"СЕБАСТЬЯН, или Неодолимые страсти" - читать интересную книгу автора (Даррел Лоренс)
Лоренс Даррел СЕБАСТЬЯН, или Неодолимые страсти
Глава первая Воспоминания
Принц был раздосадован. И решил немедленно вернуться в Египет вместе с Аффадом, которому весьма сурово выговорил за то, что он уступил, по его словам, «капризу» и позволил себе влюбиться в Констанс. Он говорил и говорил об этом, пока посольский лимузин вез их в женевский аэропорт. «Это совершенно неприемлемо, — произносил принц, — из-за вашего высшего предназначения и договора, который вы заключили с искателями». Имелось в виду немногочисленное братство гностиков в Александрии, к которому они оба принадлежали, глубоко веря в его принципы. Да, из-за этого Аффад действительно чувствовал себя виноватым, так как пошел на поводу у своей страсти. Перед его мысленным взором вставало лицо Констанс, словно укорявшей его за то, над чем он был не властен. «Вы не имели права влюбляться, — брюзгливо продолжал принц. — Я не позволю ее обижать». У Аффада вырвался нетерпеливый возглас. «Ничего такого, о чем вы говорите. Это называется совсем иначе. У меня не engouement.[1] Совсем другое. И не страсть». (Они говорили по-французски и на повышенных тонах.) После долгого молчания Аффад произнес: «Ничего подобного я не испытывал в прошлом. Как будто напоролся на мель — j'ai cal#233;.[2] Принц, я забыл обо всем на свете. Но вы говорите так, будто сами влюблены в нее». После этих слов Аффада принц впал в ужасную ярость, так как понимал, что тот прав. Произведя носом странный громкий шум, словно обиженный индюк, он достал батистовый платок и высморкался.
Ничего не поделаешь. Коварным гоблинам любви вряд ли по вкусу питаться скудной нравственной пищей, предлагаемой современным миром. Аффад с отчаянной страстью и раскаянием размышлял о тайном пространстве, или ареале, составляющем нравственную географию мистицизма. Однажды его друг Бальтазар сказал с сожалением: «Я думал, что сам строю свою жизнь, а на самом деле оказалось, что она шла сама по себе, не спрашиваясь у меня. Мне потребовалось полвека, чтобы это понять! Вот уж удар по моему самомнению!»
— Ваше поведение старомодно, — вновь заговорил принц. — Теперь совсем другие противозачаточные средства. Когда-то женщина появлялась в жизни мужчины как нечто неповторимое, а теперь она — товар, вроде сена. Доступность же породила презрение.
— Но только не к Констанс! — возразил Аффад.
— И к Констанс тоже! — воскликнул старик.
Аффад задумался. Когда он в первый раз увидел ее, то не мог поверить собственным глазам, до того его потрясла ее уникальная красота.
— Ненавижу людей, которые ведут себя так, словно живут не в своем времени, — воинственно произнес принц, намеренно причиняя боль собеседнику.
— В общем-то, я тоже. Но в отдельно взятое мгновение какая-то часть нас живет не в нашем времени, хронологически она в предыстории, и ничего с этим не поделаешь. Поцелуи предков определенно влияют на наши чувства, поэтому мы всего лишь распространители любви, а не изобретатели. Еще меньше — вкладчики.
— Чушь! — сказал принц.
— Мне стало страшно, когда я понял, что это демоническое чувство еще не отжило свой век. Напрасно я старался не поддаться ему, еще как старался.
— Чушь! — вскричал принц и притопнул, сидя в лимузине. Он был вне себя от… не только от душевной муки, но и от ревности.
— У вас такой вид, — сказал Аффад, — будто я — священник, нарушивший обет целомудрия. Но ведь я не давал такого обета.
Однако это была неправда, и дела обстояли намного серьезней, чем Аффаду хотелось бы. Речь в самом буквальном смысле шла о жизни, смерти и жертвоприношении. Он не оправдал собственных надежд. В древние времена человеческими жертвоприношениями умиротворяли именно этого демона. Сотни невинных юношей и девушек отдавали критскому Минотавру, чтобы его умиротворить.
— В мой последний день рождения тетушка Фатима прислала телеграмму: «Смерть не имеет значения для Него, и тебе не стоит ее бояться». Разве она не права?
— Да, не права, — заявил Аффад, понимая, что им движет чувство противоречия и нет смысла продолжать дискуссию. Перед ним стояла другая, теологическая, проблема, ведь ему предстояло отчитаться в своей преданности перед, назовем ее, Звездной палатой,[3] перед так называемым тайным комитетом, имевшим полное право испытать его честность. В отличие от принца, комитет не знал о Констанс.
— На самом деле, у Констанс, как у медика, здравое отношение к любви, и это вызывает у вас недовольство, — проговорил он, ощущая, как мысли принца концентрируются вокруг его чувства к Констанс.
Однажды она пренебрежительно отозвалась о angoisse v#233;sperale[4] любви, о вечернем беспокойстве, а потом вдруг обмякла, у нее выступили слезы, и она прижала ладонь ко рту, чтобы не закричать. Едва слышно она произнесла: «Mon Dieu! Quel sentiment de d#233;r#233;liction!»[5]
— Ладно, пусть чушь, как вы говорите, но очень дорогая форма «чуши». Она сляжет с высокой температурой, и ее angustia[6] перейдет во врачебный долг. А как иначе иметь дело с огромными кучами сухих листьев, с множеством невротиков, которые осаждают ее?
Некоторое время они ехали молча, и принц с хмурым видом хрустел костяшками пальцев. Храброй девочке, думал он, приходится противостоять очарованию и безрассудству вкрадчивого дьявола в человеческом облике. И это сводило его с ума, потому что и Аффада он тоже любил, как только можно любить ближайшего друга.
— Я не смею поделиться с вами моими тревогами, потому что вы слишком бурно на все реагируете. А что бы вы сказали, если б узнали, как мне хотелось, чтобы она забеременела — как хотелось посмотреть в лицо окончательной и бесповоротной катастрофе, которая навеки соединила бы нас? А?
Старик подпрыгнул от такого признания, но ничего не сказал, лишь долго смотрел вперед, прежде чем спросить:
— Она знает? Вы уверены?
— Увы, да! — ответил Аффад, почтительно придерживая принца за руку и не предполагая, что тот по-птичьему быстро взглянет на него и произнесет с неожиданным сочувствием:
— Вот несчастье! Бедная девочка! Но это лишь должно было придать твердости, даже жестокости вашему решению расстаться с ней. У меня такое чувство, что вы вели себя как настоящий трус и потерпели поражение от обоих — Эроса и Танатоса.[7] Да, да, ужасное несчастье, мой мальчик. Полагаю, вы вините любовь в своей нравственной неустойчивости?
— Чушь! — в свою очередь произнес Аффад и покраснел, осознавая, как сильно им недовольны. Его мысли, проделав полный круг, обрели необычную мрачность, вызванную угрызениями совести и пониманием того, что, в конечном счете, именно тайному братству принадлежит его жизнь и в любой момент оно может решить вопрос о его будущем. Что же за проклятие эта любовь, которая натравливает друга на друга, влюбленного — на любимую. Все друзья оказались отодвинутыми в сторону, когда Констанс остановила на нем свой выбор.
