"Хорошие деньги" - читать интересную книгу автора (Августин Эрнст)4. Рисовать человечковЯ должен сделать поправку в одном пункте (и отдать должное дядиной правоте), а именно относительно дома номер пятнадцать. Оттуда действительно доносились какие-то звуки — я имею в виду не те обычные бытовые шумы, как то: детские крики, громкие стуки, хлопанье дверей, а своеобразные шумы, которые я не мог себе объяснить. Они с упорством повторялись, иногда даже ночью, стабильные толчки: татум, татум, татум — как будто там работал некий механизм. Теперь я знаю, что сосед из дома номер пятнадцать раньше был слесарем; старый человек, который, наверное, уже закрыл свою мастерскую, по крайней мере вывеску с дома сняли. Дом, кстати, очень походил на наш: тот же самый декор рубежа веков, пусть и нарисованный лучше нашего, бело-жёлтый. Казалось, даже фундаменты наших домов в плане повторяли друг друга, только в зеркальном отражении, как будто бы оба дома — пятнадцатый и семнадцатый — были спроектированы и построены в единой концепции. И вот теперь это татум-татум. Может, это была подпольная трудовая деятельность? Мне это не мешало, только неясно было, с какого этажа исходит шум, но когда я прикладывал ухо к капитальной стене, разделяющей наши дома, а значит, несущей, то я слышал эти ритмичные удары отчётливее, особенно ночью. Вполне понятно, что из-за такого нарушения тишины дядя чувствовал себя ущемлённым. И была ещё одна неприятность: он получал письма, которые его нервировали. По утрам, когда он вынимал из ящика почту, этот жёлтый конверт сразу бросался в глаза. Конверты всегда были одинаковые и приходили не реже раза в неделю — очень заметные среди прочей почты, выделяясь на фоне каталогов и счетов своей ядовитой желтизной. У меня есть два образчика этих писем, я приведу их, чтобы стало понятно дядино неуютное чувство. Собственно, содержание тех писем, которые получал ещё сам дядя при жизни, было мне неизвестно — он имел обыкновение комкать их ещё на пороге, — но зато я знаю письма, которые приходят теперь, поскольку отправитель как ни в чём не бывало продолжает писать их и после дядиной кончины. Не реже раза в неделю я извлекаю из ящика жёлтый конверт и держу его в руках с таким же неприятным чувством. Дело даже не столько в том, что эти письма лишены всякой связности; меня больше беспокоит, так сказать, перевёрнутое употребление частицы «не» — как будто отправитель пишет обратное тому, что думает на самом деле. Всё это может быть кодом, шифровкой. Кто этот господин Хлыст и кто такая госпожа Дорстен-Хаймзик? А что это за дата — может, это просто число 1111991?Какое-то время я даже подозревал, что дядя сам писал себе эти письма, чтобы по утрам вынимать их из ящика, кривясь от отвращения. Но ведь теперь это уже невозможно. Или всё-таки? Я не верю в духов и в тени умерших. Хотя я должен признаться, что с тенью дяди У меня складываются довольно странные отношения: он становится всё отчётливее, я хочу сказать, сам дядя в ходе моих изысканий становится всё яснее, живее, чем был когда-либо в моих воспоминаниях. Почти спиритуально. Как будто я, племянник Карл из Шверина, вообще только ради этой цели и был призван в этот дом — постоянно думать о своём дяде и открывать в нём всё новые и новые черты. Чтобы это привело меня к той цели, которую дядя для меня определил. Взять хотя бы, например, его болезненную страсть к мытью. Нет, это был не обычный заскок по поводу чистоты, а нечто совершенно своеобразное, чего при жизни дяди я даже не заметил. Рискну предположить: дело скорее в страсти не мыться, а именно — сейчас объясню — не погубить друга Франца. Кого-кого? Друга Франца. Не торопите меня. Медленно, постепенно откроется, что это за глупость такая. Действительно глупость, это я не в силах изменить. Похоже, каждое утро дядя останавливался у своей раковины в сомнениях и колебаниях, стоит ли ею воспользоваться. Утро за утром, целый год, во избежание худшего, чего, в конце концов, так и не удалось избежать. Жил-был один человек, который любил мыться. Он брызгался и фыркал, подставлял голову под струю, пока вода не наливалась в уши, и успокаивался только тогда, когда вся ванная комната была залита водой. Однажды, в очередной раз от души намывшись и побрившись, он хотел смыть с раковины следы бритья и вдруг заметил, что одна мелкая частичка, какая-то щетинка, прилипла и не хочет отделяться. Я пересказываю эту историю своими словами, а дядя, разумеется, описал всё более пространно, витиевато, подолгу останавливаясь, например, на слове «smudge», на его звучании и воздействии. Ну так вот, эта тёмная точка величиной с булавочную головку вдруг начала двигаться. Человек, то есть сам дядя, даже запаниковал — это не так легко понять, но мы должны принять это на веру — так, как он написал: надо же, а ведь он был готов смахнуть это Не совсем понятно было, почему это существо поселилось жить именно в раковине, но с тех пор, как оно было обнаружено, оно постоянно находилось в движении, перемещаясь туда и сюда, предпочитая мыльные бороздки — видимо, находя в них особенно приятную среду, а то и пропитание. Существо подолгу кружило над сливным отверстием, а то и внутри него, и дяде приходилось аккуратно дуть туда, прежде чем приступить к мытью. Отныне ему всегда приходилось дуть. Его бросало в жар при мысли: а сделал ли он это или по рассеянности забыл? И какое же он испытывал облегчение, когда видел Франца летающим над сливом как ни в чём не бывало. Франц — муха-однодневка. То есть однодневка — это не вполне точное название, дядя обнаружил, что муха скорее всего восьмидневка, если уж говорить о длительности её жизни. Просто молва, видимо, хотела подчеркнуть особую краткость её существования. Францу отводилось восемь дней, после этого он исчезал на один-два дня, чтобы затем вновь возникнуть размером в полмиллиметра. Такой вот круговорот Францев в природе. Самые большие трудности дядя испытывал в процессе воспитания мальца. Кажется, какой же страх должно было чувствовать это крохотное существо, когда на него начинали так сильно дуть! Да ничего подобного. Для Франца это было не более чем умеренная непогода, от которой он вовсе не собирался укрываться, а если бы и пришлось, то без паники. Как только воспитанник дорастал до миллиметра — за свою долгую жизнь, — он умирал, и дяде приходилось начинать всё сначала с полумиллиметровым новым Францем. Во всяком случае, как рассуждал дядя, у этого существа был свой масштаб времени. Восемь дней жизни соответствовали, наверное, нашим восьмидесяти годам, то есть день как десять лет. И если в течение нашей жизни — а мылся дядя утром и вечером — всего лишь два раза за десять лет разражалась непогода, то понятно, что к следующему разу мы успевали о ней забыть. «Мы её просто не принимали во внимание». Да разве что лет пять назад, припоминаем мы теперь, был однажды сильный ураган, нам чуть голову не снесло; припоминаем ещё подробнее: то была настоящая буря, просто смерч, какого свет не видывал (и так каждые пять лет), мы даже боялись, уж не новый ли это всемирный потоп. Но, как мы уже сказали, это было довольно давно, наводнение первой степени, очень давно. Дядя отдавал себе отчёт в том, что сам он воспринимается этим существом приблизительно как гроза, как некое климатическое явление. Несмотря на это, он упорно старался установить с Францем личный контакт. Рассматривая Франца через лупу на расстоянии в пять сантиметров, он ясно видел черты этого существа, маленькие коричневые усики и крылышки, похожие на кружевной воротник, как на дамской блузке. Что за лапочка, говорил дядя, до чего же прелестное существо. Едва ли «лапочка» понимала, что речь идёт о ней, сама же она со своей стороны видела вот что: бледно-голубой глаз размером с Баварию, увеличенный через стекло лупы, ресницы словно железнодорожные составы и мигание века словно угасание дневного светила — в другом масштабе времени оно могло длиться дольше нашего часа. Мгновение вечности. Однажды утром дядя появился за завтраком подчёркнуто молчаливый, так что я подумал было, уж не случилось ли чего. Не пришло ли ему особенно неприятное письмо в жёлтом конверте, с угрозой или с плохой новостью? Но нет, почту к тому времени ещё не бросили в ящик, её должны были принести только через час. Теперь-то я знаю, что это было: дядя смыл Франца. При всей осмотрительности, как я полагаю. В связи с этим я хотел бы ещё раз вернуться к его могильной плите — помните загадочную надпись? Ну так вот, за минувшее время я смог пролить свет на этот обскуратив: «woz ere» означает «was here». Это на кокни — на этом диалекте говорят в восточной части Лондона, там не произносят звук «h». Но к этому не так просто было прийти. Я нашёл в выдвижном ящике дядиного стола этот «Eastend» и, прочитав его, должен засвидетельствовать исключительно чувствительную душу этого человека, если вышеприведённая история про Франца вас ещё не окончательно убедила. В нём была доброта и сердечность, а ещё особая любовь к детям — я исхожу из этого посыла, даже если позднее кому-то покажется, что это не так. В истории «Eastend» он описывает маленького панка с английской булавкой в ухе, двенадцатилетнего Мики, у которого хватило храбрости проникнуть во вражеский стан, читай: на территорию Broomsley Farts. Он совершил вылазку в соседний Broomsley! И вот он там странствует, перемещается, опасливо и быстро, в любую минуту готовый к бою и к гибели, но всюду, где находит свободное место шириной с ладонь, карябает свою подпись. На углах домов, на воротах гаражей, на столбах оград, на деревянных заборах: «Mikey was here». И при этом с угрозой для собственной жизни. Но пишет он так, как говорит, — в подтверждение того, что он действительно На пятьдесят второй день моего пребывания дядя торжественно взял меня за руку, чтобы подвести к новому заданию — словно к присяге. Он привёл меня, как всегда, в переднюю чертёжную комнату, но усадил на сей раз за второй стол, на котором рядами выстроились мисочки, чашечки и бутылочки, стояла коробка с кисточками и лежала чертёжная доска. Всем своим видом дядя давал мне понять, что теперь ждёт от меня великих дел. — Искусство приходит от умения, — начал он, — хотя в наши дни больше никто не хочет этого понимать. Маленькая попытка хоть какого-то творчества в этом мире, поверь мне, — это единственный вклад, который способно внести человечество. Это его единственное оправдание, поверь мне, его единственное алиби в море подлости, — если я не слишком многого требую от тебя (поверить в его доводы). Тут были выставлены тюбики с красками, белила, серая грунтовка и всевозможные растворители, а также скипидар в канистре, промежуточная олифа и покровный лак. — Но оно, искусство, всего лишь жест, — продолжал дядя, — попытка исправить прегрешения мира. Ведь великая история человечества — ты только взгляни на неё, — она же есть не что иное, как сплошная череда войн, резня и выжигание целых народов. Не будем заглядывать далеко назад, возьмём только новую эру, слава богу, прямое летоисчисление: год 333 — битва Александра. Чем хороша битва Александра? Тем, что она была отображена художником. Она была нарисована, вот что в ней хорошо! Единственный вклад, который человечество могло внести когда бы то ни было, — или ты со мной не согласен? Я мог бы согласиться с ним сразу, если бы это остановило поток его рассуждений. Но мне было ясно, что конца не будет. Сколько мне придется рисовать — столько я буду вынужден выслушивать его разглагольствования. Мне и раньше случалось писать акварели, и неплохо получалось. Конечно, это было не бог знает какое великое искусство, но всё же очень милые морские пейзажи, атмосферные причуды, осень и зима, Висмар и Росток. Само собой разумеется, если быть достаточно критичным, моя доля в «единственном вкладе человечества» не так уж и велика, особенно в части растительности, которая у меня лучше всего получалась, когда терялась в тумане. Зато как мне удавалась осень! С водой я тоже управлялся неплохо. — Но где же они теперь, живописцы синевы! — язвительно воскликнул дядя. — Где мастера райских садов, куда же они подевались! — Творцы маленьких творений, — он оглянулся вокруг себя. — Вместо искусства, — заявил дядя, — остались одни художники. — И что ещё хуже: искусства больше нет, поскольку оно есть глубочайшая внутренняя потребность человека, а человека больше нет, поскольку он эту потребность утратил, — тут он дико огляделся по сторонам, — и вместо искусства воздвиг на пьедестал самого себя! — Или ты со мной не согласен? После такого введения я, по правде говоря, ожидал, что сейчас дядя извлечёт из ящика стола «Битву Александра», блистательно исполненную собственной кистью, поэтому был немного разочарован — за что вряд ли стоит меня осуждать, — когда то, что он извлёк, оказалось всего лишь серией человечков, нарисованных им на белом картоне. Я бы сказал, ну очень маленькое творение, особенно по сравнению с морем подлости и низости человечества. Там были человечки с бородой и без, в шапках и без, маленькие серые шаблонные портретики, в том числе одна дама в чепчике. Могу ли я это срисовать? Конечно, могу. В чепчике и без чепчика. Никакого подозрения у меня не возникло, было лишь смутное чувство, тихое такое чувство где-то в затылке, когда вдруг хочется спросить себя со всей серьёзностью, а не в сумасшедшем ли доме я нахожусь, хоть и в благоустроенном, удобном, типа частного пансионата. Подозрение появится потом. Итак, я сделал ему одолжение, даже постарался и привнес некий творческий порыв, дуновение гениальности, ну, так, от себя. Раз уж мы тут занимаемая искусством, что-то должно быть от руки, что-то более личное, чем эти плоские образцы, думал я, и водрузил на голову женщины шляпу, похожую на воздушный шар. Да не так! Не так? Значит, я должен со всей серьёзностью срисовывать образцы, чёрточка за чёрточкой, серое серым, в точности как нарисовано, ведь искусство приходит с умением? — Знаешь, дядя, — сказал я, — всё это кажется мне немного странным, ну, эти шапки, бороды и всё такое. У меня есть такое тихое чувство, что мы топчемся на месте. Немножко бессмысленно, ты не находишь? Думаю, таким строгим мне его ещё не приходилось видеть, рот сомкнулся в тонкую линию, даже страшно стало. В наказание он заставил меня целый день копировать на кальку. Лишь после этого мне было снова позволено рисовать человечков, на сей раз в точности таких, как на образцах, без малейших отступлений. Эти портреты были размером с ладонь, их было не так уж трудно копировать, гораздо труднее мне давалось уменьшение до размеров купюры в пять марок, затем в две марки… — И будет ещё меньше, — заявил дядя. К этому времени, кстати, он распорядился установить на окнах проволочные сетки. Решётки на окнах у нас были и прежде, по крайней мере на нижних окнах. Тяжёлые узорчатые — в сторону улицы и простые крестовые — во двор. Теперь же в сторону двора дополнительно появилась проволочная сетка, так что мы были полностью защищены. Но от кого, спрашивается? В дом и так никто не мог попасть — ни войти, ни выйти, а я и при всём желании не мог представить, какого врага боится дядя, разве что футболистов, которые угрожали ему с тыла и которым, наверное, придётся посвятить целую главу. К нашему двору примыкал довольно большой участок, принадлежавший дому соседей, и там, надо же такому случиться, мальчишки повадились играть в футбол. Эти Бекенбауэры шести-семи лет, с растрёпанными волосами гоняли мяч изо всех сил и от всей души. Пинали его туда и сюда, но особенно целились в ворота, которые у них совпадали с разделительной стеной между участками. Я уже упоминал дядину сердечную привязанность к детям — или ещё не упоминал? На моё-то сочувствие футболисты могли рассчитывать в полной мере: стена была просто идеальна в качестве ворот — с двумя каменными столбами справа и слева, будто специально создана для одиннадцатиметровых, а именно их мальчишки и забивали. С дикими воплями. К сожалению, стена была низковата. С нашей стороны она была выше человеческого роста, с той же стороны, где играли маленькие чертенята, участок досыпали, и там верхний край стены был человеку по грудь, в аккурат на высоте одиннадцатиметрового. Всё происходило таким образом: поначалу они носились по площадке как угорелые, пиная друг друга по ногам, а потом, вволю напинавшись, когда кто-нибудь уже сидел в углу, схватившись за больную ногу, они начинали бить одиннадцатиметровые. Можно было садиться и спокойно ждать: шесть-семь ударов приходились в стену, восьмой летел через неё — а иной раз и первый. Однажды я был свидетелем игры, в которой за полдня ничего такого не случилось, и это действовало изматывающе, особенно на того, кто ждал. А ждал дядя. Когда-то давно дядя посадил у стены плющ — теперь бы он уже не сделал этого, — и плющ красиво и густо разросся, полностью скрыв под собой стену. У подножия этой стены росли бук, тис и рододендрон, всё переплелось и перевилось, и когда кто-то перелезал через ограду, ему приходилось поневоле раздирать всё это великолепие. Многое зависело от техники лазания: вверх (с той стороны) они взбирались легко, вниз (на нашей стороне) спускались тоже легко: перелезающий просто соскальзывал вниз по плетям плюща, а в конце спрыгивал. Но когда ему приходилось возвращаться тем же путём назад!.. Мяч он уже нашёл и перебросил его через стену; после этого цеплялся за плющ, карабкаясь вверх, потом ему подавали руку сверху, свесившись со стены, и вытягивали его. Прекрасно, замечательно. Всё это повторялось в среднем по три-четыре раза за игру, и бедный бук, равно как и рододендрон, становился всё более облезлым, только тис страдал не так сильно. Вначале дядя пробовал ругаться. По три-четыре раза за игру, когда я после обеда дремал в своей комнате над криминальным романом, с верхнего этажа разражалась мощная канонада. Результат был нулевой, на футболистов это никак не действовало. К тому же они отличались проворством и знали, что их не так легко поймать. С точки зрения морали они тоже были в своём праве — ведь мяч-то принадлежал им, они могли его забрать. Дядя пытался договориться с ними по-доброму: смотрите, раз уж вы не можете обойтись без футбола, ну, играйте не вдоль участка, а поперёк, не бейте в стену, видите, поперёк площадки ничего такого не случится. Команда бедолаг, к которым взывал дядя, состояла из более старших мальчишек («Смотрите, вы же здравомыслящие ребята…»). Да, они были здравомыслящие ребята, а поперёк площадки мяч или улетал на улицу, или попадал в окно. «Как тебя зовут?» Дядя даже сходил туда, обойдя по улице целый квартал — не мог же он перелезать через стену. Себастьян, Франк, Аксель, Тобиас. Он раздавал им шоколад, и они, задобренные, прекращали игру. На следующий день они забивали через стену не четыре, а все девять мячей. Дядя попытался обратиться в более высокую инстанцию, он пошёл к матери главного («Кто тут у вас главный?»), итак, он отправился к матери Акселя, которую полностью сокрушил, а вечером ему уже звонил отец, специалист по металлу, который только что вернулся домой, и рычал в телефонную трубку, что это был не его Аксель, его Аксель всю вторую половину дня пробыл в школе, и вообще, пусть бы дядя занимался своими собственными проблемами, вместо того чтобы подозревать чужих детей. Вот в чём было дело, думаю я. Дядя видел для себя две возможности: убить — не отца, детей! Отца, впрочем, тоже. Или чем-нибудь заразить площадку. И то и другое казалось ему убедительным и неотвратимым, хоть и не так легко осуществимым. Убить (в состоянии аффекта) — это не соответствовало тяжести вины, во всяком случае по представлениям нашего общества, в котором — как говаривал дядя — уж точно не встретишь никакого понимания. А беззвучное убийство на расстоянии и без улик, которое подошло бы ему лучше всего, требовало специального оборудования. Например, пневматического ружья. Его можно было бы купить — якобы, для стрельбы по мишеням, а бывают очень приличные пневматические ружья с патронами для большого расстояния. В качестве наполнителя, раздумывал дядя, подошло бы что-нибудь нетривиальное. Например, деревянные щепочки, которыми можно было бы стрелять безнаказанно: никому бы и в голову не пришло заподозрить, что ребёнок Или, например, набить патроны болезнетворными микробами. Вирусами какой-нибудь дифтерии. Или столбняка… Дядя был убеждён, что возможности есть. Или под прикрытием ночи набросать через ограду битого стекла для вратаря? Я думаю, он ломал над этим голову в течение многих дней, и сама работа воображения уже приносила ему облегчение, но, видимо, не до конца, потому что однажды я вдруг увидел, как он, обезумев, гоняется по площадке за вратарём, — такого я никак не мог ожидать. Лицо его посинело от ярости, он отчаянно бросался то к одному, то к другому, тогда как игроки с лёгкостью уворачивались от него и занимали безопасное положение. И как он вообще там оказался? Должен сказать, теперь мне его было даже жалко. На его-то старых ногах. