащупав под ошейником бумажку. — Письмо, — сказал Пагель, — удаляясь. — Письмо к вам. Вы должны были приметить, я уже целую неделю каждое утро хожу за вами следом. Но прочтите только тогда, когда останетесь одни, там все сказано. До свиданья! И он поспешил свернуть за угол, потому что ее лицо просияло слишком радостно, он не хотел присутствовать при том, как раскроется истина. Еще раз за угол, а теперь он может идти медленней, теперь он в безопасности. Он опять взмок; его, собственно, все время прошибал пот, с той минуты, как он сошел у Подбельски-аллее. Хоть он и шел совсем медленно. И вдруг он понял, что ему жарко не от палящего солнца, не только от солнца. Нет, нет, тут что-то другое, что-то еще, помимо жары: он взволнован, да, он боится! Он сразу остановился и посмотрел вокруг. Молча стояли в полуденном зное виллы между стенами сосен. Где-то жужжал пылесос. Все, что делал Вольф до сих пор, оттягивая мгновение, когда придется нажать кнопку звонка, все ему внушено страхом. И началось это давно: он купил бы не "Лакки Страйк", а завтрак для себя и для Петры… если бы не испытывал страха. Если бы не страх, он не оставил бы вещей у «дяди». "Да, — сказал он и медленно пошел дальше, — меня гонит к финишу". Он вдруг увидел свое и ее положение, каким оно было на деле: не плачено за комнату, нечего ждать и завтра, Петра почти голая в вонючей конуре, он здесь среди вилл богачей в своем потертом защитного цвета кителе, без гроша в кармане — даже нет на проезд. "Я должен его убедить, чтобы он дал нам денег, — думал он, — хотя бы совсем немного". Но было идиотством, было полным сумасшествием ждать поддержки от Цекке! Нечего было ждать, что Цекке, каким он его знал до сих пор, — что этот Цекке даст денег взаймы, когда так сомнительна надежда получить их обратно. Но что же будет, если Цекке скажет "нет"?.. (А он, конечно, скажет «нет», Вольфганг спокойно может опустить "если".) Перед Пагелем открывается длинная, довольно широкая аллея, в конце которой стоит вилла Цекке. Он вступает в аллею, идет — сперва довольно медленно. Потом быстрей и быстрей, точно его гонит под уклон, навстречу судьбе. "Он должен сказать «да», — думает опять Вольфганг Пагель, — и дать хоть сколько-нибудь. Тогда я покончу с игрой. Я могу, еще не поздно, стать шофером такси, Готшальк твердо обещал оставить за мной вторую машину. Как обрадуется Петра!" Вот он уже совсем близко от виллы. Он опять видит каменную колонну и железную решетку, медную дощечку и кнопку звонка. Снова замедлив шаг, он переходит улицу. "Но он скажет, конечно, «нет»… Ох, черт побери, черт побери!.." Дело в том, что Вольф, оглянувшись, увидел на другом конце улицы девушку; рвущийся на поводке и тявкающий фоке выдал ему, кто эта девушка. Здесь неприятное объяснение, там — неприятная просьба, здесь — за тобою гонятся, там — ты за чем-то гонишься… Пагель судорожно нажимает кнопку и только тогда вздыхает с облегчением, когда в калитке тихо щелкает замок. Не взглянув на бегущую к нему девушку, он входит, тщательно прикрывает за собой калитку и глубоко вздыхает, когда поворот дорожки уводит его под прикрытие кустов. Цекке может, конечно, сказать «нет», но дура горничная того и гляди закатит дикий скандал… Вольфганг терпеть не может скандалов с женщинами. Они как начнут, так век не разберешься. — Так это в самом деле ты, Пагель? — сказал господин фон Цекке. — Я тебя, можно сказать, ждал. — И на удивленное движение Вольфганга: — Не так чтобы именно сегодня… но ведь тебе давно бы следовало зайти, не правда ли? И Цекке надменно улыбнулся, а Пагель почувствовал глухое раздражение. Ему пришло на ум, что Цекке всегда