"Вперед,гвардия" - читать интересную книгу автора (Селянкин Олег Константинович)Глава десятая ВПЕРЕД, ГВАРДИЯ!В результате летнего наступления тысяча девятьсот сорок четвертого года советские войска почти полностью освободили от немецких захватчиков родную землю и даже перешли за ее границы. Немецкий фронт, как лед во время полозодья, трещал, ломался, и обломки его, подобно льдинам, неслись по воле хлынувшего потока. Но если половодье длится сравнительно недолго, то напор советских войск не ослабевал со временем, а усиливался, удары наносились неожиданно и в самых невероятных местах. Давно ли, кажется, немецкое командование подтягивало резервы к Ленинграду, потом спешно перебрасывало их ка юг, как вдруг под угрозой уничтожения оказалась одна из важнейших его группировок — «Центр». Не успели фашистские радиокомментаторы закончить цикл бесед о неприступности линии обороны немецких войск в труднопроходимых болотах Белоруссии, как им пришлось перестраиваться и кричать уже о том, что самое разумное сейчас — отойти за Вислу и тут окончательно закрепиться. Да такое заявление и пора было сделать: советские войска взяли предместье Варшавы — Прагу; перед их глазами была Варшава, окутанная дымом пожаров. Этого ни от кого не скроешь. На запад шли вереницы эшелонов: по «зеленой улице» проносились к фронту танковые и артиллерийские подразделения, эскадрильи самолетов снимались с обжитых аэродромов и порти безбоязненно располагались по соседству с наземными войсками. Да и чего км было бояться? Уже не существовало вопроса о господстве в воздухе. Давно и бесповоротно советские летчики решили его в свою пользу. И куда бы ни упал взгляд — везде видны следы поспешного бегства фашистов: исправные машины, сваленные в кюветы или застрявшие меж ухабов проселочных дорог; танки с перебитыми гусеницами и невдалеке от них — склады снарядов, мин и патронов; неепаленные деревни и факелы, валяющиеся как вещественное доказательство на их улицах; приказы о том, что немецкая армия не отступит ни на шаг, и дощечки с надписью: «Минное поле». И везде — трупы, трупы, раздетые и ограбленные фашистскими мародерами. В потоке наступающих войск шла и Днепровская флотилия. Ее эшелоны растянулись от Пинска до Треблинки. Головным, как и раньше, шел гвардейский дивизион, которым временно командовал Селиванов. Катера стояли на длинных платформах и, казалось, летели в погоню за убегающим противником. Матросы и офицеры разместились в кубриках. Под зовущий вперед перестук колес жизнь шла своим чередом: около пулеметов дежурили зенитчики, а остальные штудировали набившие оскомину наставления, инструкции и памятки. Зато блаженствовали редакторы «Боевых листков», просматривая пачки корреспонденции. Да это и понятно: за время боев о многом захотелось рассказать матросам, а где же лучше всего писать заметку или вымучивать стишок, как не на занятии, когда ты заранее знаешь, какое слово скажет сейчас руководитель? Но сегодня, хотя время было и неурочное, моряки толпились на палубах и молча всматривались в даль. Селиванов, переняв от Норкина его привычку, сидел на раски-душке около орудийной башни. Хотя не предвиделось никакого смотра, он надел парадный китель со всеми правительственными наградами и даже пуговицы надраил до белесого блеска. И причина была одна: на этом перегоне эшелон пересечет государственную границу — так неужели можно предстать перед поляками в затрапезном виде? Граница. Сколько мыслей, воспоминаний порождает это слово. Граница — за ней уже чужая земля. Из-за границы ползли к нам в дом диверсанты, шпионы и бандиты. Она первая всегда принимала удар вражеских полчищ. Граница… Каждый твой метр обильно полит кровью многих поколений и поэтому священен. — Вон она, смотрите! Полосатый столбик с государственным гербом и около него часовой. Немного дальше — другой такой же столбик, но на нем уже другой герб, около него другой часовой в непривычной для глаз форме. Вот и все. Как просто и неожиданно… И земля, по которой бегут поезда, — обыкновенная земля. И не отличишь ее от той, что осталась позади. Здесь она такая же истрескавшаяся от жары, так же плотно утрамбованная солдатскими сапогами. Даже елки и березы точь-в-точь такие же, как на родине. — Скажи пожалуйста, какая пакость на мою голову, — тихо говорит Жилин. — Что случилось? — спрашивает Гридин, который по старой памяти завернул на тральщик. — Погибну я теперь со своим образованием, — сокрушается Жилин. — Вот демобилизуюсь, вернусь в пароходство, а мне и всучат листок по учету кадров. Дескать, заполняй. Раньше-то я на все каверзные вопросы кратко отвечал: «За границей не был», «В контрреволюционерах не состоял». А теперь ведь все подробно описывать придется? И когда, и с кем, и где, и с какой целью. С ума сойти! — А ты пиши кратко: «По приказу начальства, а зачем — ему виднее», — шутливо подсказывает кто-то. — Начальству-то что? С него всегда взятки гладки, а ашему брату отдуваться придется. И не поймешь, над кем издевается Жилин. Вдруг вахтенный пулеметчик будто переламывается пополам, падает грудью на острую кромку пулеметной башни. Каска сваливается с его головы, ударяется о платформу, подскакивает и скатывается с насыпи. Топот ног, лязг железа. Все готово к бою, но воевать не с кем. Труслив враг. Ударил из-за угла и скрылся. Найди его сейчас… Бережно оцускают на палубу матроса, отстоявшего свою вахту. Кровавый венчик вокруг маленького багрового пятнышка на его виске. Лицо спокойное и даже немного добродушное. Его потускневшие глаза без злобы смотрят на плывущую мимо землю. Нет, не виновата она, эта земля, в его смерти, хотя и вырос на ней убийца. И народ не виноват. Гридин считает момент подходящим и говорит: — Я ведь к вам делегатом пришел. — Матросы окружают его, стихают разговоры. — Что ни говорите, а мы с вами одной кости. Вот и просили меня матросы с броняшек передать вам, что они понимают, какая судьба им выпала, и честь флотскую не замарают. Сами понимаете — здесь не дома. Промашку злопыхатели за преступление выдадут. Тоже правда. Здесь не дома. Не одни друзья будут вокруг. В этом убедились еще по пути в Брест. Сильна кое в ком старая закваска, еще бредит кое-кто Великой Польшей от моря до моря, не понимает происходящего, надеется на возврат прошлого. А когда рушатся все надежды — достает из тайника припрятанное оружие и всю злобу вкладывает в выстрел из-за угла. Есть такие людишки. Бродят они по лесам, отсиживаются в болотах и лишь темной ночью, как тати, вершат свои дела. А здесь для них вовсе раздолье. — Ясно, товарищи? — спрашивает Гридин. — Куда яснее, — отвечает Жилин и, сгорбившись, лезет в кубрик. Столь неласковый прием заставил насторожиться: теперь матросы без нужды не появлялись на палубе. Пулеметы всегда были заряжены и готовы дать очередь. Но к месту назначения прибыли благополучно. Паровоз подвел состав к берегу реки, свистнул на прощанье и ушел. Моряки попрыгали на землю и с интересом смотрели на реку, которая должна была теперь нести их дальше на запад. Кем будет она для них? Любящей матерью или злой мачехой? На взгляд трудно определить. Западный Буг здесь немного шире Припяти в верховьях, но мелководен (проселочная дорога спокойно уходит в воду и выныривает на том берегу). Но и это радовало: что ни говорите, а противно сидеть без дела в бронированной коробке и со скуки считать телеграфные столбы. Да и как-то неловко. Словно велосипедисту, который бредет по дороге с велосипедом на плече. Пока матросы осматривали берег, реку и местных жителей, робко наблюдавших за ними издали, появились Селиванов с каким-то поляком. Одетый в довольно потертые пиджак и брюки, с непокрытой головой, на которой ветерок шевелил жиденький пушок, и болезненно бледный, он казался слабым, даже забитым. — С этой цацей кровушки попортим. — А чего ее портить? Саботировать начнет — Буг рядом, а трибунал в Пинске остался. Так рассуждали некоторые матросы, наблюдая за беседой своего командира с поляком. Однако скоро мнение изменилось. Поляк оказался местным начальством и, вопреки обманчивой внешности, очень скорым на слова и действия. Едва кончилось совещание, как он крикнул что-то, и немедленно от толпы, стоявшей в стороне, К нему подбежал пожилой мужчина, вытянулся по-военному, выслушал, приказание, а еще через несколько минут берег огласился стуком топоров: начали сооружать скат для катеров. — Видать, шарики у него не заржавели, — одобрительно заметил кто-то. — Он их, не то что ты, частенько проворачивает, — моментально откликнулся другой. — Во время работы прошу разговаривать только о деле. — Это сказал уже поляк, неожиданно вырастая около них. Матрос выпрямился, играючи всадил топор в бревно, хотел было обрезать непрошеного указчика и осекся: в изможденном лице поляка было что-то такое от чего пропала вся охота разговаривать. Поляки и матросы работали с краткими перерывами для еды и на сон, и уже к вечеру следующего дня первый бронекатер, взметнув брызги, неуклюже съехал в реку и лениво закачался на затихающих волнах. Стоянка около Треблинки не была напрасной тратой времени. Моряки не только спустили все катера на воду и подготовили всё для следующих эшелонов, но и познакомились с населением, убедились, что и здесь очень много друзей. Побывали они и в лагере смерти, увидели своими глазами и бесконечные рвы-могилы, и ненасытные печи. Матросы своими руками осторожно перебирали детскую обувь, разложенную фашистами по сортам, сами находили в жирном пепле обломки нехитрых детских игрушек. И не стало благодушия, начавшего было зарождаться в головах некоторых людей, которые считали, что турнули фашистов со своей земли — и ладно, нечего торопиться добивать; дескать, пусть союзнички поработают, а свою голову и поберечь не грех. Ко дню отплытия бригада была по-прежнему подтянутой, злой, охочей до драки. — Ясно, Селиванов? Сейчас сентябрь, а в середине октября мы ждем тебя под Сероцком, — сказал Голованов и испытующе посмотрел на молодого комдива. Адмирал не особенно верил в расторопность Селиванова и не скрывал этого, чем не только обижал его, но и сердил. «Что я, маленький, что ли? — думал Селиванов, глядя на карту. — Будто впервые поведу катера! Добро бы еще в бой, а тут простой переход в несколько сот километров», — В конце этого месяца будем на месте, товарищ контр-адмирал, — ляпнул Селиванов. — Если мы пойдем даже экономическим ходом… — Арифметику и мы когда-то изучали, — поморщившись, перебил его Голованов, — Что вы знаете об этой реке? Леня замялся. Река как река. Наверняка есть перекаты и плесы. Но раз выбросили здесь, значит, плавать по ней можно. — То-то и оно, — неожиданно подобрел Голованов. — Ни вы, ни я толком ничего не знаем. Железная дорога подходит к реке здесь, ну и выбросили нас. Дескать, плывите!.. А у нас даже ни одной лоцманской карты нет. На ощупь пойдем… Ну, счастливого плавания! Как хорошо, когда у тебя под ногами гудят моторы, а катер, чуть приподняв нос, на крыльях вздыбленной им волны несется вперед. Берега уплывают назад, сосновый бор сменяется лугами, на которых серыми смушковыми шапками торчат маленькие копенки. За лугами — березовая роща. И кажется, что нет никакой войны и плывешь ты по родной реке, еще немного и… дом. Большой белый дом с колоннами рельефно выделяется на фоне темной зелени парка. И невольно брови сходятся над переносицей. Барский, панский дом это. И большой крытый скотный двор, и машины, и пруд, и теплицы — всё панское. У панов даже дороги свои. Они, асфальтированные, начинаются от порога усадьбы и стрелкой бегут до шоссе. У простого люда свои дома и свои дороги. Маленькие, вросшие в землю хатки, покрытые потемневшей, полусгнившей соломой, тонут в море непролазной грязи. Здесь нет не только асфальта и клумб, но даже и деревянных полоп. Вместо них — земля. По ней ходят и люди и скот, живущие под одной крышей. Такой моряки видели Польшу. Вдруг тошнотворный скрежет железа о камни. Катер резко остановился, и не ухватись Селиванов вовремя за леера, так бы по инерции и слетел в мутную воду, шипящую у бортов. — Сели, — говорит Волков, глушит мотор и выходит из рубки. Вместе с Селивановым он смотрит на волны, все ещё расходящиеся от катера, и хмурится: ползут они с загнутыми гребнями, шипя. Значит, справа и слева тоже мель. Только несколько секунд размышления, а на мели уже сидят и второй, и третий, и четвертый катера. Остальные застопорили моторы и сбились в кучу. — Первая, — говорит Селиванов и чертыхается. Вот тебе и приду к концу месяца! Трепло несчастное… Катера снялись с мели и, как слепые котята, тычутся в нее носами, пытаясь найти фарватер. А солнце не останавливается, у него на пути нет препятствий, и оно идет, идет, отсчитывая часы. Давно миновала