В таком же мрачном настроении Аффад сидел возле постели Блэнфорда, чьей дружбой дорожил теперь не меньше, чем дружбой принца.
— Это я виноват в том, что она прочитала часть чертова романа; она поняла, как важна для вас ваша вера… вы ведь ничего ей не говорили, правильно? О Господи, я ужасно виноват. Но с ее точки зрения вы попросту, так сказать, больны; страдаете опасной формой религиозной мании, которую она во что бы то ни стало должна вылечить, чтобы сохранить вашу жизнь!
Слушая его, Аффад сжимал руки. Он умолял друга избавить его от дальнейшего анализа. «Чертов» роман лежал на кровати. Время от времени Блэнфорд тоскливо касался его — с выражением глубокого сожаления на лице.
— Себастьян, пожалуйста, простите меня!
Аффад встал. Какое-то время он не двигался и, не отрываясь, с любовью и сочувствием всматривался в расстроенное лицо простертого на кровати друга.
— Обри! — громко сказал он и умолк. Всего-навсего слово, как нота в музыке. Он даже не сказал «до свидания», потому что это показалось бы неуместным — потому что он никуда не уходил в истинном смысле этого слова. — Пожалуйста, напишите мне, если у вас будет настроение, — тем не менее, добавил он. — Я не знаю, когда вернусь, но предполагаю, что месяца через три — четыре.
— Уверен, вы вернетесь. Я стал немного соображать, очевидная сумятица, кажется, обретает смысл. Теперь мне понятно, что я приехал в Египет, потому что был болен, потому что мне не давали житья. Пришлось стать Синбадом, чтобы избавиться от Сатклиффа — вы наверняка замечали мои попытки освободиться от него, например, заставить его совершить самоубийство, использовав мост в качестве символа. Надо было получить дырки в позвоночнике, чтобы понять: единственный способ справиться с Сократическим Голосом[8] — это конкретизировать его, и пусть живет, проявляет себя. Тогда он становится безвредным призраком, быстро затихает, вворачивает классические фразы. Он все может, кроме одного — любить. Это уж приходится самому.
— Боже мой! — уныло произнес Аффад. — Опять!
— Я сформировал его, как формируется камень в почке — или тератома, или призрачная фигура двойника, которого выбрасывает вечная свидетельница рождения, плацента. К черту это словоблудие! Существо живо, оно приходит на ланч, скоро даже получит орден Британской империи за службу на благо короны. О Боже, Себастьян, жаль, что вы не можете остаться; я очень многому научился у вас!
Его друг стоял молча и с любовью глядел на него. Блэнфорд до того похудел, побледнел, выглядел словно выпотрошенным. Операции на позвоночнике отняли у него много здоровья, но, вроде бы, прошли успешно, и хирург верил, что следующая и самая главная станет последней. Потом, надо надеяться, мышцы больного обретут силу, и жизненный тонус восстановится, чтобы ему захотелось сначала сесть без чужой помощи, а потом и пойти. Пока еще это казалось неисполнимой мечтой. Сам Блэнфорд едва смел надеяться, опасаясь сокрушительного разочарования. Налив себе из бутылки, стоявшей рядом с кроватью, минеральной воды, он выпил ее залпом, но прежде произнес шутливый тост за здоровье посетителя. Ему был запрещен алкоголь перед операцией, иначе он предложил бы выпить на прощание. Скорее всего.
Итак, Аффад покинул палату в задумчиво-печальном молчании. В тот же день, когда медицинская сестра мыла и одевала Блэнфорда, к нему неожиданно и ненадолго заглянула Констанс — можно сказать, новая Констанс. Она побледнела от недосыпания и профессионального стресса и говорила вяло и необычно туманно. О своем любовнике она не обмолвилась ни словом, Блэнфорд тоже промолчал, но. он уже окончательно удостоверился, что его страдание и нерешительность усилены его же собственной любовью к Констанс, а также сожалением о боли, причиненной ей его себялюбием и самомнением. Оба сидели молча, потом Констанс с робкой нежностью положила руку ему на плечо, и в этом жесте была несмелая мольба, вроде бы, о сочувствии. Им еще многое предстояло пережить. Теперь вот смерть Ливии.
Для Констанс стало совершенной неожиданностью то, что известие о ее смерти выбило из колеи Феликса Чатто — он был физически сломлен. Теперешнее положение в обществе и проклятая необходимость ему соответствовать опустошили юношу. Легкомысленная радость человека мира испарилась, и он пребывал в состоянии напуганного студента. Феликса глубоко потрясла ее смерть — ну да, когда она была жива, он пылко выражал свои чувства, однако сам никогда не верил в их прочность, наслаждаясь тем, что, подобно Ливии, заставлял страдать своего друга Обри. Теперь же, узнав от Констанс о смерти ее сестры, он сделал неожиданное открытие: вероятно, он все-таки любил Ливию — любовь вспыхнула вновь, стоило ему вспомнить о прошлом — Феликсу стало плохо при мысли об ее уходе, хотя все тревожные, когда она исчезла и можно было лишь надеяться на лучшее, он как будто вовсе забыл о ней. (Мне надоело, думала Констанс, ухаживать за больными и выписывать успокоительные таблетки.) Тем не менее, парадоксальное поведение юноши тронуло и столь же сильно заинтересовало ее, сколь он сам удивлялся ему. Например, с жадностью ловя любое упоминание о смерти Ливии, он хотел знать в подробностях, как ее нашли, как вынули из петли и что делали потом, даже рана на бедре была важна для него — Констанс, вспомнив о давнем страхе сестры быть похороненной заживо, для уверенности вскрыла бедренную артерию! Ей вспомнилось, как она сама настойчиво требовала посвятить ее во все детали гибели Сэма — как, несмотря на душевную муку, заставила Блэнфорда рассказать все до последней мелочи. Таким способом она брала власть над болью и прятала ее глубоко внутри себя, а теперь это делал Феликс Чатто.
Любопытно было и то, что упоминание о Смиргеле, немецком информаторе, которого связывали с Ливией тайные, если не мистические отношения, затронули струну в памяти Феликса — он вспомнил, что еще до войны, когда они были в Провансе, исчезновения Ливии будто бы соотносились с присутствием в Авиньоне немецкого ученого, которому доверили реставрацию некоторых наиболее знаменитых картин из городской коллекции. Этот человек был старше нее, этакий безобидный ученый зануда. Звали ли его Смиргел? Началось ли их знакомство в те времена? Надо попросить Аффада, чтобы он выяснил, подумала Констанс, и ее пронзила острая боль из-за разлуки с любимым, словно ее ударили ножом в живот.
— Наверняка это Смиргел! — воскликнула Констанс излишне эмоционально, стараясь заглушить боль воспоминаний. — Он сказал мне, что занимался двумя знаменитыми картинами. Одна из них — Клементов «Кокейн».
Откуда всплыло это воспоминание? Констанс не знала.