напускал на себя самодовольную загадочность, что у него всегда была эта надменная улыбка и что его, Пагеля, она всегда раздражала. Цекке вот так улыбался, когда хотел кому-нибудь напакостить. — Ну-ну, не сердись! — ухмыльнулся Цекке. — Вот же ты и в самом деле здесь передо мной… Этого ты отрицать не станешь. Ладно, брось. Уж я что знаю, то знаю. Выпьем по рюмочке, бери сигарету, и мы с тобой посмотрим мои картины, а? Пагель давно уже поглядывает на картины. Он сидит в большой, хорошо обставленной комнате. Обе двери на залитую солнцем веранду раскрыты настежь, видны солнце и зелень, но в комнате приятная прохлада. Сквозь зеленоватые жалюзи на окнах проникает мягкий свет, в комнате и светло и темно, а главное — прохладно. Они сидят в удобных креслах, не в этих ужасных гладких и холодных кожаных коробках, какие видишь теперь повсюду, а в глубоких, просторных креслах, обитых какой-то цветастой английской материей — ситцем, что ли. По стенам на треть высоты — книги, выше — картины, хорошие современные картины, это Пагель увидел сразу. Но он не реагирует на вызов Цекке, он уже заметил, что атмосфера для него благоприятна, что для господина фон Цекке его визит пришелся каким-то образом кстати. Цекке, ясное дело, чего-то хочет от него, так что можно спокойно выждать и взять независимый тон. ("Деньги, можно сказать, у меня в кармане!") Пагель показывает на полки: — Хорошие книги. Ты много читаешь?.. Но фон Цекке все же не настолько глуп. Он сердечно рассмеялся: — Чтобы я да читал?! Ты все тот же шутник! Ждешь, что я отвечу «да», и тогда ты станешь у меня допытываться, что там у Ницше написано! — Его лицо вдруг изменилось, сделалось задумчивым. — Я полагаю, это разумное помещение капитала. Сафьяновые переплеты. Надо же подумать о том, чтобы помещать деньги в солидные ценности. Я в книгах ничего не смыслю — с сальварсаном было проще. Но у меня есть один студентик, я с ним консультируюсь… — Он на минуту задумался, должно быть, о том, стоит ли его студентик тех денег, какие он ему платит. Потом спросил: — Ну… а как картины? Но Пагель не поддается. Он показывает на стоящие тут же статуэтки: фигуры апостолов, мадонна с младенцем, распятие, два снятия с креста. — Ты собираешь и средневековую деревянную скульптуру? Цекке делает скорбное лицо. — Не собираю, нет. Помещаю деньги. Но не знаю почему — а меня это как-то забавляет. Вот посмотри на паренька с ключом… правильно, святой Петр… Мне его прислали из Вюрцбурга. Я не знаю, я в этом не смыслю, кажется, ничего особенного, ничего такого… импозантного — но мне нравится. А этот подсвечник в виде ангела… рука, наверно, приделана, как ты думаешь, меня надули?.. Вольфганг Пагель смотрит пытливо на Цекке. Цекке мал ростом, ему всего двадцать четыре или двадцать пять лет, а он уже кругленький, и лоб у него высокий за счет лысины. Брюнет… Все это не нравится Вольфгангу. Не нравится ему и то, что господин Цекке находит вкус в деревянных статуэтках и что картины его, по-видимому, волнуют. Цекке — вульгарный спекулянт и больше ничего, и должен оставаться таковым. В нем интерес к искусству только смешит и возмущает. Но больше всего возмущает Вольфа, что у этого преображенного Цекке он вынужден просить денег. Тот, пожалуй, способен дать их ему приличия ради!.. Нет, Цекке, конечно, спекулянт и должен оставаться таковым, и если он дает деньги взаймы, то должен брать за них ростовщический процент, а иначе Вольфганг не желает иметь с ним дела! От такого Цекке он не примет денег в подарок! Итак, Пагель неодобрительно смотрит на ангела со свечой. — Значит, теперь пошли ангелы, — говорит он, — красотками из варьете