пора обеда, а фарватер все не найден. Полосатые футштоки торчат свечками, чуть погрузившись в воду. — Дозвольте скупаться? — скаля зубы, предлагает Губанов, кряжистый и неимоверно конопатый матрос. Он уже расстегнул пуговицы, крючки и ждет только слова начальства, чтобы сбросить одежду. Холодный ветер рябит воду, продирает даже сквозь шинель. Но иного выхода нет, и Селиванов говорит: — Давай. Губанов, стыдливо прикрываясь красными широкими кистями рук, прыгает в воду, ахает, секунду стоит, не смея вздохнуть, потом окунается, не то восторженно, не то подбадривая себя гогочет и медленно бредет поперек реки. Долго он петляет, но ни разу вода не может скрыть его белого зада. — Влипли! — констатирует Селиванов. — Какой черт только выдумал плавать по этой речушке? — Разрешите кормить команду? — спрашивает Волков. Селиванов зло смотрит на него, потом его вдруг охватывает апатия, и он говорит усталым, безразличным тоном: — Команду накормить, и пусть отдыхает… Сколько мы прошли за день? — Пока двенадцать километров. — Да, дела…. Остаток дня тоже ушел на бесплодные поиски фарватера. — Хоть на плечах тащи, — ворчит Селиванов и сдвигает фуражку на затылок. Этот жест говорит: «Бейся, не бейся — толк один». — А ведь это идея! — оживляется Гридин. — Положим на дно реки катки — и волоком через перекат! — Скажешь тоже, — недоверчиво косится на него Селиванов. — Как при царе Горохе… — При чем здесь царь Горох? — обижается Гридин. — Иного выхода нет. — Да ты думай, что говоришь! Кто полезет в такую воду и станет в ней целый день копошиться? Добро бы еще июль… — Губанов снова полезет! Коммунисты полезут!.. А если прижмет, то и ты! Но лезть в воду не пришлось. Поздним вечером на полуглиссере прибыл Голованов. Он молча внимательно выслушал Селиванова, просмотрел составленную им карту глубин, покачал головой и сказал: — А ты говорил… Ну да с кем промашки не бывает… Завтра пришлю тебе два трактора. Выпросил у армии. Пойдешь на буксире у них. И смешно и обидно: бронекатера, «водяные танки» — на буксире у тракторов! Слыхал ли кто-нибудь о подобном плавании?! — Ты нос не вороти, — продолжал Голованов, заметивший гримасу недовольства, скользнувшую по лицу Селиванова. — Я до седых волос на флоте дослужился, да и то не гнушаюсь такой помощи, а тебе сам бог велел!.. День они у тебя работать будут, на весь день и поставь трактористов к себе на питание. И аттестатов не спрашивай. Так своему Чернышеву и передай, он ведь у тебя жмот порядочный. Даже с меня и то норовит содрать… Чернышев! Слышишь, про тебя говорю? — Так точно, слышу, товарищ адмирал, — поспешно ответил Чернышев, немного помялся и выпалил — Только ставлю в известность, что это незаконно. У самих продуктов тютелька в тютельку! — Знаю, все знаю, да молчу до поры до времени, — gt; усмехнулся Голованов. Ои еще не сердился, хотя в голосе и появились предостерегающие нотки. — По ведомости проверить можно, — попытался отстоять свое добро Чернышев, не чуя беды. — Для начала завтра же сдашь Чигареву два ящика консервов. Из тех, что еще под Пинском с базы флотилии незаконно получил. Законник! — Товарищ адмирал… — Мало? Я про обмундирование пока еще молчу. — Все будет в ажуре, товарищ адмирал! — поспешно заверил Чернышев и как сквозь палубу провалился. — То-то, — усмехнулся Голованов, посмотрел вслед Чернышеву и сказал неожиданно тепло, сердечно — Хороший командир базы. Из-под земли достанет, а обеспечит!.. Только за ним глаза да глазки нужно… Все понял, Селиванов? — Так точно… — И нос не вешай. Сообща и этот переход осилим… Чует мое сердце, что войдет он в историю… А почему бы я нет? Был Ледовый поход флота, почему, допустим, не быть Каменному? Ведь по камням днищем скребем, по камням, а все же идем вперед! Селиванова разбудил топот ног над головой. Он взглянул на часы. До подъема оставалось еще около часа, значит что-то случилось. Наскоро одевшись, Селиванов вышел на палубу. — Разрешите доложить, товарищ капитан-лейтенант? — спрашивает Латенко. Его усы свисают к подбородку тощими крысиными хвостиками, лицо осунувшееся, злое. Будто он только что вернулся из боя и разгорячен, взволнован. — Докладывайте. — Минут пятнадцать назад выстрелом с того берега убит матрос Загоскин. А на том берегу нежно розовеют стволы берез. Как и на родной земле, беззаботно перекликаются птицы. Будто из-под Москвы перекочевала сюда эта рощица. — Как это произошло? — спрашивает Селиванов и свиной ощущает неприятный, липкий холодок: может быть, сейчас его спину взял на мушку неизвестный стрелок, притаившийся в мирной рощице. — Обыкновенно, — объясняет вахтенный, выступая из-за спины Латенко. — Он, Загоскин, значит, вышел на корму, постоял. В это время на том берегу словно обухом по сухому дереву кто ударил. Мне и невдомек, а потом сомнение взяло. Подошел, глянул—он лежит…. Тело Загоскина покрыли старым военно-морским флагом. Матросы разошлись по катерам. Селиванов спустился в каюту, прилег на койку, однако уснуть не мог. Странной и страшной казалась ему подобная война. И главное — кто стрелял? Может быть, это он вчера стоял на берегу и приветливо помахивал шляпой? Может быть, с ним вчера матросы поделились хлебом? Нет, что ни говорите, а Мишке везет! Подсунул Лене дивизион, а сам отлеживается в тылу, нагуливает жирок. Конечно, не так-то уж приятно бродить на костылях, но все же лучше, чем сидеть на этих камнях и гадать, откуда прилетит очередная пуля. Леня вздохнул и закрыл глаза. Ему вспомнились проводы в Пинске. На перроне, опираясь на костыли, стоял капитан третьего ранга Норкин. Тот самый Мишка Норкин, с которым в один день надевали новенькую шуршащую робу, — капитан третьего ранга! Рядом с ним, готовые помочь ему в любую минуту, — Ната и Катя. На лице Кати нет ничего, кроме беспредельного счастья и спокойствия. Ната — крепится. Она выревелась ночью и сейчас старается улыбаться, машет ему издали рукой, но близко не подходит: еще дома условились не обниматься при людях и не расстраивать друг друга. Паровоз отрывисто свистнул, лязгнули буфера платформы, и поезд тронулся. — Жми, Ленчик! И чехлов с пушек снять не успеешь — догоню! — крикнул Мишка. Катя немедленно набросилась на него, начала за что-то выговаривать, а Натка взмахнула несколько раз носовым платком, потом поднесла его к лицу, согнулась и спряталась за Мишкину спину… Что она делает теперь?.. — Команде вставать, койки убрать! — зычно выкрикнул дневальный привычную команду. Селиванов потянулся и встал: начинался новый трудовой день. Его точно рассчитанный распорядок не должны ломать ни мели, ни выстрелы. И если Селиванов мало спал в эту ночь, то Ясенев совсем не ложился. В штаб бригады поступили сведения не только об убийстве Загоскина. Перед Ясеневым лежала целая стопка шифрованных радиограмм. В них говорилось и о выстрелах, и о листовках, в которых всем морякам предсказывалась скорая смерть, и о многом другом, чего следовало ожидать на чужой земле и что в то же время явилось неожиданностью. Ясенев, как и Голованов, верил в своих людей, и случись все это чуть раньше, когда еще не так много гвардейцев легло в госпитали, решение было бы одно: усилить бдительность и не поддаваться на провокации, какими бы они порой вызывающими ни были. Но в бригаду прибыло пополнение. В отличие от предыдущего, оно почти целиком состояло из молодых матросов, недавно окончивших школы специалистов. Большинство — необстрелянная, зеленая молодежь. Какое впечатление произведут на них все эти неурядицы? Не породят ли они ненависти ко всему населению? Не найдется ли человека, который осмелится сорвать свою злость на неповинных жителях? Если да, то это страшно. Мараговского нет, но мараговщина еще есть. Уже и сейчас можно услышать разговоры о том, стоит ли миндальничать. «Они» первые стрелять начали… А до того, кто эти «они», некоторым дела нет. Армейцам значительно легче: солдаты невольно общаются с населением, присматриваются к нему и имеют возможность правильно оценить обстановку. Матросы лишены такой возможности. Они в одиночестве идут по реке, слышат выстрелы, а если и видят поляков, то насупленных, настороженных. Отношение поляков тоже понятно: чего только не наговорила фашистская пропаганда, чего только не приписала «черной смерти»! А что будет, если с катеров раздастся хоть один, только один выстрел? В комнату, как всегда без стука, вошел Голованов, посмотрел на утомленное от бессонницы лицо Ясенева, увидел стопку радиограмм и крикнул: — Вестовой! Тот моментально вырос на пороге. — Проветрить комнату, это убрать. — И палец небрежно коснулся пепельницы, забитой окурками. Вестовой исчез бесшумно. — Ну? — спросил Голованов, садясь на стул и придвигая его к Ясеневу. — Все куришь и мудришь, мудришь и куришь? — Должность такая, — вяло ответил Ясенев и тут же пожаловался — Ни черта в голову не приходит! — И наплевать! Что можно сделать в нашем положении? Провести беседы и… Пожалуй, все? Да и от бесед, чует мое сердце, толку мало будет. Ты ему о братской солидарности говорить будешь, а у него друга убили… — Значит, сидеть и ждать, пока наши не озвереют? — Допустим, этого я не говорил, — перебил его Голованов и нахмурился. — Беседы ты запланируй и обязательно проведи. А я знаешь что думаю? Ясенев посмотрел на адмирала, потянулся за папиросой и тут же отдернул руку, словно обжегся. — Чего ты? — Ну ее. И так во рту кислятина. — Мы, и особенно вы, политработники, — продолжал Голованов, — частенько допускаем ошибку. Мы часто и очень многословно уговариваем. А мне кажется так объяснил — и требуй по всей строгости законов!.. Я распорядился, чтобы работники трибунала ознакомили всех с соответствующими статьями уголовного кодекса… За мародерство и бандитизм — трибунал! Желваки на скулах адмирала окаменели. Он так смотрел на Ясенева своими беспощадными глазами, будто уличил его в одном из этих страшных преступлений. — Твое мнение? Ясенев машинально собрал радиограммы и сказал, ее скрывая сожаления: — К несчастью, это единственный выход… Между прочим, здесь есть донесение о том, что матрос из батальона Козлова напился и разодрался с поляками. — Немедленно под трибунал! — отрезал Голованов и поднялся. Светлоликое солнце степенно выплыло из-за горизонта, поднялось над лесом. Ожил городок: открылись первые окна, потянулись на рынок домохозяйки, а из ворот штаба бригады выехал мотоциклист. У него в сумке лежал приказ о передаче дела матроса Абабкина военному трибуналу. Асфальт шуршал под шинами, мелькали белые столбики, стоявшие по обочинам. Редкие пешеходы, заслышав треск мотора, поспешно уходили с дороги и с опаской поглядывали на мотоциклиста, с сумасшедшей скоростью несущегося куда-то. А он, поглощенный наблюдением за дорогой и чтением мелькающих указателей, не видел ничего, не подарил улыбки ни одному встречному, не подмигнул лукавым глазом ни одной заглядевшейся на него панночке. Только около развилки дорог мотоциклист остановился и спросил у солдата, сидевшего за рулем трактора: — Дзень добжий, пане. Пшепрошу пана бардзе… я, я маю дзийти до Вишкува? Солдат заглушил мотор, неторопливо вытер руки ветошью, сдвинул на затылок пилотку и степенно ответил: — Туточки, прямиком. А ты, земляк, откудова? — Черниговский. — А мы из Костромы. Закурим? — Не время. Дзенькую пана! — А подь ты к лешему. Трактор взревел мотором, сверкнул на солнце отшлифованными гусеницами, перевалился через канаву и напрямик через поле пошел к белеющей за кустами полоске Западного Буга. Там его встретили моряки. А еще немного погодя, раздирая гусеницами плотный дерн, трактор медленно пошел по берегу. За ним на длинном буксире тащился бронекатер Волкова. Так начался второй день плавания по Западному Бугу. А сколько еще таких дней впереди? Не счесть. Ушел дивизион, и Норкин сразу почувствовал себя вырванным из привычной обстановки, лишенным самого главного, без чего и жизнь не в жизнь. Жил он теперь в маленькой комнатке мезонина. Узенькое, как бойница, окно выходило на реку, и он мог часами наблюдать за катерами. Да что толку? Чужие были эти катера. Норкин вначале думал, что это чувство одиночества ослабнет со временем, стоит только несколько дней просидеть вот так, ничего не делая, в своей каморке. И он сидел. Глядел в покатый потолок, слушал радио, опух от сна, зачитал до дыр случайно попавшуюся ему книгу, но тоска только усиливалась. Пробовал сойтись с офицерами штаба флотилии, которая пришла сюда, — не получилось: они жили своей жизнью, у них были свои заботы. Даже разговаривали они не о том, как тот или иной катер вел себя в бою, что бы нужно было сделать командиру, а подолгу спорили, где лучше — в Киеве или Пинске, гадали, будет или нет очередное присвоение званий к годовщине Октября, и судачили еще о многих подобных вопросах, над которыми Норкин никогда не задумывался, которые его никогда не волновали. А вечером — «женатики» спешили под семейный кров, холостяки садились за преферанс, просиживали за ним до глубокой ночи и вели опять те же разговоры. Даже вечерние прогулки по набережной скоро пришлось прекратить. Дело в том, что вслед за флотилией в Пинск вошла, взяв его без боя, целая орава барышень неопределенной профессии. С наступлением темноты они пестрой толпой наводняли набережную — единственное место, пригодное для гуляния, — и настойчиво осаждали офицерские сердца. Может быть, и закружился бы Норкин в этом на первый взгляд заманчивом хороводе, но девицы перестарались. Одна из них, подсевшая к нему, едва он опустился на скамейку, промолвив несколько ничего не значащих фраз, сказала, что с ним очень хочет познакомиться ее подружка. — Уж и очень, — неохотно усмехнулся Норкин. — Она меня, поди, и в глаза не видела. — Да вас здесь все знают! Как можно не хотеть с вами познакомиться? — необдуманно выпалила сводня. Норкин понял, что этим девицам нужен муж с положением, что сам человек для них что-то второстепенное. Это обидело, насторожило, заставило избегать подобных знакомств. Одно утешение — Катя. Она каждый день навещала его, и, хотя прежние взаимоотношения не были восстановлены, Норкин все больше и больше привязывался к ней, все больше попадал под ее влияние. Катя командовала им, стараясь выставить все это в таком свете, будто он сам хотел сделать так, а не иначе, установила строгий режим и даже изредка читала ему нотации. Сегодня Норкин был явно не в духе. Мелкий дождь нудно стучал о крышу, ветер посвистывал в щелях, и он, накинув на себя шинель, лежал на кровати. Из невыклю-чаемого репродуктора вырывались хриплые звуки, отдаленно напоминающие музыку и почему-то называемые симфонией. Так же нехорошо было и на душе у Норкина: врачи опять отклонили его просьбу, опять прописали постельный режим, а Голованов, случайно находившийся в штабе флотилии, подкрепил их решение своим приказанием. — Тошно, Катюша, тошно, — продолжал Михаил начатый разговор. — Отвык я от такой спокойной жизни. Ты только подумай: целые дни лежу на кровати и гляжу в потолок!.. С тоски и запить не долго. — Глупости, — не повышая голоса, сказала Катя. Она сидела на единственном стуле и не спеша пришивала новые нашивки к рукаву кителя Норкина. — Я просто не понимаю, удивляюсь, как ты можешь жаловаться на безделье? Тебе дали заслуженный отдых, ну и используй его. — Наотдыхался, баста! Все кости болят. — Неужели для тебя отдых — только лежать на кровати?.. А я вот больше всего люблю книги. Как много в них интересного! — Держите меня! Она Америку открыла! — Ничего ты не понимаешь! — вспыхнула Катя. — Если бы понимал — не хандрил, а радовался бы! Норкин закрыл глаза и нарочито зевнул, давая этим понять, что разговор осточертел ему и он не прочь вздремнуть. — Хочешь, Миша, принесу тебе хорошую книгу? — О чем там? Нежные влюбленные лобзаются под соловьиные трели? Читывал, и неоднократно… А настоящей книги здесь днем с огнем не найдешь. — Миша! — мягко, но с упреком проговорила Катя. — Откуда в тебе такая злость, пренебрежение? Ты посмотри кругом, вникни в жизнь… — А ты сама-то знаешь жизнь? — Норкин сел на кровати и продолжал горячо, страстно: — Все мы не знаем жизни! Разве мы видели ее? Ни минуты свободной!.. За эти дни, Катя, я посмотрел на жизнь и, откровенно говоря, многое узнал… Как-то за боями и не приметили мы своего тыла. Знали, что все работают, ну и так далее. Считали, что раз мы воюем, жизнью своей рискуем, то остальные должны обеспечивать нас, и никаких гвоздей!.. А глянул… Немного глянул, одним глазком глянул… Ведь народ-то последние силы в войну вкладывает! Недоедает, недосы-вает!.. Ничего для победы не жалеет. — Знаю. — Знаешь? Откуда ты можешь знать? — Мама писала. Они с сорок первого картофельные очистки варят и едят. Только из-за карточек папа пошел опять на завод… В цехе им даже дополнительный обед дают… Катя замолчала и подозрительно долго откусывала нитку, закрыв лицо кителем. Норкин закурил. Он мысленно перенесся домой, и острая боль резанула сердце: ведь опять за несколько месяцев не послал домой даже открыточки… Как-то живет мама? Да и живет ли?.. Норкин швырнул окурок на кол, раздавил его каблуком и спросил глухим голосом: — Почему ты мне ничего не говорила? — О чем? — Ну… о своих родных. И вообще. — А ты спрашивал? Разве тебя это интересовало? Тоже верно. Катина биография интересовала его только с одной стороны: как она дошла до жизни такой? Теперь Норкину стыдно за свою черствость, он мысленно поклялся сегодня же написать письмо маме, а потом писать ей регулярно и как можно обстоятельнее. — Ты что задумался? — Так… И разве после этого я могу спокойно отсиживаться в тылу? — Всему свое время. Катя сняла с кителя обрывки нитей, встряхнула его и спросила: — Хорошо? — Ага… Слушай, Катя… Расскажи о себе… Все расскажи. — Только не сегодня… Потом… Скоро Катя ушла, и в комнате сразу стало холоднее, сумрачнее. Норкин подошел к окну. Темно, ничего не видно. Только по стеклу бегут извилистые струйки воды да вдали мерцает одинокий огонек, бессильный рассеять мрак. Неизвестный огонек, но он манит, влечет к себе. Так и Катя. Она, как этот огонек, манит к себе оставаясь неизвестной. И что еще странно — когда он с ней был очень близок, то думал, будто знает ее, а на поверку — ничего подобного! Душа Кати, оказывается, была скрыта для него. Он считал Катю просто смазливой и взбалмошной бабенкой. Она оказалась красивой, настойчивой и главное — душевным товарищем. Все ли это? А не утаила ли она и сейчас от него чего-нибудь? Норкин задернул штору, прошелся по своей клетушке и сел за стол чтобы написать письмо матери. Сидел больше часа, но лист бумаги остался чистым: не мог он сегодня писать. На следующий день Катя долго не приходила. Он уже начал волноваться, хотел звонить в госпиталь, и вдруг ома вошла и заявила, едва перешагнув порог: — Тебе, Мишенька, привет от Мараговского. Большущий! Вот такой! До Норкина не сразу дошел смысл сказанного, а потом, когда все стало ясно, он засыпал ее вопросами: — Где ты его видела? Когда? Оправдали? Почему не привела сюда? Катя неторопливо сняла шинель, берет, стряхнула с него дождевые капли и ответила, копошась у вешалки: — Я к нему ходила. Передачу отнесла. Норкин нахмурился. Он рассердился на себя: ведь Данька ему гораздо ближе, чем Кате, а он забыл о нем. — Почему ты мне ничего не сказала? — Решила, что тебе не совсем удобно идти в тюрьму, нести передачу. Кто знает, как взглянут на это? А я? Мелкая сошка, и с меня взятки гладки. — Умный не осудит, а на дураков мне наплевать! — фыркнул обозленный Норкин. — Почему я не могу навестить Мараговского? Что он, гаденыш какой-то? — Не в этом дело, Миша, — спокойно ответила Катя. — Мараговский не гаденыш, но тебе идти к нему не следует. Это будет похоже на демонстрацию. — Все равно пойду! — уперся на своем Норкин. — Завтра же пойду! Не веришь? Катя пожала плечами, сняла чайник с плитки и сказала: — Давай лучше чай пить. Потом слушали концерт из Москвы, посплетничали немного, и Катя начала собираться домой. Норкин помог ей надеть шинель и вдруг сказал, привлекая ее к себе: — Оставайся… Совсем… Катя удивленно вскинула на него глаза, зарделась, на мгновение прильнула к нему, потом вздохнула, отстранилась. — Нет, Миша. — Почему?.. Я ведь тебе серьезно говорю. — Не надо…. — Почему? — начал сердиться Норкин. — Потому… Ты хочешь, а не любишь меня. До свидаиия! — Катя рванулась и сбежала по лестнице. — Катя! Катя! Ты придешь завтра? — крикнул Михаил, стоя над лестницей и вглядываясь в темноту. — Приду…. Нет, Норкин не сердился на Катю. Он был готов оправдать даже и не такой ее поступок. И лежа в постели, он думал о ней, сравнивал ее с другими известными ему женщинами, и сравнение, разумеется, было не в их пользу. И вообще Катя исключительная: она добрая, красивая, душевная, бережет его авторитет, не навязывается, она… Да разве все перечислишь? Взять, для сравнения, ту же Ольгу. Она нисколько не похожа на Катю. Они — как ледяшка и капелька ртути. Ольга — представительная, солидная дама. Многие заглядываются на нее, но она сама — только на Володю. Он для нее — центр мира. Кажется, все в ней хорошо, однако не лежит душа к ней и все тут! Каким-то холодом веет от ее рассудительности, от слов, движений. Она бы никогда не осмелилась пойти в тюрьму к товарищу мужа. Ей семейный уют, тишина — дороже всего. Да, тюрьма… Много страшного говорено про это заведение. Как-то там Мараговский… Нет, обязательно надо сходить к нему, обязательно! Трудно ему сейчас. Мараговскому действительно было трудно. Его не испугали ни теснота, ни вонючие испарения множества грязных тел, ни скудный паек, про который говорят: «Жив будешь, а гулять не захочешь». Все это можно и перетерпеть. Страшило, сгибало к земле то, что рядом с ним сидели те, кого он презирал и ненавидел больше всего: вчерашние полицаи, старосты, лесные бандиты и дезертиры. Мараговскому хотелось выть только от одной мысли, что кто-нибудь поставит его на одну доску с ними. Первые часы пребывания в камере прошли в борьбе за власть, и Мараговский, которого поддержало несколько таких же, как и он, случайных «гостей», кулаками отвоевал для себя лучшее место на полу и право неприкосновенности. А затем потянулись однообразные до тошноты, бесконечные дни. Даже ночь не приносила облегчения: преследовали кошмары, а если и снилось что-либо приятное — тем горше было пробуждение. Карпенко, проскользнув в камеру за спиной Марагов-ского, прочно держался за него, превратился в некое подобие его тени. Он ни с кем не разговаривал, считал всех ниже себя и в первый же день попросил бумаги, чернил и все время писал пространные жалобы всем, кто, по его мнению, мог вызволить его из беды. Мараговский написал только одно письмо на имя Калинина, да и то просил не о помиловании, а о замене тюрьмы отправкой на фронт. Карпенко изо дня в день писал письма, отправлял их и упорно ждал счастливого для себя ответа. Стоило стукнуть окошечку, как он подскакивал к нему и с мольбой и надеждой смотрел на надзирателя. Но дни шли, а ответа не было. Лишь однажды ему вручили измятый конверт. Карпенко схватил его, пробился сквозь завистливую толпу к окну, затянутому толстыми железными прутьями, и разорвал конверт. И вдруг счастливое выражение слетело с лица Карпенко, руки задрожали, опустились, из глаз полились слезы обиды. В камере раздался хохот. Вчерашние дезертиры и полицаи издевались над чужим горем. Маратовский размахнулся и со всего плеча ударил ближайшего. Тот захлебнулся и упал. А Мараговский уже шел дальше, лупя всех встречных. И наступила зловещая тишина. Конечно, Мараговский не был сильнее всех, сидящих в камере. Среди заключенных нашлось бы много таких, которые один на один связали бы его в узелок, но все отступились от него. Они боялись дежурных надзирателей, которые открыто держали сторону этого непонятного, задиристого и ненавидящего всех матроса. Мараговский подошел к Карпенко и остановился напротив него. Тот с какой-то тайной надеждой в глазах протянул ему злополучный листок. На нем было написано небрежными кудреватыми буквами: «Выкручивайся сам, как знаешь. А у меня есть законный муж, и до бандитов мне нет дела». Мараговский скомкал бумажку и тихо, но гневно прошипел: — А ты на что надеялся? За погоны, а не за тебя она замуж выходила! Весь день Карпенко был молчалив. Даже к окошку не бегал. Лишь ложась спать, он сказал: — Как же так. Ведь я ее любил… Как только выйду, устроюсь — она еще пожалеет… Мараговский не верил в скорое освобождение Карпенко, но промолчал. Зачем бить лежачего? А вот в свое освобождение Мараговский верил, как и всякий заключенный. Но время шло, а ответа все не было. Надежда сменилась покорностью судьбе, тупым отчаянием, на смену которому пришла злость. Не он ли, Мараговский, жизни не жалел для Родины? А что он получил за это? Мараговский окончательно замкнулся и волком смотрел на всех. И вдруг сегодня ему вручили передачу! Мараговский даже не сразу подошел к окошечку. Потом он долго вчитывался в неровные строки, набросанные карандашом. Дошел смысл записки — запершило в горле, поволока легла на глаза, затуманила их. Нет, это не ошибка, его не забыли, у него есть друзья! Радость была так велика, что он, счастливо улыбаясь, роздал почти всю передачу. Только письмо спрятал в грудной карман кителя. — От кого? — тихо спросил Карпенко с завистью. — От комдива… Он тебе тоже привет передает, — соврал Мараговский: у него снова затеплилась надежда, и он был готов обласкать всех. В размышлениях о свободе проходит ночь. Серый