— Кто-то, — проговорил Феликс, — забивал ей голову рассказами о Гете, Клейсте, Новалисе, которыми она досаждала бедняге Обри, во сне цитировавшему Китса. Как-то надо перебороть это, не позволю, чтобы она своей смертью испортила мне жизнь.
Итак, любовь имела еще и постыдную сторону.
В тихом отчаянии Констанс отправилась обратно в клинику, сомневаясь, что окружающий мир можно восстановить до степени приемлемости. И она сказала себе: «Всегда между Двумя людьми есть препятствие — процесс начинается с первого взгляда, Шекспир был совершенно прав, и Петрарка тоже, и Марло. Щелчок! И вдруг два человека начинают думать одинаково. Чуть ли не каждый духовный настрой кажется бессмысленным, банальным, вульгарным… Что еще надо понять? Да ничего!» Сгустились тучи и повисли низко над озером, готовясь к очередной из гроз, без которых не обходится жизнь в горах. Констанс все еще переживала первое объятие, хотя оно случилось уже как будто в доисторические времена. Но оно осталось в ее сознании и никогда его не покидало. Констанс очень переменилась. На полях в книге, взятой ею у Сатклиффа, она прочитала: «Некоторые люди могут одновременно быть собой и не собой, не осознавая этого». Поднялся ветер, и на поверхности озера появились черные отпечатки лап. Небо едва сдерживало ярость и было столь же грозным, сколь и приближавшийся нервный срыв, она чувствовала это. Пару раз Констанс пробовала заплакать, но ничего не вышло; мысли сделались неподвижными, как кости. Наконец пошел дождь, и она пробежала последние сто ярдов, подняв над головой портфель.
Шварц, с которым они вместе работали, сидел, как каменный идол, за письменным столом и внимательно читал «Ньюс оф Уордд». После долгого общения с сумасшедшими он находил эти путешествия в реальность, как называл их, весьма освежающими и в длинном списке преступлений и человеческой глупости, происшествий и социального зла ощущал самоутверждение реального мира, отстаивающего свои границы. Правда, и этот мир казался ненадежным, в нем было слишком много наказаний — стоило допустить лишь один промах в словах или помыслах, и человек становился добычей врача, психиатра, жильцом окруженного лужайками и садами тихого отеля на берегу озера. Здесь, среди множества возрожденных из небытия теологии, они были глубоко убеждены в том, что наука вышла из игры и правит закон энтропии.[9] Реальность, которая когда-то казалась слишком «реальной», теперь являла себя лишь в качестве «тенденции»! Любая истина стала условной и относительной. Истина была истинной «вообще». Некто, возможно сам Шварц, написал на доске над его столом:
Если бросить дважды кости,
Могут выпасть те же кости,
Разве некто шанс получит,
Коий всласть его помучит!
Оторвавшись от газеты и увидев несчастное лицо коллеги, Шварц ощутил приступ страха, потому что хорошо знал Констанс и знал пределы ее возможностей. От него не ускользнуло то, что она переживает опасный стресс. Он тяжело вздыхал, складывая газету, и внезапно принял решение. Не стоит отдыхом и успокоительными таблетками упреждать надвигающуюся болезнь — надо еще больше загрузить Констанс, передав ей пациента, который займет все ее мысли и умерит страдания. И, не дав себе времени на размышления, Шварц сказал:
— Послушай, Констанс, я принял решение насчет Мнемидиса, но хотел посоветоваться с тобой, прежде чем действовать. Надо передать его властям и признать, что у нас ничего не вышло. Он или отъявленный хитрец, или неизлечимый безумец. Как тут его лечить? Кстати, я боюсь его, а это плохой знак для врача! Вчера вечером опять слушал записи. Ничего хорошего. Он все время играет, даже наедине с собой!
Констанс вскочила, щеки у нее горели огнем.
— Вы отказываетесь от него? — крикнула она с возмущением, и Шварц обрадовался. — Да это же самый интересный случай из всех, какие у нас были. Отправить его на двадцать лет в тюрьму значит упустить великолепные возможности, не попытавшись даже описать его паранойю. Какой стыд — о чем вы только думаете?
— О собственной шкуре, если честно. Он опасно вменяем и слишком хитер, чтобы мы могли чувствовать себя в безопасности. Констанс, я проиграл. Сама послушай, ведь все, что он говорит, правда, и в то же время все — ложь. Он понемногу разогревается, а потом… раз! — преступление. К тому же это пустая трата времени, нашего времени, ведь есть другие больные, которым мы можем помочь. Неужели ты не понимаешь?
— Нет, не понимаю! Если вы сами не хотите им заниматься, отдайте его мне. Я не боюсь. Не забывай, У нас всегда под рукой старина «малабар»,[10] если что-то пойдет не так, если ситуация выйдет из-под контроля. Прошу вас, пересмотрите ваше решение, позвольте мне хотя бы немного поработать с ним. Он ведь еще не говорил о своих убийствах, правда?
— Нет, в подробностях не говорил, пока еще старается оправдать себя — да с такой страстью, что волосы встают дыбом! Сегодня я собирался вызвать его. Пора сказать ему о моем решении и отправить в тюрьму, пусть отбывает наказание.
— Жалко! — сказала Констанс и схватила Шварца за руку. — Отдайте его мне. Кстати, чтобы обо всем забыть, мне надо заняться чем-то серьезным! Мнемидис, который старается выдать себя за другого Мнемидиса, как раз то что нужно. Пожалуйста!
Шварц изобразил сомнение и нерешительность. Впрочем, он и вправду не знал, насколько мудрым было его решение; кое-какие обстоятельства заставляли сомневаться в том, что появление на сцене женщины-врача не усугубит положение. Доводя себя чуть ли не до головокружения, он старался предусмотреть все. Шварц хотел помочь Констанс, но чувствовал, что рискует…
— О, Господи Иисусе! — воскликнул он, хотя не отличался набожностью, тем более был евреем. — Помоги мне, Боже!
На больничном языке «малабаром» называли сильного мужчину, который всегда был рядом, чтобы предупреждать опасность со стороны буйных больных. В клинике работало несколько таких «малабаров», но любимцем Шварца и Констанс был Пьер — негр-гигант с Мартиники, соединявший в себе физическую мощь, теплоту и нежность, жестокость, но и любовь, которую не жалел даже для самых трудных пациентов.
— Пьер приведет его — а вот и они! Если считаешь, что справишься, то действуй! А я свои опасения оставлю при себе. Нет, ты только погляди на них.
Страж и пациент как ни в чем не бывало шли бок о бок через рощу. Мнемидис был худощав, с очень длинными руками и выпуклым лбом, придававшим ему профессорский вид — опровергаемый его своеобразным и солидным досье. Украдкой он поглядывал вверх, на лицо сопровождавшего его «малабара», и выражение лица у него было заискивающее, хотя, естественно, Шварц и Констанс не слышали, что он говорил. Негр не шел, а как будто плыл с невозмутимым видом, полузакрыв глаза и со стороны напоминая лунатика. Тем не менее, одной рукой он придерживал Мнемидиса за обшлаг пальто и невидимыми движениями направлял своего подопечного к зданию, которое занимали психиатры и где располагались «исповедальни». Понаблюдав несколько минут, Констанс направилась к двери.