ты больше не торгуешь?.. По тому, как Цекке реагирует, Пагель сразу видит, что зашел слишком далеко, что допустил роковую ошибку. Они уже не в школе, где полагалось сносить любую фамильярность, где она принималась как своего рода удаль. У Цекке побелел нос — Пагелю это знакомо с прежних времен — между тем как лицо осталось багрово-красным. Но если фон Цекке так и не научился читать книги, то владеть собой он научился (и в этом даст Пагелю сто очков вперед). Он словно бы и не слышал. Медленно ставит он подсвечник на место, задумчиво проводит пальцем по несомненно приделанной руке и говорит: — Н-да, картины. У вас дома должны быть очень недурные вещи — полотна твоего отца. "Ага! Вот чего тебе нужно!" — с глубоким удовлетворением думает Пагель. А вслух говорит: — Да, правда, там кое-что еще осталось очень неплохое. — Я знаю, — говорит Цекке, наливает еще по стакану, сперва Пагелю, потом себе. Он усаживается поудобней в кресле. — Так что, если тебе когда-нибудь понадобятся деньги… ты видишь, я покупаю картины… Это был удар, первый ответ на его дерзость, но Пагель и виду не подал. — Я не думаю, чтоб мы сейчас продавали. — В таком случае ты не совсем осведомлен, — улыбается ему любезно Цекке. — Еще в прошлом месяце твоя мать продала в Англию, в Глазговскую галерею, "Осенние деревья". Ну, за твое здоровье! — Он выпил, снова самодовольно откинулся в кресле и бросил безобидно: — Вполне естественно! В конце концов на какие же средства жить старой женщине? То, что у нее было в бумагах, превратилось сегодня в мусор. Цекке, правда, не осклабился, но Пагель отчетливо чувствует, что обозначение "добрый друг", которое он еще сегодня утром применил к нему, сильно преувеличено. Два удара Пагелю уже нанесены, не заставит ждать себя и третий. Правильно, фон Цекке всегда был ядовитой жабой, злобным врагом. Лучше уж встретить его на полпути — так по крайней мере скорее будет покончено с делом. Он говорит — и старается говорить как можно безобидней. — Я сел на мель, Цекке. Нельзя ли перехватить у тебя немного денег? — Что ты называешь "немного денег"? — спрашивает Цекке и прямо смотрит на Пагеля. — Ну да в самом деле немного, мелочь для тебя, — говорит Пагель. — Что бы ты сказал о ста миллионах? — Сто миллионов, — говорит мечтательно Цекке. — Так много я не заработал на всех красотках варьете… Третий удар, — и кажется, чистый нокаут. Но так легко Вольфганг Пагель не даст себя сразить. Он рассмеялся, искренно и беззаботно рассмеялся. Потом сказал: — Ты прав, Цекке! Великолепно! А я форменный болван. Мелю вздор и заношусь, а сам хочу у тебя призанять. Нагличаю. Но знаешь, когда я сюда вошел, меня вдруг взяла досада… Не знаю, поймешь ли ты… Я живу в поганой конуре близ Александерплац… (Цекке кивнул, точно знал это.) У меня ничего нет… и сразу сюда, в эту роскошь! Не такую, как у выскочек и нуворишей: здесь в самом деле превосходно… я даже не думаю, что рука у ангела приделана… Он обрывает, не договорив, и пытливо смотрит на Цекке. Сделать больше он не может, на большее он просто не способен. Но, увидев, что Цекке и это не тронуло, добавляет: — Ладно, не давай мне денег, Цекке. Такой, как я, дурак, лучшего и не заслуживает. — Я не отказываю, нет, — заявляет Цекке. — Но надо еще поговорить. Деньги есть деньги, и ты ведь не ждешь, что тебе их подарят?.. — Нет, как только смогу, я верну. — А когда ты сможешь? — Смотря по обстоятельствам; если пойдет хорошо, то завтра же. — Так, — говорит Цекке без особого восторга. — Так… Ну, выпьем еще по стаканчику… А на что тебе понадобились деньги?.. — Ах, — говорит Пагель. Он смешался и начинает злиться. — Я кое-что