рассвет вползает в камеру. Осторожно перешагивая через скрюченные тела, Мараговский подходит к окну. — Эй, прочь от окна! — кричит часовой с угловой башни и рвет затвор винтовки. — Стой, кто идет? — в это же время кричит и вахтенный матрос на Западном Буге. — Свои, — отвечает ему звонкий голос. — Их превосходительства Копылов и Пестиков из госпиталя пожаловали! Час был ранний, ни одним распорядком не предусмотрен подъем в это время, но на катерах уже никто не спал, и задорный ответ Копылова слышали многие. Бронекатера Селиванова и тральщики Чигарева шли теперь вместе, будто снова стали одной частью, и много матросов высыпало на берег встречать прибывших. Впереди всех бежал Жилин. Он налетел на Копылова, облапил его, зачем-то несколько раз ударил его кулаком в грудь, а потом с такой же стремительностью набросился на Пестикова. Прибывших затормошили, задергали, засыпали вопросами. Пестиков отмалчивался, потирая руки, исчерченные еще не побледневшими шрамами. Зато Копылов, распахнув бушлат и сверкая новеньким орденом, охотно отвечал на все вопросы с такой уверенностью, будто все это он знал из самых достоверных источников. Особенно много и долго он разглагольствовал о Варшаве. Если верить ему, то Варшаву взять — раз плюнуть. — Понимаете, флотилия ударяет вдоль по Висле, армия форсирует реку и точка! Силищи у нас — не сосчитать! — Скажи пожалуйста, как просто, — удивляется Жилин. — А ты как думал? Я уж говорил, силища у нас собрана огромная, все готово!.. Только высшему начальству немного побольше решительности — и ударить по немцам. Ходом бы до Берлина шли! Матросов явно забавляет самоуверенность Копылова, они украдкой посмеиваются, перемигиваются, но не перебивают его: что ни говорите, а это неожиданное развлечение, да и зачем портить встречу, зачем огорчать товарища? Пусть треплется, раз ему охота. Вреда от этого никому нет. — У меня, Копылов, вопросик к тебе, — неожиданно говорит Жилин. Копылову неприятно, что его перебивают, он хмурится, но пересиливает себя и кивает головой. — Корова и коза ведь траву едят? — совершенно серьезно спрашивает Жилин и смотрит на Копылова своими ясными и добродушными глазами. — Ну, траву, — осторожно соглашается Копылов, ожидая подвоха. — Значит, пища у них одинаковая? — Ну… — А почему одни лепешками, а другие орешками ходят? Проще всего — послать Жилина подальше, но любопытно узнать, к чему развел он эту волынку, и Копылов сдерживается, выжидательно молчит. — Значит, не знаешь? — спрашивает Жилин. — Не знаю. — Скажи пожалуйста, как интересно получается; в дерьме разобраться не может, а о государственных делах судит, — сокрушается Жилин, прячет усмешку в углах рта и неторопливо идет к катерам. — Купил, черт плешивый! — громче всех смеется Копылов и, перебросив через плечо полупустой вещевой мешок, подымается по трапу на палубу катера. Чигарев слышал разговор матросов, но не вмешался в него, хотя Копылов безбожно врал о силах, собранных, по его мнению, на берегах польских рек. Не так уж они были велики, как думал Копылов. Конечно, если смотреть на карту, читать условные знаки, испестрившие ее, то можно вообразить и не это. Но какова цена всем цифрам? — вот в чем вопрос. За время летнего наступления все части потеряли почти половину личного состава, и теперь перед противником стояли не грозные дивизии, готовые к бою, а полки и даже батальоны, сохранившие знамена и номера своих прежних дивизий. Да и оставшиеся в строю солдаты были далеко не те, которые вели недавно наступление. Оборванные, усталые, они охотно отлеживались в блиндажах, не отказывались передохнуть в населенном пункте, но в наступление не рвались. Правда, и у немцев силы были не ахти какие. Однако на них работала природа: закрепившись на гористых берегах рек, они просматривали и простреливали подступы к ним. Сломить их можно было только мощным огневым ударом, задавить массой, но этого-то и не хватало советским войскам. Осенние дожди так расквасили проселочные дороги, что на них тонули, вязли в грязи не только автомашины. Даже русские лошади, которым ничто не в диковинку, тщетно вытягивались в струнку и налегали на постромки: жидкая грязь засасывала и колеса и ноги. Вереницы подвод и машин стояли на дорогах. Появись в воздухе фашистские летчики — целей для бомбометания им долго искать не пришлось бы. В армию поступило и пополнение. Это были в большинстве своем молодые парни, вчерашние школьники. Шлепая по грязи огромными ботинками, они угрюмо брели к фронту. И нужно было время для того, чтобы пополнение влилось в части, освоилось с обстановкой. Время, время и еще раз время сейчас решало все. Передышке были рады обе стороны, и лишь самые забубённые головушки, вроде Копылова, привыкшие судить обо всем со своей колокольни, не хотели смотреть правде в глаза. Чигарев, как командир дивизиона, знал это лучше других и теперь, услышав голоса приближающихся матросов, надел фуражку и вышел из каюты. — Товарищ капитан-лейтенант! Матросы Пестиков и Копылов явились для дальнейшего прохождения службы! — нарочито громко, чтобы порисоваться перед безусым молодняком, отчеканил Копылов и вскинул руку к заломленной набекрень бескозырке. — Вольно, — ответил Чигарев и растерянно замолчал. Когда шел сюда, хотел сказать что-нибудь хорошее, отчего потеплели бы сердца, а сейчас ничего, кроме казенных фраз, в голову не шло. — Значит, выписались? — Так точно! — Ага… Хорошо… А ты, Пестиков, так и цветешь. Улыбка, румянец во всю щеку. — У него, товарищ каплейт, пополнение семейства, — доложил Копылов, искоса поглядывая на Пестикова и легонько толкнув его локтем. Пестиков переступил с ноги на ногу, зачем-то провел рукой по лицу и сказал, улыбаясь: — Мать приезжала и Петьку домой увезла… Заместо брата мне будет. — И еще у него коржики домашние есть, — не унимался Копылов. — Страсть вкусные и в хозяйстве полезные. Когда мы до вас версты меряли, у меня из подошвы гвоздь вылез. Кругом ни одного дома, ни одного камня. Как быть? Я взял один коржик и тюкнул им по гвоздю. Ничего, подходящие. Гвоздь согнулся. — Ты, смотрю, такой же зубоскал, как и раньше, — невольно улыбнулся Чигарев. — На каком катере служить хотите? Матросы посерьезнели, переглянулись, и ответил опять же Копылов: — Если дозволите, на старом. Привычные мы к нему. — Хорошо. Устраивайтесь. Скоро катера опять тронулись в путь. Первые дни плавания научили многому. Теперь катера шли не вслепую. Еще вчера, когда они только подходили к этому месту стоянки, здесь и дальше работала специальная группа, которая отыскивала фарватер, обозначала его вешками, воткнутыми в песчаные отмели. Но Западный Буг упрямился, не признавал себя побежденным. Он часто расплывался по отлогим пескам, как пролитое молоко по столу, и тогда исчезало даже подобие фарватера. Куда ни глянь — везде ленивая вода, неспособная даже промыть себе русло. В таких местах вешек не ставили. Не помогут. Но зато именно у таких перекатов и кипела работа. Десятки матросов, беззаботно балагуря или безбожно ругаясь (это зависело от погоды и полноты желудка), стояли в воде и ждали катера. Вот они появлялись, с них замечали живую стенку. Катера останавливались. Один из них разбегался и с полного хода выбрасывался на песок между матросами, стоявшими в реке. Шипя и пенясь, накатывалась на него волна, ударяла в корму, приподнимала. Катер делал последний рывок, и тогда матросы облепляли его борта, подхватывали, подпирали вагами, вталкивали на катки и тащили дальше, чтобы, столкнув на глубину, вернуться обратно и так же перетащить следующий. И так весь день. А когда вечерние сумерки падут на землю — остановка у незнакомого леса. Мокрая одежда, как компрессы, опутывает моторы, а матросы, кутаясь в тощие байковые одеяла, торопливо поедают селедку с хлебом, запивают ее чаем и ложатся спать, стараясь не коснуться холодных, леденящих бортов. И так изо дня в день, уже четвертую неделю. Однако никто не жалуется, не ропщет. Всем ясно, что только вырвавшись на глубокую воду они вздохнут свободно. Правда, многие тихонько поругивают начальство, заставившее тратить силы на борьбу с песками, но и то вполголоса: на военной службе не терпят философов. Зато Чернышева крыли все, кому не лень. Василий Никитич огрызался, божился достать все необходимое в ближайшие дни, но не обижался. — Такая уж должность собачья, — говорил он, вздыхая, и при первой возможности исчезал с катеров, чтобы всеми правдами и неправдами раздобыть несколько мешков муки или картофеля. В день прибытия Копылова и Пестикова настроение у всех было неважное. Во-первых, слегло от простуды несколько матросов, а во-вторых, перекат попался просто на удивление: почти пятьсот метров длиной, потом метров сто хорошей воды и опять перекатище метров на четыреста. Работали молча, без перерыва на обед, но к вечеру перетащили через оба переката только половину катеров. — Шабашим, Володя? — спросил Селиванов, присаживаясь на кнехт. — Придется, — ответил Чигарев и посмотрел по сторонам. Густой сосновый лес молча взирал на катера с обоих берегов. Солнце уже село. Его невидимые лучи кровью залили белые облачка, которые казались клочками ваты, приклеенными к темной чаше неба. Слабый ветерок доносил с берега запахи смолы, перестоявших трав и грибов. Почти вровень с палубами катеров раскинулась большая поляна. Она заросла сосенками. Они все как на подбор: мохнатые, разлапистые, в рост человека. Так и манит на бережок, посидеть среди сосенок, а еще лучше — разложить бы сейчас там костер, печь картошку и сумерничать, прислушиваясь к ночным шумам. Но нельзя на берег. Меж юных и непорочных деревьев торчат колышки с прибитыми к ним дощечками. На них кратко и выразительно написано: «Минное поле». — Благодать, — тихо сказал Чигарев, и было непонятно, искренне восхищается он или иронизирует. — И не говори, — в тон ему ответил Селиванов и вздохнул. По его мнению, вся эта природа выеденного яйца не стоит: матросы измотались за день, Чернышев с продуктами не продерется сквозь такой лесище, а тут еще и больные. Особенно плох поляк. Он пристал к катерам еще на прошлой неделе, когда штурмовали перекат напротив какого-то панского поместья. В плаще, немецких бутсах, он вышел на берег, постоял там, посасывая трубочку, и вдруг заявил, что он знает реку и берется помочь отыскивать фарватер. Если верить ему, то в армию он не попал по возрасту, дом у него сожгли немцы, и он, как перст, один на свете. Зовут его Юзек. Юзек и только. И правда, все время Юзек работал вместе с матросами, даже в воду лазил, а вот теперь третий день лежит пластом и с тоской смотрит на потолок. Не дай бог, если он умрет! Тут такой переполох подымется, что хоть святых выноси: смерти его не скроешь, придется хоронить в каком-нибудь населенном пункте, а там наверняка найдутся злые языки, которые воспользуются случаем и пустят слушок, что поляка замучили моряки. Да и жалко Юзека. Он такой работящий, душевный. Совсем другой, нежели те поляки, что порой стоят на берегу и прячут в прищуре глаз злорадную усмешку. — Значит, я пошел, — говорит Чигарев. — Заночую по ту сторону переката. Селиванов пожимает ему руку и спускается в кубрик. Юзек лежит на матросском рундуке. Услышав шаги, он смотрит на командира, и тот отводит глаза. — Плохо, Юзек? — спрашивает Леня, присаживаясь рядом. — Потерпи немного. Завтра доберемся до деревни и сдадим тебя врачу. Юзек слабо шевелит пальцами и говорит: — Не надо отдавать… Армия краева… Он не договаривает, но и так все ясно: бандиты никогда не простят ему того, что он помогал морякам. Леня опускает голову. Прав Юзек. Не простят. Вспомнился недавний случай. Тогда ночь тоже разделила катера. Селиванов засиделся у Чигарева, и возвращаться к себе ему пришлось в полной темноте. Чигарев предлагал ему взять в сопровождающие автоматчиков, но он отказался: неужели без провожатых не пройдет какие-то четыре километра? Дорога шла лесом, и едва Селиванов вошел в него, как тьма стала непроглядной. Он в нерешительности остановился. Идти дальше или вернуться? Вернуться — назовут трусом. И Леня, переложив пистолет в карман шинели, на ощупь тронулся вперед. И вдруг из чащи леса донесся страшный крик. Слов не разобрать, но сомнений не было — кто-то взывал о помощи. Селиванов стоял в нерешительности считанные секунды, но успел продумал различные варианты. Самым верным в его положении было — немедленно вернуться назад, а с другой стороны — неужели отказать в помощи пострадавшему и опозорить себя? Правда, он ничего не видел, мог сам оказаться в ловушке, но глупое самолюбие заставило сделать необдуманный шаг. Дорога показалась ему бесконечной. Он уже начал успокаиваться, когда руки, вытянутые вперед, вдруг нащупали ногу висящего человека. Селиванов