— Возьму его прямо сейчас, — решительно проговорила она, — а вы отдохните.
— Максимум осторожности, не забывай, пожалуйста! — крикнул ей вслед Шварц.
Сам он не забыл о металлическом ноже для бумаг, едва не спровоцировавшем нападение, которое могло стоить ему жизни.
Однако Констанс была опытна в «черной магии», поэтому, скользнув в кресло за пустым письменным столом, первым делом проверила легкий колокольчик, который мог пригодиться, чтобы призвать ожидавшего в коридоре «малабара», а затем невидимый глазок, через который Шварц, если бы пожелал, мог увидеть театр военных действий. Здесь было и записывающее устройство, хотя оно частенько подводило из-за жестко зафиксированного микрофона. Пока пациент лежал на кушетке, его голос записывался нормально, но стоило ему разволноваться и начать двигаться, как бывало не раз, или сесть — что наверняка будет делать Мнемидис — и записывающее устройство не срабатывало.
Положив руки на стол, Констанс стала ждать, когда откроется дверь и Пьер введет своего подопечного. Наконец он вошел, сохраняя меланхолическое достоинство, в котором читались доброта и понимание, ибо нет ничего унизительнее, чем подталкивать впереди себя человека, который болен и знает об этом. Однако для Мнемидиса это было не так, потому что на его языке это называлось «чувствовать себя настоящим» в отличие от менее волнующих обстоятельств, когда он «чувствовал себя нормально ненастоящим». Ну и тип! Бочком войдя в комнату, он огляделся, словно узнавая невидимых свидетелей, которые непременно удивятся его затруднительным обстоятельствам.
— А где доктор Шварц? — нагло спросил он, не тратя времени даром, и стал, нависая над Констанс, ждать объяснений.
Было бы ошибкой объясняться, не вставая из-за стола, и Констанс, чтобы изменить ситуацию в свою пользу, проговорила со спокойной властностью в голосе:
— Прошу вас, ложитесь на кушетку. А сумку оставьте на столе, где мы оба сможем ее видеть.
Мнемидису это пришлось не по вкусу, и он стал, как будто в страхе, озираться, но она терпеливо ждала, пристально глядя на него, и в конце концов ему стало ясно, что придется лечь. Важно было, чтобы дамская сумка (из дешевой крокодиловой кожи) оставалась между ними, потому что в ней сосредоточилась его сила, его пагубный гений. Наверно, она была пустой, но ему представлялась чем-то вроде бомбы, его средством защиты и нападения. Стоило забыть ее где-нибудь, и он оказывался совершенно беспомощным. Все же Мнемидис положил сумку, и Констанс вздохнула с облегчением.
Некоторое время Мнемидис лежал на кушетке, улыбаясь и предаваясь воспоминаниям, пока Констанс внимательно наблюдала за ним и ругала себя за то, что в сущности — если быть честной — взяла этого больного, надеясь услышать имя другого уроженца Александрии, своего любимого Аффада! И ведь она знала — эти два человека никогда не встречались и не имели между собой ничего общего! Мнемидис как будто не замечал, где находится, поскольку его актерский дар мог унести его куда угодно.
— С чего начинать? — спросил он задумчиво и еле слышно. — Главное, могло ли все сложиться иначе? Что если бы я поступил по-другому? Вы когда-нибудь задумывались о том, каково быть Богом — если Бог есть? По-другому поступить было нельзя. В моем случае — ах! слушайте внимательно. Что касается меня, то я от рождения лишен каких-либо способностей, в общем, ни ума, ни красоты. Я просто существовал, и мой ум был гладким, как яйцо, никуда меня не направлял, во всяком случае, не направлял к хорошему, поэтому общество должно меня терпеть… О Боже, пустота — пустота доводит до состояния психоза, чувствуешь себя ошибкой природы! Если много скучать, это разрушает. В моем случае это привело к вере. Случайно мне открылся sortie.[11] Свет. Я понял, что даже не будучи великим, могу проскользнуть мимо стражей в величие, не потревожив священных гусей…[12]
Тут его сильно затошнило, и он, словно эпилептик, с пугающей гримасой закатил глаза. Постепенно приступ сошел на нет, но он очень побледнел и выглядел уставшим.
— Ну? — проговорила Констанс, не желая терять неожиданно обретенный контакт с больным.
— Ну! — откликнулся он. — Однажды на вечеринке, неожиданно для себя самого, я засмеялся, словно настоящий актер, наверно, чтобы позабавить остальных. Изобразил каркающий истерический смех служанки. Это был успех, и я понял, что родился имитатором. С тех пор меня часто звали на вечеринки, где я хохотал, а остальные восторгались или дрожали от страха, если это продолжалось слишком долго.
Он поднес руки к горлу, словно вспоминая прежние раны.
— Потом были другие голоса, у меня появился целый репертуар, я словно стал отелем со многими комнатами, в которых жили разные люди. Надо было быть внимательным, чтобы не перепутать ключи. Смеяться перед публикой профессионально — совсем другое дело. Я стал путешествовать между живыми и мертвыми — по предложению моего любовника, старика, который гнулся под тяжестью своих знаний. Вертер, Клейст, Манфред, Байрон, Гамлет. Он не мог справиться с ними, поэтому сбросил их всех мне. Как вы понимаете, я ничего не читал, но он направлял меня, натаскивал и инструктировал, так что они казались более реальными, чем если бы я сам читал их или о них. Постепенно я обогащал свое искусство, добавлял разные краски, строил страшные рожи, кашлял, затихал, изображал падающую звезду или сверкающую молнию. Револьверный выстрел, стенанье, вздох — Казимир развивал некоторые мысли и закладывал их в меня, чтобы я проигрывал их. А потом я вошел в новое пространство всепоглощающего уныния. Сказывалось переутомление. Понимаете, с самого начала этот человек поработил меня против моей воли. В Египте это не редкость, такой вид колдовства. Когда я вначале отверг его притязания, он тоже использовал магию. Много позже его жена Фатима рассказала мне, в чем ее суть, — ей он тоже угрожал. Он заставил ее сделать ему феллацио,[13] схватив ее за волосы и зажав, словно в тисках. А свободной рукой набрал номер моего телефона и долго говорил мне нежности, умолял о любви — не оставив у меня сомнений, чем он занимается и с кем. В то мгновение, когда он почувствовал, что его сперма перетекает в рот Фатимы, я тоже это почувствовал, потому что он все время мысленно представлял мой «эйдолон»,[14] как мы его называем. Я закричал, бросил трубку, но дело было сделано. На другой день я проснулся с головной болью, в горячке, и у меня болело горло. Я мечтал о нем. Пылал как в огне. Наконец меня истощили волны, которые он мысленно посылал мне, — он был сильный — и я сдался, позвал его к себе. Ждать я не мог, так как мною владело безумное желание подчиниться ему.