задолжал хозяйке, мелочь собственно — знаешь, сто миллионов звучит громадной суммой, но в конце концов это же не многим больше ста долларов, не так уж много… — Значит, долг хозяйке, — говорит Цекке, нисколько не смягчившись, и темными глазами внимательно разглядывает друга. — А что еще? — Потом, — говорит раздраженно Пагель, — я еще кое-что заложил в ломбарде… У него сразу явилась мысль, что он в сущности сказал неправду. Как-то не подумал, что продать не значит заложить; но так это и оставил. Право же, точность тут не важна, дело не в этом… — Так, заложено кое-что в ломбарде, — говорит фон Цекке и глядит все так же испытующе темным глазом. — Знаешь, Пагель, — говорит он наконец, я должен задать тебе еще один вопрос… ты меня извини. В конце концов деньги есть деньги, и даже очень небольшие деньги (скажем, сто долларов) для иного очень большая сумма, скажем, для тебя. Пагель решил больше не замечать уколов, самое важное в конце концов получить деньги. — Что же, спрашивай, — ответил он угрюмо. — Чем ты занимаешься? — спрашивает Цекке. — Я хочу сказать: на что ты живешь? У тебя есть место, которое дает тебе доход? Ты представитель фирмы и получаешь комиссионные? Или служащий на жалованье? — В настоящее время у меня ничего нет, — говорит Пагель. — Но я могу в любую минуту поступить шофером такси. — Вот как! Ну, тогда разумеется, — говорит Цекке, видимо, вполне удовлетворенный. — Если хочешь еще стаканчик, пожалуйста! С меня до обеда довольно… Стало быть, шофером такси, — снова впивается он, эта сволочь, этот спекулянт, живодер, преступник (песок вместо сальварсана!). — Шофером такси — это, конечно, верный кусок хлеба, доходная работа… (Как он издевается, злая обезьяна!) Но все же, конечно, не настолько доходная, чтобы завтра ты мог вернуть мне мои деньги. Ты ведь не забыл, ты мне сказал: "Если пойдет хорошо, то завтра же"? Так хорошо работа на такси едва ли пойдет. — Мой милый Цекке! — Вольфганг встал. — Тебе хочется немножко меня помучить, да? Но не так уж важны для меня эти деньги… Он чуть не дрожит от гнева. — Но, Пагель! — крикнул Цекке в испуге. — Я… помучить тебя? С какой стати? Слушай, ты же определенно попросил у меня деньги не в подарок тогда бы ты давно получил несколько бумажек. Ты же просишь в долг, сказал, что вернешь, — вот я и спрашиваю, я хочу знать, как ты это себе представляешь… А ты ругаться! Не понимаю. — Я, видишь ли, — говорит Пагель, — сболтнул это так себе, зря. На самом деле я мог бы только выплачивать тебе в рассрочку, ну, скажем, по два миллиона в неделю… — Не играет роли, старик! — весело вскричал фон Цекке. — Это не играет никакой роли между нами, между старыми друзьями, не правда ли? Главное, чтобы ты опять не проиграл всех денег, не так ли, Пагель? Они смотрят друг на друга. — Нет никакого смысла, Пагель, — снова начал Цекке быстро и тихо, тебе на меня кричать. На меня часто кричат, это мне нипочем. Если ты хочешь прибегнуть к силе, ты должен очень с этим поспешить… Видишь, я уже нажал звонок… Ага, Реймерс! Господин уходит. Вы его проводите, да? До свидания, Пагель, старый друг, и если ты надумаешь продать что-нибудь из картин твоего отца, я всегда готов поговорить с тобой на этот счет, всегда… Ты что — с ума сошел?! — закричал он вдруг. Потому что Пагель рассмеялся, он смеется легко и беззаботно. — Боже, какой ты стал махровой скотиной, Цекке! — смеясь, восклицает Пагель. — Тебя, видно, здорово задело то, что я сказал насчет красоток варьете, если ты после этого выворотил наизнанку всю свою поганую душонку… Он, понимаете, раньше торговал красотками варьете, ваш хозяин, — бросает Вольф через плечо