метнулся в сторону и тотчас почувствовал, как что-то легонько стукнуло по затылку. Это были ноги второго повешенного. Дальнейшее Леня помнил плохо. Увлекаемый диким, необузданным страхом, он направил пистолет в ночь и выстрелил. Пришел в себя Селиванов только увидев матросов, бегущих к нему с фонарями. Как выяснилось позже, повешенные были местными активистами. Да, негоже отдавать Юзека в первые попавшиеся руки, негоже… — Тогда, Юзек, ты ешь. Понял? Ешь! Скоро придем в Попово-Костельню, там наш госпиталь, и о тебе будет кому позаботиться. Селиванов выходит на палубу. Ему кажется, что между сосенок ползают люди. Вон один, второй, третий… — Дежурный! — кричит Селиванов. — Есть, дежурный, — появляется из рубки Волков. — Что это? — Матросы для больных грибы собирают. — Мины… — Мины можно вынуть или обойти… Конечно, если осторожно, — Волков говорит спокойно. Он не сомневается в правильности действий матросов. — Взорвется хоть один… — начинает Леня и замол-кает: под одной из сосенок вспыхивает пламя, она подпрыгивает и, подрубленная под корень, падает на землю. Леня всматривается в ползающих матросов и облегченно вздыхает: они чувствуют себя так, как будто ничего особенного не случилось. — Больные слабеют без питания. Не селедкой же их кормить! — говорит Волков. Селиванов не спорит. Ночью больных накормили грибовницей, а сами опять поужинали хлебом с селедкой и легли спать, чтобы завтра с зарей снова лезть в воду и упрямо пробиваться к Сероцку, к первому польскому городу, под которым флотилия должна вступить в бой. К Сероцку подошли точно в назначенное время, темной осенней ночью ворвались в него, а к утру над городом уже полоскались флаги победителей. Разглядывать город было некогда: в нескольких километрах от него топорщилась орудиями крепость Зегже. Глубоко пустив корни в гористый берег, скрытая под толщами земляных валов, она казалась неуязвимой, несокрушимой и, на первый взгляд, прочно, намертво оседлала и реку и шоссейную дорогу, вдоль которой костенели трупы фашистов. Но армия продвинулась вперед, крепость угрожала ее флангу, и советское командование решило ночью начать общий штурм. И, как бывало уже много раз, главными козырями опять выдвигались внезапный бросок катеров и ярость морской пехоты, которая, уцепившись за берег, скорее погибнет, чем откатится назад. Все было продумано, решено, и катера ждали только условного часа. Норкин, заткнув за пояс полы реглана, шагал по обочине дороги и с интересом посматривал на Нарев, который лениво и методично лизал своими черными волнами глинистые берега. Норкин прибыл в Польшу перед самым штурмом Сероцка, о прелестях плавания по Западному Бугу только слышал и теперь по внешним признакам старался угадать, похож Нарев на него или нет. Кажется, не похож. Широкий, он течет ровно, местами покрыт цепочками водоворотов, убегающими к Висле. Плавать по нему вроде бы можно, а вот с крепостью опять дрянь получается. Попробуй-ка, вскарабкайся на такой обрывище, да еще если по тебе стреляют! Успокаивало одно: батальон Козлова, как всегда, прибудет с наступлением темноты, погрузится без суеты и шума, а следовательно, можно надеяться, что ночной штурм будет неожиданностью для вражеского гарнизона. — Эй, подбери пятки! Отдавим! — резанул по ушам чей-то задорный окрик. Норкин перепрыгнул через канаву и остановился. Окутанные паром, переваливаясь на ухабах, как утки, шли две полуторки. Номера их и опознавательные знаки были заляпаны, грязь висела сосульками, но любой человек, взглянувший на них, не задумываясь, определил бы их принадлежность к флотилии: в кузовах сидели матросы. Они беззлобно посмеивались над чудаком, вышагивающим по самой грязи. Норкин был одет в реглан без погон, вместо фуражки голову обтягивал катерный шлем, но он даже радовался, что никто не угадывает в нем офицера: захотелось хоть немного побыть не комдивом, а простым моряком. Поравнявшись с Норкиным, головная машина остановилась, и шофер спросил, высунувшись из кабинки: — Слушай, до Зегже далеко? Сутки маемся в этой грязюке, а ей и конца не видно. — Километра два и стоп. Дальше все простреливается. — А до катеров? — Как встанешь — до них рукой подать. — Ни хрена! Дотопаем! — беспечно ответили из кузова. — А ты куда? На катера? Лезь в кузов! Норкина забавляла эта непосредственность. Он перепрыгнул через канаву, поставил ногу на колесо, приподнялся над бортом, и тотчас несколько рук помогли ему. В это время машина дернулась, поклонилась очередному ухабу, и Норкин упал на чьи-то ноги. — Ну ты, полегче, — проворчал матрос, на ленточке у которого было написано: «Красный Кавказ». — Изомнешь складочку! Прошло еще несколько минут, и Норкин узнал, что это «безлошадники», то есть матросы с погибших кораблей, остатки бригад морской пехоты, направленные в батальон Козлова. — Не скажешь, как он тут? — спросил матрос с «Красного Кавказа». — Обыкновенно, — ответил Норкин излюбленным матросским словечком, потом добавил: —Легкой работы ищешь? Матрос пренебрежительно фыркнул, покосился на воротник кителя, выглядывающий из-под реглана, и сказал: — А ты кто? Главстаршина, мичман или офицер?.. Хотя не надо, не называйся: и тебе, и нам так легче говорить. Встретились случайные попутчики, побалакали по душам, и воспитывать некого… Дело в том, браток, что тут мы все вййной меченые. Ты не смотри, что голова, руки и ноги на месте. Душа у нас выворочена. Черная ночь у нас на душе… Гляну сам в нее, и аж дрожь прошибет: как же я с такой лютой злобой после войны жить буду? — Опять антимонию разводишь, — неодобрительно проворчал щербатый матрос и с особым шиком плюнул через борт. — Еще подумает товарищ, что мы все такие же малохольные. — Умный не подумает, а дурак… Всего мы натерпелись за эти годы, всего насмотрелись, и ничегошеньки нам не страшно! Убить, говоришь, могут? И на это наплевать. Может, так и лучше будет? Кому я такой издерганный нужен? — Наложи стопора! — прикрикнул щербатый и пояснил Норкину: — Он с похмелья завсегда плакаться начинает, а до фашистов дорвется — пальцы оближете! — Я, может, душу свою выворачиваю, а ты… — Последний раз, Петька, предупреждаю! — Ладно, ладно, кончаю, — усмехнулся матрос и продолжал уже другим тоном — Катерники-то у вас нормальные или с бору да с сосенки? Нам ведь только до берега добраться. — Какие катерники — сам потом скажешь, а насчет берега зря волнуешься. По всем правилам высадим. — С этого бы и начинал! Через речку перетащите, а там мы и сам с усам! Адью, оревуар, гуд бай, мадам! — загоготали в кузове. На опушке Норкин выскочил из машины и пошел к своим катерам, серыми глыбами прижавшимся к яру. Остаток короткого дня прошел в хлопотах. Надо было отдать последние приказания, ликвидировать недоделки, которых, как всегда, оказалось очень много, и Норкин забыл о недавней встрече с матросами. А когда сгустилась темнота, пошли к Зегже. Норкин стоял в рубке рядом с Волковым, вглядывался в ночь и молчал, зло жуя мундштук папиросы: темень — хоть глаз выколи. Но вот слева замигал огонек. — Маяк! — почти одновременно крикнули Волков и рулевой. — Делать поворот! Десантникам приготовиться! — gt; распорядился Норкин. Катер повалился на борт и пошел к правому берегу. Где-то там, залитая чернотой, притаилась крепость. Самое время осветить ее прожекторами, только вот на бронекатерах жалкие мигалки и приходится идти вслепую. Но, как это иногда бывает, в крепости нашелся солдат, слишком хорошо знающий свои обязанности: ему почудился шум, и он выпустил в небо ракету. С валов рявкнули пушки, затараторили пулеметы, и еще несколько хвостатых ракет повисло над черной рекой. Конечно, катера стали видны как на ладони, но зато и с них увидели лоснящийся обрыв, провалы амбразур, колья проволочных заграждений. На катерах заговорили пушки, и началась та свистопляска, в которой так хорошо разбираются историки, но ничего не понимают сами участники. Снаряды буравили ночь, трудно понять, какой катер куда стрелял, да это никого и не интересовало: противники стреляли больше для того, чтобы напугать друг друга и приободрить себя. И все-таки катера успешно решили свою задачу. Едва нос катера коснулся берега, как откинулся люк кубрика и из него, согнувшись, выскочил матрос, у которого на ленточке была надпись: «Красный Кавказ». Ощерившись в крике, он сделал шага два, выпрямился и рухнул на палубу. Бескозырка свалилась с его головы и, кружась в бесчисленных водоворотах, поплыла к Висле. Вслед за этим матросом выскочил щербатый. Он мельком глянул на товарища и, крича что-то несуразное, прыгнул с катера. Брызги взметнулись выше палубы. Когда они опали, Норкин увидел щербатого уже карабкающимся на обрыв. Мокрая глина ползла из-под ног, матрос хватался за невидимые бугорки, чахлые кустики завядшей травы и полз, полз кверху, все так же раздирая рот в крике. За ним по всему обрыву лезли десантники. Десант высажен. Норкин отвел дивизион от берега и обрушил залпы на вспышки орудий и пулеметов крепости. Он теперь ждал условной ракеты Козлова, чтобы перевести огонь в глубину. А Козлову было не до ракеты. Еще подходя к крепости на катере Селиванова, он заметил лог, идущий в обход крутого ската и в глубь обороны противника. И, очутившись на земле, Козлов повел часть десантников этой дорогой. Голые ветви кустов хлестали по лицам, норовили выцарапать глаза. Все, казалось, шло хорошо, и вдруг яркие вспышки засверкали на земле, и почти тотчас вездесущий Аверьянц доложил: — Минное поле, товарищ майор! Матросы, словно подкошенные, попадали на землю, зазвенели лопаты, еще немного — батальон окопается, засядет в ячейках, и тогда трудно будет выжить его оттуда не только противнику: матросы, прижатые огнем, вряд ли с первого раза послушают даже своих командиров. Чтобы не потерять темпа, Козлов приказал не окапываться, а тронуться в обход минного поля. Чертыхаясь, батальон начал поиск. В это время Козлова и нашел запыхавшийся связной. — Скатываемся с обрыва! — выпалил он одним дыханием, ойкнул и упал. Аверьянц приподнял его голову и сразу осторожно положил ее на землю. Случайная пуля ударила связному точно в лоб. А случайная ли? Вон сколько матросов распласталось между кустов, а огонь противника все крепнет. Уж не в ловушку ли влез батальон? — Аверьянц! Туда полным ходом! — сказал Козлов, подтолкнув Мишу кулаком в спину, и крикнул уже вслед — Пусть атакуют! Принимают удар на себя! Аверьянц шариком скатился к реке, а в воздухе нарастал скрипящий, рвущий нервы звук. Вот он замер, и гнетущую тишину разорвал грохот. Земля дыбится, свистят над головой осколки и камни. Козлов вжимает лицо в след чьей-то ноги и замирает. А к шестиствольным минометам присоединяются немецкие пушки и минометы. Они так точно кладут снаряды и мины, словно гвозди вколачивают. Земля дрожит и колышется. Только несколько залпов дали немецкие «скрипачи», а кажется, что они хозяйничали вечность. Но вот хвостатые мины «катюш» потянулись с реки, артиллерийские залпы сливаются в один несмолкающий рев. На какое-то мгновение противник стихает, и Козлов слышит рядом с собой громкую скороговорку: — Матка бозка Ченстоховска! Матка бозка Ченстоховска! Козлов оглядывается. Рядом уже лежит Миша и, старательно целясь, бормочет эту тарабарщину. — Пан поляк? — немедленно откликается кто-то. — Поляк, из Еревана, — отвечает Миша матросу. И уже Козлову — Будут лезть до последнего. — Как там? — Больше половины как корова языком слизнула… Только под утро, когда на сером фоне неба обозначились валы крепости, удалось найти проход в минном поле, и батальон снова пошел в атаку. Разозленный неудачей, промокший до нитки и промерзший до костей, Козлов бежал вместе со всеми. Он сейчас не командовал, а был простым бойцом, одним из тех, из кого слагались десятки этих упрямых людей, которые по-прежнему зло лезли прямо на плюющие огнем амбразуры. Как сквозь туман, Козлов видел фашистский танк, остановившийся над обрывом, и Ксенофонтова, бросившего под него гранату. Водитель танка не справился с машиной, не смог удержать ее, и она, задрав к небу гусеницы, упала вниз, подмяв под себя Ксенофонтова. Однако Козлов понимал, что рано говорить о победе. Противник еще крепко сидел в своих укреплениях. Эх, сейчас бы только одну свеженькую роту! Но роты не было, не было даже взвода, и наступающие замедлили бег, невольно начали искать прикрытия. Вся надежда была на матросов с катеров. Только они могли помочь. Но догадаются ли? Норкин догадался. Он внимательно следил за боем и понял, что именно сейчас наступил критический момент: батальон Козлова ворвется в крепость или… или скатятся к реке трупы. Норкин, охваченный боевым азартом, выскочил из рубки, выхватил пистолет и крикнул, спрыгнув на берег: — Вперед, гвардия! В это время Козлов вскарабкался на вал и увидел жиденькую цепочку матросов, штурмовавших обрывистый склон. Среди них он различил и реглан Норкина. — Вперед, гвардия! — плыло над рекой и мокрыми валами крепости. Значит, катерники верны старой дружбе… Потом Козлов столкнулся с немцем. Тот занес над его головой приклад автомата. Козлов нажал на спусковой крючок своего пистолета — выстрела не последовало: патроны давно кончились. Не видать бы майору начала атаки пехоты, если бы не Миша Аверьянц. Он выскочил неожиданно откуда-то сбоку и поддел фашиста своим штыком. Немец скорчился, Козлов перескочил через него. Прямо по шоссе к крепости шла пехота. Короткими перебежками она подбиралась все ближе, ближе. Еще немного — и ее серые ручейки потекут к казематам, затопят их. — Не зарываться! Мой ка-пэ здесь! — крикнул Козлов и медленно опустился на землю. Небо вдруг завертелось, все потемнело вокруг. Для Козлова наступила ночь. Аверьянц склонился над ним и не выпрямился: пуля того же снайпера нашла и его. Так и легли рядом командир батальона и его бессменный личный связной. Много матросов осталось лежать на подходах к крепости и внутри ее. Они лежали и у черной воды Нарева, и плотно прильнув к обрыву, словно даже мертвые хотели вскарабкаться на него. Угрюмые санитары сносили их к братской могиле, ко второй братской могиле моряков в Польше. Хоронили их без орудийных залпов, никто не лил слез над ними, никто не клялся отомстить: грохот боя пополз вниз по Нареву, и вместе с ним ушли катера, ушли, чтобы бить врага, бить на берегах этой же реки, но уже под другим городом, под другой крепостью. Злой ветер свирепствовал за тонкими стенами каюты: косой дождь нудно барабанил по деревянной крыше. Маленькая баржонка покачивалась на волнах и угрожающе скрипела. Чигарев лежал на своей койке, лежал не шевелясь уже который час, но сон не шел к нему. И это была не первая ночь без сна. И все из-за погоды. Еще дня за два до начала дождей ноги стало ломить, потом боль, казалось, проникла во все тело, и он был вынужден лечь в постель. Вот тут-то и началось! Боли стали еще невыносимее и, что хуже всего, — окончательно испортилось настроение, в голову полезли мрачные мысли. Даже воспоминания, которым он так любил отдаваться, сейчас порождали грусть, а сегодняшний день казался ему сплетенным из одних неприятностей. Он был недоволен и погодой, и тем, что его дивизион приткнулся около какой-то невзрачной деревушки, и тем, что тральщики не участвуют в боях, и тем, что Ольга довольна последним обстоятельством. Неужели она не поймет, что тошно ему бездельничать? Ведь только подумать: бронекатера ежедневно сталкиваются с противником, бьют его, а тральщики? Нет мин в польских реках. Вот и превратились краснозвездные катера в обыкновенные буксировщики, день и ночь мотаются они по реке, подтаскивают к фронту баржи с продовольствием, боезапасом, обслуживают переправы. Разумеется, все это очень важно: не справятся тральщики со своей задачей — не одни бронекатера выйдут из боя; но разве о таком участии в войне мечтал он, Чигарев? Ни одного минного поля, ни одной десантной операции! В этот момент баржонка вдруг угрожающе накренилась, застыла на мгновенье в таком положении, потом что-то ударило в маленькое окошко. Чигарев слышал звон стекол, посыпавшихся на палубу. В каюту тотчас же ворвался сырой холодный ветер. — Ой, что это? — испуганно вскрикнула Ольга. Чигарев, морщась от боли, спустился со своей койки. Ольга сидела, прижавшись к вздрагивающей стенке и укрывшись одеялом так, что было видно только ее лицо. — Что случилось, Вова? — спросила она. Чигарев прислушался к топоту ног над головой, попытался разобраться в обрывках речей, которые швырял в разбитое окно разбушевавшийся ветер. Но в вое ветра не так-то просто было понять что-либо. Чигарев торопливо оделся и вышел из каюты, сказав Ольге как можно ласковее: — Ты спи, Оленька. Я сейчас. На палубе ветер свирепствовал так, что Чигарев вынужден был схватиться за леера, широко расставить ноги и наклониться вперед. Еще несколько секунд, и он понял главное: ветром сорвало баржу, и теперь она, подгоняемая волнами и ветром, выходила на середину реки. Чигарев не успел еще принять решения, как на него налетел оперативный дежурный по дивизиону Жуланов, толкнул его за угол будки, где ветер был менее чувствителен, и прокричал: — Тралы сорвало! Чигарев оглянулся и в неровном свете выпущенной кем-то ракеты увидел тралы. Большие металлические баржи, болтавшиеся за кормой катеров на длинных буксирах, взбесились, вышли из повиновения, сорвали швартовы, скреплявшие их с берегом, и угрожающе наваливались на катера. Чигарев сразу понял, что если они только доберутся до тральщиков, то раздавят их так же легко, как упавший молот крушит скорлупу ореха. Один из тралов, который был прикреплен к барже, уже почти подкрался к ней. Еще мгновенье — и он своим острым углом врежется в баржу. Выход был один: отдать буксиры, и пусть ветер и волны сами отбросят тралы на безопасное расстояние. Чигарев рванулся на корму и чуть не упал, налетев на матроса, склонившегося над буксиром. — Отдавай! — крикнул Чигарев, махнул рукой, словно рубя трос, и тяжелая петля, скользнув с откинувшегося крюка, бесшумно исчезла в клокочущей воде. Трал, двигаясь бесшумно как тень, скользнул рядом с бортом баржи. Но это только один прошел, а осталось их еще восемь. В это время матросы завели новый трос, подтянули баржу к берегу. Чигарев не стал больше ждать и прыгнул в темноту. Земля остервенело бросилась ему навстречу, обхватила корнями подмытых деревьев. Чигарев упал. Горел лоб, расцарапанный сучком. Проторенная тропинка, в обычные дни ровная, гладкая, как асфальт, завалена обломками веток, камнями, скатившимися с гор, размыта ручьями. Каждый шаг давался с трудом, и прежде чем Чигарев добрался до ближайшего катера, у него за спиной вспыхнул луч прожектора, мигнул несколько раз, скрылся за металлическими шторками и снова вспыхнул. Все катера включили прожекторы. Чигарев устало навалился на ствол дерева, прижался к его шершавой коре щекой и чуть не заплакал от обиды. Четыре года учился, три года — командир, в каких только переделках не бывал; а тут так растерялся, что про световую сигнализацию забыл! Лучи прожекторов пляшут по косматым волнам, выхватывают из темноты то бревно, которое грозно приподнялось одним концом из воды и словно приготовилось таранить маленький перевернутый шитик, прыгающий на волнах, то тралы, плавно качающиеся среди пены. Как быть с ними? Пусть плывут по воле волн и ветра? А если один из них налетит на переправу, по которой идут наши войска? Чигарев отчетливо представил себе картину: из темноты перед понтоном переправы появляется острый угол трала, раздается треск сломанного дерева, скрежет железа, раздираемого страшным клином, в огромную пробоину хлещет вода… И Чигарев решился. Он, поминутно спотыкаясь и падая, стал пробираться на катер Жуланова. Наконец Чигарев свалился на палубу катера, дернул Жуланова за полу кителя, кивнул головой и скользнул в люк машинного отделения. Гремя по ступенькам трапа подковками каблуков, за ним сбежал и мичман. Здесь было тихо и спокойно. Электрические лампочки бросали ровный свет на блестящие смазкой части машины и на металлические плиты настила. Мотористы, стоявшие на своих боевых постах, повернулись к командирам. В их глазах Чигарев не увидел ни страха, ни растерянности. Катер метался, бился днищем и бортами о берег, но матросы и не думали выглядывать на верхнюю палубу, напомнить о себе: устав требовал, чтобы они находились именно здесь и ждали. — К выходу готовы? — спросил Чигарев, опускаясь на ящик, намертво прикрепленный к палубе. — Так точно, — ответил командир отделения мотористов, хотел было по привычке поднять руку к замасленной фуражке, но катер резко качнулся, и он, взмахнув руками, ухватился за борт. Решение, зародившееся еще на берегу, теперь созрело окончательно. Тралы нужно было поймать, и Чигарев решил послать за ними катер Жуланова. Причина, побудившая остановить выбор на этом тральщике, была одна: Жуланов, как речник, был опытнее других. — Сможешь, Жуланов, отвалить от берега? — спросил Чигарев, прикладывая платок к кровоточащей царапине на лбу. Жуланов, словно пытаясь взглянуть на реку сквозь борт, повернулся лицом к железным листам, пожевал губами и ответил: — Сперва задним, а потом малость увалить нос под ветер. — Так и действуй. Снимайся. И… — тут Чигарев задумался. Ловить тралы — дело трудное, опасное. Еще подумает Жуланов: «Других, товарищ командир дивизиона, посылаете, а сами на бережок?» И почему-то вспомнилось лето сорок первого года. Босой Норкин стоит перед Кулаковым, который сурово отчитывает его: «Командиров у нас разве лишка, чтобы ты во все дыры совался?» — И ловите тралы! — закончил Чигарев твердо, решительно. — Я останусь здесь с остальными катерами. Связь — клотиком. — Когда прикажете? — Немедленно. И снова косой дождь и ветер, валящий с ног. А катер Жуланова уже посреди Нарева. Прожекторы остальных тральщиков освещают его и ближайший к нему трал. Жуланов осторожно подводит свой «532». Вот между носом катера и тралом осталась полоска воды метра в два-три, и тотчас на борт встал матрос, приготовившийся к прыжку. Его окатывает волной, кажется, вот-вот она сорвет его, закрутит, но матрос, как сжатая боевая пружина, подстерегает мгновение. Чигарев поймал себя на том, что он тоже согнулся, у него тоже напряглись все мышцы, как и у того матроса. Неуловимый миг, черная фигура мелькнула над водой, и вот матрос уже на трале. Он торопливо крепит буксир на крюке трала. Чигарев облегченно вздыхает и только сейчас чувствует, что промок до нитки и замерз. Теперь бы стаканчик горячего чайку или чего другого, покрепче, но сначала додожить начальству. В землянке у матросов-связистов, вырытой в склоне кургана, сухо и даже тепло от маленькой печурки. Чигарев прошел к столу, опустился на чурбак, заменявший стул, и сказал, устало облокотившись на пирамиду для карабинов: — Вызывай командира бригады. Вода струйками стекала с его одежды, расползалась по полу. — Готово, — сказал матрос, протягивая телефонную трубку. — Контр-адмирал Голованов? — спрашивает Чигарев, еле шевеля непослушным языком. — Голованов слушает. Кто у телефона? О чем же ты будешь докладывать, товарищ командир дивизиона?.. — Докладывает Чигарев… Шторм у нас… Волны и ветер бешеные. — Чигарев не решается сказать о своей беде. Нечто подобное испытывает ныряльщик, забравшийся на вышку. Отступать поздно, смотреть вниз страшно. — Вы не Айвазовский и не Станюкович. Лирическое описание шторма можете оставить при себе! — перебивает Голованов. — Тралы у меня сорвало и унесло, — наконец, пересилив себя, говорит Чигарев, и сразу становится легче, словно решился на отчаянный прыжок с вышки. — Сколько? — Все. — Какие меры приняты? Чигарев торопливо рассказывает, как все это произошло, о внезапно пришедшем решении, но опять Голованов резко обрывает его: — Без переживаний. Конкретно! — Пятьсот тридцать второй уже забуксировал один. Голованов, видимо, прикрыл микрофон рукой, так как стало слышно лишь его невнятное бормотание. Чигарев уже хотел напомить о себе, когда вновь услышал голос Голованова: — Чигарев? Прими все меры к поиску тралов. Ясно?. — Так точно, ясно. — Где днем будешь? — У себя… В штабе. — Там и встретимся, — проговорил Голованов после небольшой паузы, и в голосе его теперь слышалась усталость, обыкновенная усталость человека, который смертельно хочет спать. Телефонная трубка положена на аппарат. Немножко знобит. Но Чигарев счастливо улыбается: сам Голованов говорил с ним на «ты»! А это значит — он справляется с обязанностями командира дивизиона. — Разрешите обратиться, товарищ комдив? — спрашивает рассыльный. — Что у вас? — Военврач просила вас в каюту. — Хорошо, идите. На лице рассыльного растерянность. Наконец он понял, что командир дивизиона не собирается прятаться от непогоды, И в глазах его Чигарев уловил новое выражение. Именно так смотрели матросы на Норкина. Перед рассветом ветер стих. Только сломанные деревья на берегу да волны с маленькими пенистыми гребнями напоминали о недавней буре. Солнце, как всегда, поднялось румяное, широколицее, и все кругом засверкало. Чигарев осмотрел еще раз катера, трапы, баржи. Кажется, все в порядке. И только теперь он почувствовал, что чертовски устал, что теперь можно и отдохнуть, — и, припадая на больную ногу, пошел в каюту. Ольга встретила его градом упреков. Она сердилась и за то, что он, больной, пробыл всю ночь на ветру, под дождем, что она бог весть чего не передумала, сидя в каюте, что он, как и Норкин, прежде всего думает о службе, а семья для него не существует. Чигарев молча выслушал ее упреки. Он был доволен: Ольга ухаживала за ним, беспокоилась о его здоровье. Осень кончилась внезапно: еще вчера размокшая земля липла к ногам, а сегодня она покрылась твердой колючей коркой, окаменела. Ветер с залихватским свистом налетал на полуразрушенные войной деревни, безжалостно срывал листья с деревьев и гнал их перед собой, в порыве безрассудной расточительности устилая ими землю. Потом хлопьями повалил мягкий снег. Елки набросили на себя белые накидки. Нарев огромной извилистой траурной лентой бежал среди белых берегов. Вода, казалось, стала тяжелее. Волны, умерив свой пыл, не так шумно плескались у берегов. Попав на ветви кустов, Еода мгновенно замерзала, превращаясь в звонкий, крепкий осенний лед. Берега словно вымерли. Только около фронта, который еще ближе подошел к Висле, над землей стелется сизоватый дымок, похожий на легкий туман раннего летнего утра. Это топятся печурки в солдатских землянках. Сидят солдаты под тремя накатами, покуривают около раскаленной печурки и тихонько, чтобы не спугнуть сон спящих, судачат о том, скоро ли кончится война и всех отпустят по домам. Но еще чаще гадают, когда наступит настоящая зима. Сейчас самая проклятая пора для солдат: в сапогах ноги мерзнут, а если валенки наденешь, да еще промочишь их — пиши пропало. Чего доброго, и на култышках домой вернешься. И если трудно солдатам, то на катерах хоть плачь. Тонкие борта нисколько не спасают от холода. В кубриках стоят «буржуйки». Пока они топятся, можно сидеть раздетым, душно и влажно, как в парилке. Но только погас огонек — колючий иней везде располагается хозяином, и матросы поспешно натягивают полушубки. Бывает и так: отрывает, отрывает матрос свой полушубок от борта, потом выругается, махнет рукой, схватит шинельку, подбитую рыбьим мехом, и бежит на вахту. А если катера идут — и того горше. Волны сбрасывают свои гребни на палубы, покрывают их льдом. Палубы становятся бугристыми, скользкими. Один неосторожный шаг — и окажешься за бортом. Но хуже всего — опять-таки с ногами. Тонкие подошвы промерзают за несколько минут. Одно спасение — нырнуть в машинное отделение и поблаженствовать там, пока окликнут с вахты. А плавать приходится. Вот и сейчас, хотя река забита «салом» и льдины со скрежетом налезают друг на друга, среди них пробиваются тральщики. Нет даже подобия строя, и какой-нибудь штабник с ужасом схватился бы за голову, увидев их. Каждый идет там, где надеется проскочить. Вперед вырвался тральщик Мараговского. Теперь им командует мичман Никишин. Выписавшись из госпиталя и попав в Пинск, он зашел к Норкину. Встретились как любящие братья. Не обошлось даже без неуклюжего мужского поцелуя. Поговорили о жизни вообще, о планах на будущее, а потом Норкин предложил: — Иди, Саша, ко мне? Никишин отвел глаза и с интересом стал рассматривать эмблему на своей фуражке. Норкин истолковал его замешательство как смущение или как невысказанное чувство благодарности и продолжал еще увереннее: — Чигарев возражать не будет, с Головановым тоже договорюсь… Ну, что молчишь? Решай. — Не обижайтесь, Михаил Федорович, а я иначе думаю, — ответил Никишин и положил фуражку на стол. — Получается вроде бы подшефным я у вас… Хочу сам дорожку в жизни протаптывать. Ведь не все же время вы будете меня за ручку водить? Норкин не ожидал отказа, был поражен словами Александра и нахмурился, обиженно засопел. От всей души предлагал, а он… Однако здравый рассудок взял верх, Норкин пересилил себя и ответил даже равнодушным тоном: — Я и не настаиваю. Просто предложил. Вот и оказался Никишин опять командиром тральщика. Он не обижался ни на команду, ни на отсутствие работы: матросы один к одному, а задания и того лучше. Сначала подвозили боеприпасы, продовольствие, участвовали в высадке десантов, а сегодня пробиваются к бронекатерам Норкина. Засел Михаил Федорович со своими катерами у Демби! Который день драка идет, снаряды вот-вот кончатся, а не уйдешь: десантники и пехота все время просят огонька подбросить. Никишин стоит в рубке и постукивает ногой об ногу. Руки его засунуты в карманы шинели, плечи приподняты. Хочется поднять воротник, но Никишин сдерживается: Копылову, который с утра торчит у пулемета, и вовсе тошно. Фронт уже близко. Орудия бьют с обоих берегов, и снаряды, противно воя, то и дело проносятся над катером. А он, то взбираясь на льдины, то зарываясь в них, идет вперед. Его борта покрыты глубокими царапинами: осенний лед крепок, упрям, сдаваться не хочет. Того и гляди, прорежет тонкую обшивку. «Сало» идет гуще. Оно временами так сжимает катер, что он почти останавливается. Это страшно нервирует. Еще затрет, чего доброго, и протащит через фронт прямо в лапы фашистам, под залпы их пушек. Никишин то и дело выходит из рубки, всматривается в левый берег. Где-то здесь должен быть штаб дивизиона Норкина. Снежный заряд обрушивается на катер неожиданно. Белая пелена вдруг закрыла правый берег, наползла на нос катера, и мокрые хлопья снега залепили смотровое стекло. — Ориентиров не вижу, — доложил рулевой. Никишин открыл дверь, хотел выйти, но кто-то из матросов уже протирал стекло. В полной темноте нашли штаб дивизиона Норкина. Тральщик подошел к берегу, и Никишина сразу засыпали вопросами: — Что привез? — Когда раненых грузить? — Где комдив? — в свою очередь спросил и Никишин. — В штабной землянке. Как на обрыв подымешься, сразу направо. Никишин спрыгнул на землю и, неуклюже переваливаясь, направился на розыск штаба. Но искать его не пришлось: тропинка, протоптанная в снегу, обрывалась у штабной землянки. Никишин толкнул дверь, шагнул вперед и замер у порога. Только грубый окрик: «А дверь за тобой кто закрывать будет?» — вывел его из столбняка. Да и было чему удивляться. Посреди землянки Норкин почти кулаками отбивался от матросов, которые сдирали с него обледеневшую одежду. Рядом с Норкиным суетился Чернышев. Против обыкновения, в его действиях не замечалось робости. Он так же бесцеремонно, как и матросы, покрикивал на комдива. Сначала Никишин ничего не мог понять в этой сутолоке, но потом догадался. Оказывается, Норкина недавно вытащили из воды, заставляют переодеться, а он все рвется к микрофону радиостанции, чтобы отчитать за что-то Гридина. — А ну! — вдруг выкрикнул Чернышев. Два матроса сорвали с Норкина мокрую тельняшку, а третий набросил ему на голову свитер. Михаил Федорович обрушил на них поток брани, одним рывком натянул свитер на себя и крикнул: — Кому сказано — не мешать?! — Теперь валенки! — невозмутимо командовал Чернышев, и, как по мановению волшебного жезла, на ногах Норкина оказались валенки. — Оставите вы меня в покое или нет? — взревел Норкин. — Еще кружечку выпейте. Норкин залпом осушил вместительную кружку водки, придержал дыхание, поморщился и уже спокойнее спросил у радиста: — Связался с Гридиным? — Готово, товарищ капитан третьего ранга. Норкин выхватил у него микрофон и закричал: — Гридин, Гридин!.. Какого дьявола ты там мудришь? Я требую от тебя конкретной обстановки, а ты мне шлешь обтекаемую фразу! Гридин, должно быть, начал говорить, оправдываться, так как Норкин замолчал и лишь сопел, зло глядя на микрофон, — Я тебе, когда вернешься, голову оторву! — наконец отрывисто бросил он, выпрямился и тут увидел Никишина — Пришел? Все в порядке? Где Чигарев? — Комдив болен, — ответил Никишин, вытягиваясь. — Который день лежит. Норкин поморщился. Жалко Чигарева. Сырая осень, резкая смена температуры в кубрике — все это доканало Володю. Слег окончательно. Нет, видно, не командовать дивизионом с таким здоровьем. — А я прибыл, все в порядке. — Немедленно сниматься. Сам с тобой пойду. Темно. Почти не видно узких разводий между льдинами. Катер фактически идет на ощупь. Впереди — кажется, за следующим поворотом реки — отрывисто лают пушки бронекатеров. Стреляют редко, будто огрызаются. — А у меня, Саша, Ястребкова убило, — неожиданно говорит Норкин. — Понимаешь, прямое попадание, взрыв боезапаса — и нет катера!.. Меня в воду сбросило… Пошел прикурить на камбуз, а он в это время и влепил… Никишин не отвечает. Соболезнование не поможет. Да и непонятно, удивляется или радуется комдив, что именно в это время ушел прикуривать. — А Лешенька-то мой тоже отчудил! — перескакивает Норкин на другой волнующий его вопрос. — Я у него запрашиваю по рации как дела, а он отвечает: «Деремся по-гвардейски!» Каково, а? Догадывайся комдив сам, то ли он погибает, то ли побеждает по-гвардейски! Дверь рубки распахивается, появляется Жилин и торопливо говорит, забыв даже спросить разрешения обратиться: — Товарищ мичман! Лед забил приемник! Мотор перегревается! Какая-то шальная мина рвется, ударившись о лед. — Нельзя останавливаться, Жилин, нельзя, — говорит Норкин. Он не кричит, не приказывает, но тон у него такой, что сразу становится ясно: останавливаться нельзя. — Разрешите идти? — спрашивает Жилин. — Там последние снаряды расходуют, — говорит Норкин. Жилин закрывает дверь рубки и одиноко стоит на палубе. Да, останавливаться нельзя. Но ведь и идти на перегревшемся моторе тоже нельзя. Где же выход? Конечно, можно тянуть, мотор терпит. А потом что? Лазаря петь? Заглохнет мотор — тогда смерть. Затрет льдом катер и потащит за собой. Где он остановится? Кто воспользуется его снарядами? Весь катер окутан паром… Жилин спустился в машинное отделение. Молодой моторист, прибывший с последним пополнением, выжидающе смотрит на своего начальника и, желая предупредить его приказание, берется за рычаг, чтобы выключить мотор. Жилин нагибается, выхватывает из гнезда большой гаечный ключ, заносит его над головой ничего не понимающего моториста и кричит: — Только тронь! Моторист шарахается в сторону. Жилин смотрит на мотор, прикладывает руку к его кожуху и тотчас отдергивает ее. — Без меня не самовольничать! — грозит Жилин мотористу и уходит. Норкин и Никишин, вглядываясь в сверкающие впереди вспышки выстрелов, настороженно прислушиваются к шуму мотора. Нет, с ним пока все в порядке. Вроде бы даже лучше стал работать. Прямо по курсу катера обозначился темный силуэт. Норкин выскочил из рубки. Так и есть, глаза не обману* ли его: один из бронекатеров выходит из боя. — На бронекатере! Подойти к борту! — кричит Норкин. Но бронекатер и сам подворачивает к тральщику. — В чем дело? Куда идете? — спрашивает Норкин. — Снарядов нет. — Принимай боезапас! — командует Норкин и удивляется: почему-то все матросы бегут на корму тральщика, почему-то никто не спешит выполнить его приказание. Норкин тоже направляется туда. На палубе тральщика лежит человек. Его волосы, туловище покрыты ледяной корочкой. Руки опущены в воду, словно ловит он там что-то. Пестиков и Копылов бережно подымают его, завертывают в полушубок, несут в машинное отделение. Норкин узнает Жилина и понимает все: Жилин руками очищал приемник ото льда. Ящики со снарядами исчезли в башне бронекатера. Норкин спустился в машинное отделение, подошел к Жилину. Тот лежал около теплого мотора и ласково и немного виновато смотрел на толпящихся моряков. Норкин протянул руку и тотчас опустил ее: обе руки Жилина — как белые куклы. — Спасибо, Жилин, — тихо и проникновенно сказал Норкин. Жилин заморгал веками, слабо улыбнулся и ответил: — Стоит ли… Свои люди… Многое хотелось сказать, но время подгоняло, и Норкин, простившись с командой тральщика, перешел на бронекатер. А еще через секунду оттуда донесся его приказ: — Вперед, гвардия! Замерзли реки в Польше — остановились катера Днепровской флотилии. Не похожа была эта зимовка на все предыдущие: всего два месяца. Да и не могла она продолжаться дольше. Дело в том, что американцы и англичане, всевавшие в Западной Европе, получили крепкий удар в Арденнах и, чтобы спасти их от разгрома, советские войска вновь начали наступление, наступление мощное, всесокрушающее. Висло-Одерская, Сандомирско-Силезская, Восточно-Прусская и Будапештская операции создали все ус-ловия для решительного удара в сердце фашизма — по берлинской группировке врага. Подготовка к этому наступлению началась в феврале, когда войска первых Белорусского и Украинского фронтов вышли на реки Одер и Нейсе. Готовились быстро, но основательно: враг тоже не спал, он тоже стягивал к Берлину силы, укреплял его. Огромный город опоясали три оборонительных полосы глубиной в 20–40 километров; каменные здания немецкие инженеры превратили в мощные опорные пункты; вросли в землю огневые точки, сделанные из железобетона и брони; поперек улиц города легли баррикады, за которвши и около которых притаились солдаты с фаустпатронами; мины, колючая проволока, надолбы, волчьи ямы подстерегали наступающих на каждом шагу; около миллиона вооруженных до зубов гитлеровцев хотели дорого продать свою жизнь. В апреле советские войска были готовы к удару. Под Берлином командование советскими войсками сосредоточило крупные войсковые соединения, 41 600 орудий и минаметов, более 6 300 танков и самоходных орудий и 8 000 самолетов. Приготовилась вместе с армией к решительному штурму и Днепровская флотилия. Она пополнилась людьми, техникой и вышла к Кюстрину, откуда и намеревалась ударить в назначенный час. Здесь же стояла и бригада Голованова. Моряки знали, что впереди последние бои, но бои тяжелые, бои не на жизнь, а на смерть. — Тебе, Норкин, придется сдать дивизион Селиванову, — сказал Голованов и, заметив, что Норкин нахмурился, добавил: — Временно сдать. Понимаешь, не хочется нам, чтобы батальоном Козлова командовал человек, пришедший к нам только сейчас. Да и многих катерников мы туда направляем. Тебе легче будет столковаться с ними. — Есть, принять батальон Козлова, — ответил Норкин и уехал на левый берег Одера, где располагалась морская пехота. Кате о своем новом назначении он сказал, заехав в госпиталь. Катя побледнела, глаза ее налились тоской. — Возьмешь? — так тихо спросила она, что Норкин скорее понял, чем услышал это слово. — Не возьму. Из-за него не возьму, Катюша… Катя обняла его, поцеловала и сказала, всхлипывая: — Иди… Иди… Только береги себя, Миша… Я ведь с сыном буду ждать тебя… Иди! Норкин торопливо поцеловал Катю и побежал к машине. Он не мог оставаться здесь больше ни минуты: зачем мучить себя и Катю? Ей сейчас нельзя волноваться… Катя, закрывшая лицо руками, и сейчас еще стоит перед глазами Михаила, хотя произошло все это семь дней назад. Неделя прошла с тех пор… Да, неделя. Сегодня шестнадцатое апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Сегодня начнется штурм Берлина. Норкин смотрит на часы и выходит из землянки: нужно успокоиться перед боем. В окопах, прижавшись к стенкам, сидят матросы. Сидят молчаливые, сосредоточенные. — Еще семь минут, — говорит кто-то и вздыхает. И, глядя на матросов, Норкин вдруг понял, почему сегодня все так взволнованы, почему и сам он не может найти себе места: все давно готово, все рассчитано до мелочей. За четыре года войны бывало всякое, но никогда еще не было такой подготовки, как перед этими боями; всегда в последнюю минуту приходилось что-то уточнять, дотягивать, а тут… Тут все готово! Даже направление атаки указано почти каждому матросу. — Сейчас, — шепчет тот же матрос. Кажется, все затаили дыхание… Земля вдруг будто треснула там, где стояли пушки и минометы, треснула, выбросив огонь, который, полыхая, стоит над трещиной. Грохот такой, что ничего больше не слышно. Так продолжалось ровно двадцать минут. Потом земляная завеса, поднятая рвущимися снарядами и стоявшая над немецкими окопами, поползла к Берлину, а сзади окопов, в которых сидели солдаты, ожидавшие атаки, враз вспыхнуло двести прожекторов, враз уставилось своими раскаленными глазами на немецкие окопы, освещая путь своим и слепя врага. Легли на землю лучи прожекторов — на позиции немцев покатилась огнедышащая волна танков и самоходных орудий. Прошли танки и самоходки через советские окопы — поднялась из окопов советская пехота. Поднялась пехота молчаливая, уверенная в своем превосходстве и поэтому особенно страшная врагу. Норкин тоже выскочил из окопа и крикнул: — Вперед, гвардия! Он сам не слышал своего голоса, но был уверен, что его поняли: матросы шли дружно, напористо, быстро подавляя всякое сопротивление. Фронт немцев дал трещину, советские войска умело расширили ее и пошли вперед. Все дни стали похожи друг на друга. Опомнился Норкин только двадцать первого апреля. Его батальон, поредевший за дни боев, вошел в Берлин. Кругом полуразрушенные серые коробки домов, скрюченные взрывами фонарные столбы, груды битого кирпича и белые флаги, свисающие из окон. На углу улицы фанерный щит. На нем написано: «21 апреля 1945 года войска 1-го Белорусского фронта вступили в Берлин! Да здравствует наша Великая Советская Родина!» А в углу его, чтобы не испортить основной надписи, еще одна строчка, химическим карандашом: «Точно, вошли! Коробов». Очень хорошо, Коробов, что и ты здесь. Вместе с тобой били фашистов в Сталинграде, вместе доколачиваем их и в Берлине! Однако отдыхать и радоваться рано: враг не добит, впереди рейхстаг. — Вперед, гвардия! — кричит Норкин, и начинается штурм новой баррикады, перегородившей улицу. Много в Берлине улиц, еще больше домов и баррикад, но ничто не может остановить гвардию, рвущуюся к рейхстагу, купол которого возвышается над серыми домами. — Даешь рейхстаг! — мечется призывно и требовательно в улицах города, и люди, черные от усталости и пороховой копоти, бросаются опять вперед. Так было все дни наступления, а сегодня, тридцатого апреля, когда до рейхстага рукой подать, остановился батальон. Пятый час лежат матросы в развалинах дома! Еще на рассвете они выбили немцев отсюда, попытались идти дальше и… залегли. Широкая площадь преградила дорогу. Площадь — «ничья». Гладкая, без скверов и памятников, она просматривается и простреливается со всех сторон. Разгоряченные боем матросы попробовали с хода пробежать через нее, но из отдушин в фундаменте и окон огромного дома, стоявшего на противоположной стороне площади, ударили пулеметы и автоматы, к ним присоединились минометы, рассыпавшие по мостовой дробь разрывов, — и батальон отступил. Он залег в развалинах дома, в ожидании, пока артиллерия не подавит огневые точки противника. Конечно, морская пехота могла преодолеть это препятствие. Ей приходилось брать и более укрепленные участки. Но сегодня… Умирать сегодня… Начали драться в Сталинграде, а сегодня перед глазами улицы Берлина! Сегодня только жить и жить… Прижавшись щекой к холодному шершавому камню, Норкин время от времени бросает взгляд на раскиданные по площади тела. Это его бойцы. Еще утром, веселые, полные сил, выскочили они из развалин, а сейчас лежат неподвижно на иссеченных пулями и осколками чужих камнях. Дом дрожит от взрывов, но не от того, что в него попадает много снарядов. Нет! В его крепкие стены только изредка ударяются мины. Дрожит он потому, что невиданной силы молот бьет по земле, и от его ударов, как игрушечные, покачиваются большие каменные дома. Матросы лежат у проломов в стене. Одни злыми глазами смотрят на площадь, другие, положив кирпичи под голову, пытаются уснуть. Лица хмурые, злые. Соседи давно ушли вперед, а они лежат тут и ждут, пока пушкари расчистят дорогу. Вокруг валяются жалкие остатки мебели: разбитый стол, сломанные стулья, распоротый матрац. Все это чужое, ненужное. Берлинская пыль лежит на обмундировании, оружии, на лицах и вот уже которые сутки скрипит на зубах. Дома рушатся то и дело, но тот, на дальней стороне площади, все еще стоит. В его стенах огромные проломы, едва держатся изогнутые взрывами балки, но дом стоит! Вот по его темной стене мелькнула огненная змейка. Мелькнула на мгновение и исчезла. В стене появилась маленькая трещина. Зигзагом пошла она рт одного пролома к другому… Стала шире, шире, стена качнулась, вдруг наклонилась — и упал угол дома, рассыпался по мостовой битым камнем, взметнув тучу пыли. «Еще немного, и пойдем», — подумал Норкин. — Гляньте, товарищ капитан третьего ранга, как они ныряют, — говорит Копылов. Он связной командира и лежит рядом с ним. В небе очень много самолетов. Непрерывно летят к центру Берлина бомбардировщики, над самыми крышами проносятся штурмовики, а выше их, как орлы, парят истребители. Они то взмывают вверх, то стремительно бросаются вниз. В их полете заметна закономерность. Самолеты носятся чаще всего парами. Один догоняет другого. Выстрелов же не слышно. Видны лишь светлые точки, летящие от самолета к самолету. Вот один самолет задымил и, выйдя из боя, пошел на восток. — Наш! — как вздох вырвалось у всех. — Дотяни, милый! Дотяни! И самолет «тянет». Пламя показалось на плоскости, но летчик бросил машину на крыло и сбил его. — Еще немного! Еще! Да-ва-ай!!! Повалил густой дым, и черный хвост потянулся за самолетом. Огненные языки переплелись с черными прядями дыма… От самолета отделилась точка, понеслась к земле, и вдруг закачался человек на стропах под раскрытым парашютом. Видно, как летчик натягивает стропы и старается скользить к фронту… Все ближе и ближе… Скоро он будет вне опасности… Но светлые нити вдруг поднялись от земли к парашюту… Даже зенитная пушка выпустила по нему несколько снарядов. Норкин не выдержал. Он сорвал с телефонного аппарата трубку и закричал что есть силы: — «Сирень»! Дай «Гром»… Я тебе дам — занято!.. «Гром»? Ты ослеп, что ли?.. Приказа нет?.. Ах, ты… Что?… Даешь?.. Давно бы так. Всю душу вымотал. — Положив трубку, Норкин вытер ладонью вспотевшее лицо. И грянул «Гром». Новые столбы пыли встали там, где стояла зенитка, и она, тявкнув еще раз, замолчала. Летчик немного не дотянул до своих. Он опустился на середину площади. Норкин отчетливо видел, как подогнулись ноги летчика, как он пластом упал на мостовую на несколько метров впереди матросских трупов. Тугой, упругий купол парашюта обмяк, сморщился и осторожно лег на землю, прикрыв летчика. На той стороне площади словно только этого и ждали. Темные, провалы окон замигали вспышками очередей. На этот раз пули не свистят, а как-то жалобно взвизгивают: они направлены в летчика и рикошетят от камней. Несколько минут моряки лежали неподвижно. Первым поднялся Норкин, высокий, сутулый, рванул ворот кителя и крикнул: — Ах, так!?. Крикнул не командир, а человек, потерявший терпение, но для матросов это было как долгожданный сигнал. На площадь выскочил один, другой, третий… Пули и осколки мин, как град, падают на камни, высекая искры. Искрится вся площадь, но батальон бежит. Бежит вперед, пересекая огромную площадь, и ничто, никакая сила не способна остановить его сейчас. Упал один, вытянув вперед руки, упал другой, откинувшись назад. К трупам подползают раненые, прячутся за них и ведут огонь по вспышкам, мелькающим в окнах… А остальные, перепрыгивая через раненых и убитых, бегут вперед. Они не думают о смерти. Прочь всё! Война еще не кончена! — Даешь! Полундра! — неслось над площадью, и гневный крик матросов заглушал порой и разрывы мин, и треск выстрелов. Что-то белое мелькнуло перед Норкиным. Он остановился и провел рукой по лицу, словно смахнул что-то. Осмотрелся с удивлением. Где он? Как попал сюда? У ног его лежал парашют. Матросы, более быстрые на ногу, уже пересекли площадь. Они швыряют гранаты в окна, лезут туда, не дожидаясь взрывов. Из дома доносится глухая, сдавленная воркотня автоматов. Когда в доме стало тихо и Норкин опустился на камни, к нему подошел Копылов. — Он вас требует, — сказал Копылов, кивнув в сторону площади. И тогда Норкин вспомнил белое пятно парашюта. Матросы уже догнали соседей, командир батальона минут на пять может передать командование заместителю. Норкин поднялся. — Идем. — Разрешите, я здесь останусь! — не спросил, а выкрикнул Копылов и показал автоматом в сторону купола рейхстага. Впервые он отказался сопровождать своего командира, и тот не настаивал. Летчик лежал все там же на камнях. Под его голову кто-то сунул свой бушлат. Лицо у летчика серое, осунувшееся. Губы сжаты. В углах рта струйки крови. Дышит он порывисто. Каждый вздох — подавленный стон. Летчик медленно приподнял веки. На Норкина глянули глаза — строгие, глубокие. Что-то забулькало, заклокотало в горле. — Возьмите… Глазами летчик показал на грудной карман. Норкин, стараясь сдержать дрожь пальцев, осторожно достал из кармана партийный билет и пачку документов. — Вот… тут все… передайте… Глаза опять закрылись. Пальцы рук судорожно комкают комбинезон. Норкин махнул рукой врачу и санитарам, шедшим от дома. Они подбежали. Врач, молодой, с узенькими погонами на плечах, опустился на колени рядом с раненым. Увидев, что ранение тяжелое, он заговорил тем тоном, каким уговаривают родители маленьких детей: — А мы сейчас перевязочку сделаем, доставим в госпиталь, а месяца через два и полетишь… Летчик, не открывая глаз, отчетливо проговорил: — Не тронь… Я знаю… Не боюсь… — Даешь рейхстаг! — пронеслось над площадью. Это батальон опять пошел в атаку. Норкин еще раз глянул на летчика и побежал через площадь к знакомому дому. Когда он был уже возле него, то над куполом самого высокого в этом квартале здания уже развевалось огромное красное полотнище. Ветерок ласково перебирал его складки. Рейхстаг взят! Теперь только сломить сопротивление последних! — Вперед, гвардия! — восклицает рядом какой-то незнакомый майор. — Вперед, гвардия! — кричит и Норкин. Из развалин домов выскакивают одинаково злые солдаты и матросы; они бегут вперед, чтобы водрузить красные знамена Победы и над другими зданиями павшего Берлина. |
||||
|