Вот так это случилось. Он был напористым, порочным, но очень умным, владел колдовством и имел кучу денег. Но выглядел печальным и разочарованным, его глаза настолько не умели улыбаться, что внушали трепет, будто имеешь дело с мертвецом. Обычно он говорил: «Время разъедает меня изнутри, а в моем сердце лишь колючая проволока». Я перестал его ненавидеть, ненависть притупилась. Сделавшись его рабом, я возненавидел самого себя. Но говорил себе: придет день, и он заплатит за все. Меня не удивило, когда из города явился посланец с письмом. Началась новая эра. Сосуды у меня в голове стали наполняться громко пульсирующей, бьющейся об их стенки кровью! Незнакомец спросил: разве не справедливо, если Казимир за все заплатит, если он умрет? Казалось, другого и быть не может; немногочисленные друзья отвернулись от него. Им был нужен послушный инструмент для исполнения наказания — так сказал незнакомец. Послушный. Инструмент. Я с любопытством смотрел, как старик спит, и мне казалось, что он уже близок к смерти. Однажды Казимир почувствовал мой взгляд и, открыв один глаз, сказал: «Ты должен знать, что это произойдет с полного моего согласия. Не бойся совершить неминуемое, если тебя попросят!» Неужели он знал?
Я уже вовсю мошенничал — имитировал его голос по телефону и делал заказы в магазинах, естественно, на его имя. Мне требовались горы украшений, чтобы скрыть свое уродство. Он знал и молчал. Что до Фатимы, то я оставил ее для другого случая, для другой страны, для другого способа. Симптомы были очень похожи, но порошок не оставил следов на органах, хотя она заранее написала письмо, чтобы разоблачить меня, так как получила предостережение.
Констанс сосредоточенно вслушивалась в заученный монолог одинокого человека, лишенного каких бы то ни было чувств. А он продолжал:
— Я обнаружил, что когда совершаю что-то, то совершаю как будто не я. А где же тогда я сам? Где мое «я»? Мой глаз?
Одиночество лжеца! Напоминая китайского болванчика, он медленно раскачивался, словно под воздействием морфина, хотя, конечно же, ничего такого не было. Он всего лишь показывал, как бежит, как убегает время.
— Тик-так, — говорил он. — Оно проходит. Тик-так. У вас есть часы? У всех врачей есть часы. Можно посмотреть? Пожалуйста.
У Констанс и вправду были часы в кармашке белого халата. Прелестные маленькие овальные часики. Она положила их перед ним на стол, и он тотчас взял их с выражением робкого восторга, внимательно осмотрел и прижал к уху. Потом он проглотил их прямо у нее на глазах, и они молча в изумлении смотрели друг на друга, потому что казалось, что он и сам удивлен своим поступком. Главное было не переиграть, как с ребенком, проглотившим косточку от персика. Констанс не отрывала от него глаз.
— Зачем вы сделали это? — спросила она в конце концов.
Он покачал головой с выражением детского удивления на лице.
— Не знаю. Мне вдруг захотелось остановить мир. Он сильнее меня. Но его мир я остановил, правда? Несмотря на нашу любовь, я сделал это раз и навсегда. Признаю, сейчас я поступил не очень-то умно.
Электрические часы на стене показали, что сеанс подошел к концу, и Констанс встала.
— Я скажу Пьеру. Он знает, что делать.
— Мне не хочется просить прощения, — произнес Мнемидис, и у него задрожала нижняя губа, словно он собирался заплакать.
Констанс нажала на звонок, и в дверном проеме тотчас возник улыбающийся негр. Спокойно рассказав о случившемся, она, как ей показалось, успокоила больного, который улыбался и кивал головой. Пьер с вежливым равнодушием взял его за рукав, и они вместе отправились в отделение для буйных, степенно шагая между деревьями. Констанс проводила их взглядом, после чего проскользнула в свой кабинет, предварительно убедившись, что Шварц ушел. Из пишущей машинки торчал лист бумаги, и, наклонившись, Констанс прочитала: «Однако Фрейд, подобно Дарвину, был честен до святости. В их искреннем научном атеизме был заложен необходимый ригоризм, который принес свои плоды. Когда смотришь в телескоп с большим увеличением, захватывает дух от явленного образа. До чего же обеднился диалог. Им правит не наука, а пустословие! Париж, вместо того чтобы сыграть плодотворную роль вместо убитой Вены, вновь утвердился в своей менее значительной роли как столица моды в идеях, то есть всего поверхностного. Морская пена политики, созданная образованными и имеющими вкус трусами. Barbe #224; papa,[15] химерическая культура».
Во время войны Шварц стал весьма критически относиться к роли Франции. «Как писал сам Дарвин: "Наблюдающий разум пагубен — зато до чего же он полезен потом!"»
Пока она читала, появился доктор Шварц, как всегда, иронично-любопытный.
— Ну? — спросил он.
И Констанс в подробностях поведала ему об общении с Мнемидисом, а также о том, как он проглотил ее часы.
Шварц с удовольствием посмеялся.
— Бедняжке Пьеру теперь придется следить за его испражнениями, пока часы не появятся, если они появятся. Как ты понимаешь, он может и переварить их! Однако, слава Богу, тебе как будто полегчало! — Пока они говорили, он положил пальцы ей на запястье, чтобы посчитать пульс. — И ты уже не такая бледная! — Возможно, демон слабости покинет ее, и она придет в себя без постороннего вмешательства. — Сатклифф прислал еще одно оскорбительное письмо, вероятно, написал его, когда был пьян. — Шварц взял в руки листок бумаги и принялся медленно читать вслух: — «Проклятый Шварц, ты поддерживаешь все безнадежное, и самое безнадежное — Любовь, но почему бы тебе не избрать другой метод? Вместо того чтобы беспокоиться об изменении мира, почему бы не понять и не принять его таким, каков он есть, признав, что его порядок священен, что реальность, к которой мы оба причастны, реализует себя именно так, и не иначе? Перестань сомневаться! Если перестанешь, стоит тебе перестать, и наступит очередь великого парадокса: мир автоматически и неизбежно изменится сам по себе. Во всяком случае, так говорят! Прощай!»
— Не сомневаюсь, что он опять пьет. Думаю, вам необходимо разочек сыграть с ним на бильярде.
Шварц изумился.
— Проклятье! Мне?
Он выставил вперед руки, словно защищаясь. Рабочий день закончился, и теперь оба не знали, как провести вечер. Шварц склонялся к тому, чтобы пойти в кино. А Констанс с ужасом думала о своей пустой квартире. Больше, чем когда-либо, ей хотелось быть с кем-то, чтобы в оставшееся до сна время не копаться в себе! Казалось, Шварц был озабочен ее внутренним равновесием не меньше, чем она сама.
— Констанс, когда ты собираешься навестить сына Аффада? Ну, того, который страдает аутизмом.
Она села и задумалась.
— Не знаю. Я в таком ужасном состоянии, мне надо немного прийти в себя.
Шварц покачал головой.
— Я бы отправился немедленно, хотя бы для того чтобы сделать первый шаг. В конце концов, не исключено, что ему ничем нельзя помочь. Дети богатых и гордых своим богатством родителей всегда в большой опасности.
Дети!
Ей вспомнилось, как Аффад с насмешкой произнес нечто вроде: «Дети! Они являются на тот свет, чтобы разочаровывать своих родителей, так как наши родители строят для нас золоченые уютные клетки, чтобы мы жили счастливо — и посмотрите, что из этого выходит: изгнание, потери, разврат, путешествия, отчаяние, восторг, болезнь, любовь, смерть: вся жизнь становится одной-единственной раной, как от поцелуя шлюхи».
Констанс с печалью думала об отсутствующем Аффаде и, вдруг придя в себя, увидела, что Шварц смотрит на нее озабоченно, с тревогой, словно стараясь понять, выстоит ли она в этот переломный момент своей жизни.
— Боже мой, до чего же убогая у нас профессия — или мы измучены непосильной задачей и малыми знаниями. Я стал назначать таблетки, первый знак отвратительной фрустрации. А ведь в наши обязанности входит учить пациентов, как вернуть ощущение радости, беспечности, покоя, похожего на смерть, но ведь не умирания же… И вот мы заболеваем сами. Ты меня беспокоишь. Ты стала занудой.
Вот так Шварц!
— Хотите сказать, я влюбилась? Я и сама знаю!
— Но он не поэтому уехал?
— Нет. Все гораздо сложнее.
И гораздо сложнее, и совсем просто, совсем ясно.
— Знаете, что я думаю? Я думаю, что надо подлечить мое чувство собственного достоинства, и для этого купить на зиму шубку. Прежде мне было недосуг, а теперь, кажется, самое время. Как вы считаете, это будет хорошим завершением дня?
— Да. Здоровый инстинкт! — произнес он не без доли иронии.
Ему вдруг захотелось добавить, что так поступала Лили, когда ее одолевало уныние, но при мысли о том, что он предал ее, а он постоянно винил себя в этом, у него самого испортилось настроение. Когда он отправлялся в кино, то старательно избегал смотреть «новости», предшествовавшие фильму, если только в них не было сюжетов о поражениях германских войск.
— Еще фотографии, это вторая причина, — сказала Констанс. — Я нашла их у Аффада, целое выставочное собрание, не уместившееся на столе и потому разложенное еще и на полу. Жуть такая, что сводит с ума. И слезы не помогут. Одно желание — биться головой о стену из-за непонимания. Как они могли? Как мы могли?
Шварц вздохнул и стал выводить таинственные диаграммы в блокноте, приспособив его у локтя.
Великая неразбериха, вызванная началом войны, уступила место своего рода неестественному порядку, который властвовал в течение нескольких лет. Образовалась некая необдуманная система, опиравшаяся на прежние военные и политические возможности. Теперь же, с возвращением неустойчивого, фрагментарного квази-мира, этот порядок опять потревожен, и в куда большем масштабе, потому что мир покачнулся под ударами молота больной Германии. Смятение в умах стало еще сильнее. Швейцария представляла собой оазис спокойствия, остров в окружении стран, озабоченных расформированием армий, возвращением жителей, отсутствием всего чего ни хватись, страдающих от нарушенных коммуникаций, разорванных социальных связей, — все это надо было восстанавливать, склеивать. Жуткие фотографии, о которых говорила Констанс, были сделаны освободительными армиями в концентрационных лагерях. Естественно, все знали о концентрационных лагерях, но отказывались осознавать, принимать то, что знали. Красный Крест получал чудовищные материалы с инструкцией военных и политических властей как можно шире их распространять. Фотографии были увеличены для выставки, которой предстояло продемонстрировать лагеря во всем их непередаваемом кошмаре. Идея состояла в том, чтобы устроить передвижную выставку, а тексты под фотографиями перевести на несколько языков. Это стало заботой Блэнфорда, а весь проект не раз обсуждался на совещаниях комитета.
— Из протоколов собраний я узнала и не понимаю, — сказала Констанс, — почему вы настроены против того, чтобы показать людям эти фотографии. Мы думали, что для вас как еврея…
Шварц издал звук, похожий на фырканье.
— Aber[16] Констанс, в первую очередь я врач, и мое решение связано именно с этим. Ужасная тема; несправедливость, кошмар почти осязаемы, а мы устраиваем из этого стриптиз? Естественно, документы надо сохранить, но нам придется как-то взять себя в руки и простить то, что невозможно забыть. В конце концов, это извержение немецкого lust-morder[17] стало следствием национального заблуждения в фантастическом масштабе. Разве не интереснее то, что поначалу им удалось привлечь на свою сторону французов; да и, вне всяких сомнений, англичане повели бы себя так же, если бы немцы пересекли Ла-Манш. Все это медицинская и философская проблема такой великой важности, что нам надо, насколько возможно, спокойно ее изучить, как мы изучаем Мнемидиса. Вот была бы победа, если бы нам удалось пролить свет на Фаустово превращение и заставить нашего подопечного работать с нами, а не против нас. Грубо говоря, я думал об этом, когда голосовал против.
— Ясно.
— Сомневаюсь. А вот Аффад понимает. Мне представилась возможность поговорить с ним, и, естественно, в будущей книге я попытаюсь сделать обобщение. Наша цивилизация узаконивает падение Люцифера, Икара!
Констанс ощутила прилив благодарности к этому человеку за все, что он делал для нее в течение многих лет, прилив любви и восхищения, потому что он никогда не терял достоинства и был предан своему искусству. Шварц поклонялся методу как мудрому старому богу, но он и был таким на самом деле.
— Аффад не ошибался, когда говорил, что самым трагическим в решении немцев уничтожить евреев было то, что, принеся с собой много крови и страданий, оно оказалось в высшей степени легкомысленным — жестокий парадокс! Проблема евреев гораздо серьезнее и имеет под собой алхимическое prise de position[18] в решении больного вопроса материи. Демос Демос Демокрит… теперь мы понимаем, что материя не экскременты, а мышление. Если мы добрались до конца цикла и теперь погружаемся в высокомерное завершение, то как еврей я не могу не гордиться величайшим достижением еврейской мысли. У меня из головы не выходят имена трех величайших поэтов. Колоссальный Люциферов прыжок во тьму детерминизма. Останется ли время, чтобы скорректировать угол видения, вот что мучит меня. Еврейская страсть к философии абсолюта и материализма уже несколько видоизменилась, энтропия — таков новый знак! Фрейд появился на сцене как новый Мерлин, чтобы принять вызов Дельфийского оракула. Он решил загадку Эдипа. Герой! И заплатил за это органом речи, как Гомер и Милтон заплатили слепотой за свое провидение! Однако соединение золота и материи является проблемой философской, и ее не решить физическим уничтожением евреев. Наш расистский пыл должен быть менее инстинктивным и более бескорыстным. Еврейский ум пока не приспособлен к игре! О Иисусе Христос, к чему вся эта пустая болтовня? Кто будет читать мою книгу? Меня объявят антисемитом!
— Да, — сказала Констанс, — я знакома с таким соображением, благодаря… — Странно, но ей было трудно произнести имя. — Благодаря Аффаду! — Вот! Но на нее вдруг напала робость. — К несчастью, мы все еще нуждаемся в героях. Мифы не могут получить окончательное воплощение и не могут быть реализованы в душах людей, которые ищут пищу в жертвоприношениях, потому что реальность невыносима в своем обыденном виде, к тому же смертный, как бы он ни был бессловесен, всегда почует мошенничество.
— Ну да. Вот и ублюдок Юнг говорит то же самое. Кое-что в нем Аффаду нравится, но не все. Работа алхимика заключается в очищении лечебного отвара — собственное «я» фильтрует себя в мыслях, которые управляют действиями, и медленно, одна удивительная капля за другой, добродетель, что есть пустота, выпадает в осадок.
Шварц и Констанс засмеялись, причем Шварц с ироничной венской безнадежностью, которая сформировала слишком много поколений. Это не был цинизм. Это было глубочайшее созидательное недоверие к тому, что происходило в реальности, в истории.
— Нечто вроде pourriture de soi…[19] — тихо произнес он.
Обоим было интересно знать, что Мнемидис извлечет из беседы с Констанс — он отлично умел выражать свои мысли. Как говорить с ним о предметах, которые, в конце концов, были жизненно важны для его здоровья, для его излечения? Его ответ будет «проигран»: для него всякая любовь представляла собой дар сомнения, управляющий сердцем человека.
Шварцу до смерти надоел и этот мир, и его творения. Точно так, как он чувствовал под пальцами пульс Констанс, он чувствовал, как в его душе скапливается тяжелое отчаяние, словно осадок в бутылке плохого вина, а это всегда толкало его к самоубийству — самоубийству, казавшемуся неизбежным. Когда-нибудь так и будет, на этот счет у него не было сомнений. В такие моменты, едва дьявол хватал его за горло, ему хотелось спрятать лицо между грудей женщины, чтобы забыться.
— Вчера ночью мне приснилось, что мы делаем Мнемидису укол и убиваем его. Вы мне помогали. Мы были очень счастливы, когда избавились от него!
Вздохнув, Шварц протер старые очки в роговой оправе и подумал: «Вопрос терпения. Немыслимый вес космического смирения, инерция массы преобладает надо всем».
— Я бы не отказалась от сухого мартини, — проговорила Констанс.
На пароме они пересекли озеро; на его стеклянной поверхности отражался приближающийся вечер, потом медленно пошли в город — осмотрительно обходя старый бар «Навигация», потому что им больше не хотелось разговаривать, — и медленно приближаясь к главному вокзалу, где был первоклассный буфет, но о довоенных по величине и качеству порциях мартини и здесь приходилось лишь мечтать. С барменом они были знакомы давно. Когда-то в юности он служил в отеле «Риц» в Париже. Собственно, им хотелось посидеть вместе в тишине. И это у них получилось, разве что, когда они усаживались, Шварц сказал: «Я очень беспокоюсь за тебя». И она ответила: «Знаю — у меня развивается неврастения, как инфлюэнца. Ничего, обойдется, вот увидите». Всё. Только это, да еще алкоголь, горевший в мозгу, словно спиртовка. И, конечно же, заглушаемые тяжелыми дверьми романтические гудки прибывающих и отходящих поездов.
Недавно, месяца три назад, у нее произошла случайная встреча, которую она довольно быстро стала считать предопределенной; она сама удивилась, что не упомянула о ней, хотя как раз из-за нее стала заниматься совершенно новой программой здоровья человека: активизацией собственных усилий как средства оздоровления. Довольно долго она относилась к этому скептически и как ученый без особого интереса. Идя однажды с Феликсом Чатто по улице Конфедерации в сторону кафе, где можно было посидеть и посплетничать, она лицом к лицу столкнулась с маленьким, одетым в белое человечком, которого поначалу не узнала. На первый взгляд это был индийский мудрец, скорее всего йог. Темное, с негроидными чертами лицо обрамляли ниспадавшие на плечи белоснежные волосы. Одет он был во все белое, подобно индийскому sadu или святому человеку, и по грязному тротуару шел босиком. Он широко раскинул руки, заметив Чатто и Констанс, и так стоял, молча им улыбаясь. Кто бы это мог быть? Они долго вглядывались в это видение, пытаясь разглядеть черты сквозь серебристые волосы, как сквозь джунгли, когда хочется понять, что за диковинный зверь находится поблизости. Маленький мудрец пришел им на помощь.
— Не может быть, мистер Чатто, сэр, и мисс Констанс, до чего же я рад видеть вас! Что вы тут делаете?
Что они делали в Женеве! Постепенно за оболочкой индийского мудреца, напрягая память, они обнаружили другое лицо, которое проявилось, как фотография.
— Макс! — вскричала Констанс.
— Макс! — эхом отозвался Феликс Чатто, не сразу придя в себя от изумления.
Потом все трое стали жать друг другу руки, обниматься, что-то одновременно говорить. Макс был лакеем и шофером лорда Галена, которого они видели в то самое лето, что провели вместе в Провансе; старый негр-боксер, скромный спарринг-партнер Галена на лужайке по утрам! Как случилось, что они совсем забыли о нем — о фиолетовом шофере, который часто одевался, как итальянский адмирал?
— Макс, — проговорила Констанс, — вы очень изменились, как это случилось?
От волнения Макс вновь заговорил, как чернокожий бруклинец.
— Я теперь совсем другой, мисс Констанс, другой! Совсем другой! Когда мы были в Индии, то изучили там новую науку. Она лучше, чем остальные! — Он протянул к ним руки, и на лице у него появилось ангельское выражение счастья и благочестия. И Чатто, и Констанс смутила новая инкарнация Макса, его новая маска — если это была маска. Все еще держа обоих за руки, он, едва дыша, объяснил, как с ним случилась перемена. — Когда лорд Гален уехал домой, я решил отправиться в Индию. У меня уже было несколько приглашений от старика, которого я очень уважал, — я встретил его в Авиньоне. Он пришел в боксерский клуб, где я разминался. Но боксером он не был, зато был борцом и йогом. Мы немного поработали с ним, и он настолько меня заинтересовал, что я решил ехать в Бомбей. Благодаря ему, я тоже стал йогом и учителем. Когда я еще был там, он попросил меня взять одну из его групп в Женеве. И вот я здесь!
Невероятно! Такая перемена, да еще в столь короткий промежуток времени — это казалось почти чудом. Чатто и Констанс потащили Макса в кафе, где заказали чаю и кексов, рассчитывая забросать его вопросами о его новом предназначении. Из всей их компании лишь Ливия выказывала интерес к йоге как к средству оздоровления, однако именно это, возможно, не было известно Максу в давно ушедшие времена, так как ее интерес к йоге возник в Германии, когда она флиртовала с национал-социализмом. Но Констанс не стала упоминать ее имя — зачем? Серьезность и простота, с какими Макс рассказывал о своей новой жизни, о том, как вместо боксера сделался йогом, сами по себе были интересны — Констанс поразила происшедшая в Максе перемена, а также естественность и живость, с какими он повествовал о ней. Он изменился до неузнаваемости! В Индии он стал лучше говорить по-английски, но теперь время от времени в его речи проскальзывал бенгальский акцент. Констанс была не в силах сдержать радость, и когда Феликс Чатто отправился на службу, она еще час просидела в кафе, искренне заинтересованная в психологической перемене, которая произошла со старым другом.
— Естественно, наши занятия йогой не являются лечением, но здесь я замечаю разительные перемены в людях, занимающихся йогой, и никак не могу понять, что же это такое. Теперь врачи посылают к нам пациентов, если не могут справиться сами. У нас много молодежи, страдающей от стрессов и душевных переживаний, — мы помогаем избегать нервных срывов. В Индии все иначе, там, если можно так сказать, эго не страдает от нагрузок. Приходите в нашу студию. Ну, конечно, приходите, это будет здорово, еще как здорово. Я ведь здешний босс — правда, смешно?
Тем же вечером Констанс и впрямь отправилась к Максу в студию и наблюдала урок хатха-йоги, который проводила молодая девушка. Какой-то частью своей души она отозвалась на это, ей как будто захотелось влиться в здешнее сообщество, познать ритуал. В конце концов, чем была ее собственная медицинская практика? Ведь она тоже занималась изучением стрессов в экстремальной форме. Почему бы не изучить древний метод, а там и посмотреть, как он сообразуется с ее собственными умозаключениями?
Позднее, сидя в крошечном кабинете Макса за чашкой чая, она сочла естественным, что он подался к ней и коснулся ее колена со словами:
— Знаете, я думаю, вы могли бы поработать с нами и научиться кое-чему, что пойдет вам на пользу. Может быть, если бы вам хватило терпения…
— Мне всегда хватало терпения изучать нечто новое, — с улыбкой ответила Констанс. — Но вы должны объяснить, где и с чего следует начать.
Негр улыбнулся и похлопал ее по руке.
— Если не возражаете, я пойду с вами в дешевый магазинчик, где вы купите себе специальный коврик. Это первый и очень важный шаг, вы сами поймете, насколько он важен, вы даже полюбите этот коврик. Он будет частью вашей работы, вашего дыхания, и ваш разум сосредоточится на нем, пока вы будете на нем работать, а, может быть, просто лежать и отдыхать. Такие коврики стоят недорого, вы видели эти подстилки в классе. Однако нужно подобрать цвет, который вам понравится, и тогда вы захотите всегда держать его при себе — наверняка захотите. Коврик станет бесценным для вас, как ваш молитвенник. Память ваших усилий.
Макс говорил и говорил в таком духе, ведя ее вниз по лестнице, через внутренний дворик к выходу на улицу. Они зашли в магазин напротив, где Констанс покорно купила коврик. Потом вернулись на ее первый урок. Студия представляла собой грандиозное современное сооружение, часть всячески разукрашенной турецкой бани. Когда они вновь пересекали главный двор, Констанс была поражена тем, как два ученика-йога старательно жгли свои коврики на жаровне. Изумленная их странным поведением, она обратила на них внимание Макса.
— Какого черта?… — в замешательстве воскликнула она.
Макс засмеялся.
— Они поняли! — загадочно ответил он.
Констанс растерялась.
— Но после того, что вы сами говорили о ваших ковриках… — в изумлении проговорила она.
Макс покачал головой и засмеялся еще громче.
— Послушайте, — произнес он в конце концов, — в том, что они делают, нет никакой мистики, но мне не хотелось бы вдаваться в исключительно интеллектуальные объяснения. Лучше оставить это на потом — придет время, и вы сами во всем разберетесь.
Они поднялись по лестнице, продолжая разговаривать, и тут Констанс озарило. Она остановилась.
— Думаю, я поняла. Привязанность!
— Правильно, — с усмешкой подтвердил Макс. — Так оно и есть!
Констанс сама удивилась своей неожиданной и ничем не подготовленной формулировке. Откуда она взялась? Очевидно, когда-то Констанс читала об этом — хотя восточная метафизика была далека от круга ее интересов и занятий.
— Вам известно больше, чем вы сами думаете, — весело произнес Макс. — Сейчас я отправлю вас в класс для начинающих, чтобы вы выучили алфавит; потом станете из букв складывать слова, а из слов — предложения. Так будет, если вам хватит терпения и вы не бросите занятия. Такое тоже случается, но это неважно. Наука существует для тех, кому она действительно нужна и кто готов приложить усилия. Вот мне хотелось быть первым — я больше ни о чем не думал и принес немало мертв, чтобы стать тем, кем стал. Однако не се получилось, у меня нет своего класса. Возраст, ничего не поделаешь.
— И что теперь?
— Благослови вас Бог, я счастлив, правда, счастлив и не таю плохих мыслей. Мне показали, как можно медитировать, чтобы отказываться от зла и постепенно делать гармоничными свои отношения с огромным миром.
— Звучит здорово!
— Так и есть. Уверяю вас!
Вот так для Констанс началось проникновение в тайны мастерства, и, вспоминая об этом, она понимала, почему ни разу не упомянула о своих занятиях в беседах со Шварцем. Пару раз он намекал, мол, все исходящее из Индии сомнительно с точки зрения разума для ученого двадцатого столетия — а она очень ценила его доброе мнение о себе! Если ее спрашивали, то она отвечала, что дважды в неделю ходит, чтобы расслабиться, в турецкую баню. Так что йога оставалась их общей с Максом тайной. Правда, не совсем — ибо позднее Аффад восстановил доброе имя йоги, заметив то, что не сумели заметить ни Макс, ни Шварц — у столь разных наук в основе одна и та же суть. Макс не изучал психиатрию, а Шварц не был силен в йоге, поэтому Констанс казалось, будто интеллектуально она живет двойной жизнью, и оба учителя посягают на ее время и разум. Если бы пришлось, Шварц процитировал бы Киплинга насчет того, что Восток есть Восток и т. д. Слава Богу, в один прекрасный день Аффад удивил Констанс тем, что заявил, будто бы «поле недискретных величин Эйнштейна, «Оно» Гроддека,[20] "геральдическая вселенная" Персвардена[21] — одна и та же концепция, сообразующаяся с формулировками Патанжали».[22] Когда Констанс услышала это, у нее от радости подпрыгнуло сердце, ибо груз утомительных размышлений уже начал угнетать ее, сбивать с толку, заставляя сомневаться в собственном методе. Ну, конечно! Это была еще одна причина любить Аффада — понимание намного важнее физического влечения. Пока она и Шварц молча сидели друг против друга, у Констанс появилось ощущение его физического присутствия — наверное, он как раз в это время думал о ней и желал ее. Поезда подходили и уходили, и лес человеческих ног ступал по темной мостовой за окнами бара. Констанс пила и прислушивалась к собственным мыслям, которые словно мыши шмыгали туда-сюда у нее в голове, и все мысли были о прошлом. Удивительно, но разрыв их с Аффадом отношений как будто остановил ее на ходу — ей казалось, что у нее нет будущего, все осталось в прошлом и купалось в солнечном свете воспоминаний. Где ты, Аффад?