лакею. (Лакей и господин скрестили взгляды.) Он с этим давно покончил, но все же ему неприятно, когда об этом заходит разговор. Однако, Цекке, — вдруг добавляет Пагель с полной серьезностью знатока, — я все-таки склоняюсь к мнению, что рука у этого ангела реставрирована, и притом плоховато. Я сделал бы так… И не успел Цекке и его слуга помешать этому, ангел остался без руки. Фон Цекке взвизгнул, как будто ощутив боль от ампутации. Лакей Реймерс хочет броситься на Пагеля, но тот, несмотря на недоедание, все еще крепкий малый. Одной рукой он отстраняет лакея, в другой держит ампутированную руку с розеткой подсвечника. — Эту грубую подделку я сохраню на память о тебе, старый друг Цекке, говорит с удовлетворением Вольфганг. — До свидания, желаю тебе хорошего аппетита к обеду. Пагель уходит, веселый и довольный, потому что, если фон Цекке и порадуется, что не дал ему денег, он тут же вспомнит о руке своего ангела, лежащей у Пагеля в кармане. И огорчение перевесит. Пагель без помехи доходит до ворот виллы Цекке. Когда он открывает калитку, перед нею стоит девушка, девушка с рвущимся на поводке фоксом. Лицо у нее очень красное. — Бог мой, вы все еще тут, фройляйн? — ужаснулся он. — Я о вас и думать забыл. — Послушайте! — говорит она; как видно, ожидание под палящим солнцем ничуть не остудило ее гнев. — Послушайте! — говорит она и протягивает ему кредитки. — Если вы думаете, что я такая, благодарю… и ну вас к черту! Возьмите ваши деньги! — И к тому же еще такая малость! — говорит Пагель беспечно. — Вы на них не купите себе даже пары шелковых чулок… Нет, — добавляет он поспешно, я вас больше не стану морочить, выслушайте меня, я даже хотел с вами посоветоваться… Она стоит у ворот и смотрит на него, в одной руке зажаты бумажки, другою держит на поводке лающего фокстерьера. Она вконец смущена его изменившимся тоном. — Послушайте!.. — говорит она еще раз, но в голосе ее звучит лишь тень угрозы. — Пройдемся немного? — предлагает Пагель. — Ну вот! Не стройте из себя дурочку, дойдем вместе до угла, Лина, Трина, Стина. Я же ничего вам не сделаю здесь на улице, я все-таки не сумасшедший… — Мне некогда, — говорит она. — Я уже давно должна была быть дома. Наша барыня… — Вы расскажете барыне, что Шкалик вырвался, а теперь извольте слушать. Я был сейчас тут в этой вилле у важного господина, моего школьного товарища, хотел призанять у него денег… — А сами суете деньги за ошейник моей… — Не стройте из себя дуреху, Мици! — Лизбет! — Послушайте, Лизбет! Я, конечно, ничего не получил — потому что вы стояли с моими деньгами у ворот! Деньги нипочем не получишь, покуда у тебя хоть что-то есть, потому я и засунул их за ошейник вашей собаки. Понятно?.. Но до девушки это не сразу дошло. — Значит, вы не бегали за мной целую неделю и не воткнули заодно письма? Я думала, собака его потеряла… — Нет, нет, Лизбет, — довольно дерзко усмехнулся Пагель, но на душе у него невесело. — Никакого письма не было… и я за свои деньги вовсе не собирался купить вашу невинность. А вопрос я вам хотел задать такой: что мне теперь делать? Нет ни пфеннига. Конура близ Александерплац, и за нее не плачено хозяйке. Моя крошка сидит там заложницей, и на ней ничего, только мое летнее пальто. Вещи я все продал, чтобы приехать сюда. — Нет, серьезно? — спрашивает девушка Лизбет. — Вы не выдумываете? — Не выдумываю! Серьезно! Она смотрит на него. Она производит впечатление чего-то свежевымытого, чистенького, несмотря на жару. От нее чуть пахнет мылом. Пожалуй, она не так уж молода, как он сперва подумал, и у нее очень энергичный подбородок. Теперь она знает, что Пагель в самом деле не шутит. Она смотрит на него, потом на деньги в своей руке. "Вернет она мне их? — раздумывает он. — Придется тогда отправиться к Петеру и что-нибудь предпринять. Но что, я, право, не знаю. Все опротивело. Нет, пускай скажет, что мне теперь делать…" Она разгладила кредитки и сунула в карман. — Так, — говорит она, — а теперь вы прежде всего пойдете за мной. Мне давно пора быть дома, а вам, как я погляжу, не помешало бы скушать обед у нас на кухне. Вы, как я погляжу, совсем желтый, бледный. Кухарка ничего не скажет, барыня тоже не будет против. И подумать только! Ваша подруга сидит в вашем летнем пальто в этой конуре, и хозяйка, верно, жить ей не дает, и в желудке пусто… а он сует собаке деньги за ошейник и готов крутить новый роман… Ну и подлый вы народ, мужчины! Она говорила все быстрее, дергая поводок, и чуть не бегом бежала, но ни на миг не усомнилась, что он идет за ней. И он в самом деле шел за нею. Вольфганг Пагель, сын небезызвестного художника, портупей-юнкер в отставке, а в конечном счете игрок. Почтальон принес письмо уже в одиннадцать часов, когда разносил вторую почту. Но к этому часу фрау Пагель была еще в городе, делала покупки. Так что Минна положила письмо на подзеркальник в передней. Там оно и лежало серый конверт, слегка тисненная, нарядная, ручной выделки бумага, адрес выведен круто и крупно, прямым почерком, и все свободное место с лицевой стороны и с оборота сплошь заклеено тысячными почтовыми марками, хоть это всего лишь городское письмо. Когда фрау Пагель, слегка запоздав и сильно упарившись, пришла из города, она бросила на письмо только беглый взгляд. "Ах, от кузины Бетти! — подумала она. — Сейчас я должна закусить. Я всегда успею узнать, чего от меня нужно старой сплетнице". Только уже за столом она вспомнила про письмо и послала за ним Минну, которая, как всегда, стояла в дверях за ее спиной, в то время как прибор для Вольфганга, как всегда, стоял неиспользованный на другом конце стола. — От фрау фон Анклам, — через плечо сказала она Минне, вскрывая конверт. — Господи, не такое это срочное дело, барыня, чтоб у вас из-за него простывал обед. Но по тишине, по всей позе барыни, по тому, как прямо она сидит и неподвижно смотрит на листок, Минна угадала, что письмо все-таки важное. Минна долго ждала, не смея пошевельнуться. Потом кашлянула и, наконец, напомнила: — Простынет обед, барыня! — Что?! — почти закричала фрау Пагель, обвела комнату взглядом и остановила его на Минне, точно совсем и не знала ее. — Ах, так… — очнулась она. — Только и всего… Минна, это мне пишет фрау фон Анклам… Наш молодой барин сегодня женится — только и всего! И тут ее прорвало. Голова в седых волосах легла на край стола; спина, которую она усилием воли всегда умела выпрямить, вдруг сгорбилась — старая женщина плакала. — Бог ты мой! — растерялась Минна. — Бог ты мой! Она подошла ближе. Хоть она и не видела ничего особенно скверного в этой свадьбе, но все-таки ей была понятна обида барыни, боль, чувство покинутости. Осторожно положила она ей на спину натруженную руку. — Это, может быть, неправда, барыня. Не все то правда, что рассказывает фрау фон Анклам. — На этот раз правда, — шепчет фрау Пагель. — Кто-то видел извещение, когда его вывешивали, и сообщил Беттине. Сегодня, в половине первого. Она подняла голову, поискала что-то глазами на стене. Потом опомнилась, и взгляд нашел часы, которые она искала, на руке. — Уже половина второго! — огорчилась она. — А письмо так долго лежало в передней, я могла бы узнать вовремя… Истинное страдание во всем находит пищу, даже в том, что противно здравому смыслу. Мысль, что она не узнала вовремя, что в половине первого не могла сказать самой себе: "Сейчас они вступают в брак", — еще усилила горесть фрау Пагель. Слезы текли по ее щекам, губы дрожали, она сидела, смотрела на свою Минну и говорила: — Вот и незачем больше ставить ему прибор, Вольф ушел окончательно, Минна. Ах, эта ужасная женщина… и ее теперь будут звать фрау Пагель, как меня! Ей вспоминался путь, который она прошла под этим именем. Сперва стремительный, торопливый бег под цветущими деревьями. Потом долгие, бесконечно долгие годы возле мужа-паралитика, который, все больше отчуждаясь, спокойно и радостно писал картинки, в то время как она металась в погоне за здоровьем для него, когда он, казалось, больше уже и не желал здоровья. Наконец пришло воспоминание о пробуждении, о вновь восставшем, о человеке с седыми висками, который погряз в пошлейшем волокитстве и, постыдно кончив жизнь, был мертвым внесен в ее дом… Каждый шаг по этому долгому пути давался ей так трудно, что ни год, то новые заботы; страдание делило с нею ложе, горе тенью ходило за ней. Но зато она стала фрау Пагель, превратилась из обманчиво прелестной юной девушки в крепкую женщину, которая ныне и навеки зовется фрау Пагель. Она и за гробом будет Пагель; невозможно, чтобы бог уготовил ей иную долю, чем быть всегда фрау Пагель. И все это тяжело завоеванное, это преображение, которое было мучительным врастаньем в свое призвание, все это брошено под ноги молодой девчонке, как будто оно ничего не стоило. Распутство их соединило, а теперь и связало. "Куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты будешь жить, там и я буду жить. Твой народ — мой народ, и твой бог — мой бог. Где ты умрешь, там и я умру и погребена буду. Пусть то и то сделает со мною господь, пусть и еще больше сделает; смерть одна разлучит меня с тобой" [Библия, книга Руфи, гл.1]. — Да, так сказано в древней повести, но они-то об этом ничего не знают. Фрау Пагель — это не имя, это судьба! А они вывешивают извещение: назначают расписаться в половине первого — и вся недолга! Минна говорит то же самое — ей в утешение, но говорит правильно: — Они же только распишутся! Это, барыня, не в церкви венчаться! Барыня выпрямилась, спросила с горячностью: — Не правда ли, Минна, вы тоже так думаете? Вольфганг решился на это не по-настоящему, он это делает только потому, что девчонка его принуждает. Для него расписаться тоже еще не все. Он не хочет причинить мне горе. — Дело в том, — разъяснила неподкупная Минна, — что расписаться-то обязательно, а в церковь можно и не ходить. С деньгами у него туго, у молодого барина. — Да, — сказала фрау Пагель, услышав только то, что было ей на руку. А что легко завязывается, то так же легко и развязывается. — Молодому барину, — сказала Минна, — всегда слишком все легко доставалось. Он понятия не имеет, как бедный человек зарабатывает деньги. Сперва вы баловали его, барыня, а теперь эта девочка. Многие мужчины таковы — всю жизнь им нужна нянька. И чудно: всегда они ее находят. — Деньги! — подхватила старая дама. — Едва ли будут у них деньги. Девчонка пустая, любит одеться… Что, если нам дать ей денег, Минна? — Она отдаст ему, барыня. А он их проиграет. — Минна! — вскрикнула в ужасе фрау Пагель. — Какие у вас мысли! Вольфи же не будет больше играть теперь, когда он женился! Могут появиться дети. — Они и раньше могли появиться, барыня, это до игры нисколько не касается. Барыня не пожелала услышать этих слов, она воззрилась через стол на пустой прибор. — Уберите же наконец со стола, Минна! — закричала она. — Не могу больше все это видеть. Я тут ем голубей… а он женился! — Она снова всхлипнула. — Ах, Минна, что же мы сделаем? Не могу я тут сидеть в четырех стенах, как будто ничего не случилось! Что-то надо же сделать! — Может, пойдем к ним туда? — спрашивает осторожно Минна. — Пойдем? Мы? А он к нам не идет?! И даже не написал, что женится?! Нет, это совершенно невозможно! — А мы сделаем так, как будто мы ничего и не знали! — Чтоб я лгала перед Вольфом?! Нет, Минна, мне такие штуки не к лицу. Достаточно того, что я вижу, как ему ничего не стоит солгать мне… Нет! — А если мне сходить туда одной? — спрашивает Минна так же осторожно. Меня они привыкли видеть у себя, и для меня чуточку соврать не такое уж большое дело. — Очень жаль, Минна, — отрезала фрау Пагель. — И напрасно вы этим хвалитесь!.. Ну, я пойду полежу немножко, страшно болит голова. Принесите мне еще стакан воды принять таблетки. И она прошла в комнату мужа. На минуту она остановилась перед портретом молодой женщины, может быть, подумала: "Как я любила Эдмунда, так она его любить не будет. Они еще разойдутся, и очень, очень скоро". Она слышит, как Минна за дверьми ходит взад и вперед, убирая со стола. "Упрямая старуха! — думает она в раздражении. — Должна была принести мне стакан воды, так нет же, ей нужно сперва убрать. Не буду во всем потакать ей. Послезавтра у нее свободные полдня, тогда может делать что хочет. Если она пойдет сегодня, девчонка тотчас поймет, что она пришла только по этому случаю. Известно, как молодые девушки расчетливы! Вольф — теленок, я ему так и скажу. Он думает, она идет за него ради него самого. Нет, она видела квартиру и картины, и она, конечно, давно разузнала, что они в цене. И что эта картина принадлежит в сущности Вольфу. Странно, что он еще ни разу у меня ее не потребовал, но Вольф такой уж есть… нерасчетливый…" Она слышит, как на кухне побежала вода, Минна, понятно, принесет ей холодной, из-под крана! Быстро подходит она к дивану и ложится. Натягивает на себя одеяло. — Вы могли принесли мне воды пять минут тому назад, Минна. Вы же знаете, я тут лежу с ужасной головной болью… Она злобно смотрит на Минну. Но у Минны все то же старое, в морщинах деревянное лицо, по ней ничего не увидишь, если она не захочет. — Ну хорошо, Минна! И, пожалуйста, потише там, на кухне, я хочу немного поспать. Когда все перемоете, можете идти. Перенесем на сегодня ваши свободные полдня. Окна протрете завтра, вы же не сможете сдержаться и не шуметь! Когда моете окна, вы всегда так гремите ведрами, — тут не заснешь. Значит, до свиданья, Минна! — До свиданья, барыня, — говорит Минна и выходит. Она прикрывает за собою дверь очень осторожно, даже вовсе бесшумно. "Подлая баба! — думает фрау Пагель. — Как она на меня выпучила глаза, точно старая сова! Подожду, когда она уйдет. Потом быстренько побегу к Бетти. Может быть, она была в бюро регистрации; или посылала кого-нибудь во всем мире нет никого любопытней Бетти. И я вернусь еще до прихода Минны… Незачем ей все знать!" Фрау Пагель снова вглядывается в картину на стене. Женщина у окна смотрит мимо нее. Когда глядишь отсюда, кажется, будто за головою женщины темные тени озаряются светом — и будто к затылку женщины тянется губами мужское лицо. Фрау Пагель часто это подмечала, но сейчас ее это злит. "Проклятая чувственность! — думает она. — Из-за нее молодые люди портят себе жизнь. Все они на этом срываются". Ей приходит в голову, что теперь, когда они поженились, картина принадлежит наполовину молодой жене. Неужели так? "Пусть она только явится ко мне! Пусть только явится! Она уже получила раз пощечину, ну так их у меня в запасе не одна…" С полуулыбкой фрау Пагель поворачивается к стене, и не проходит минуты, как она уже спит. |
||
|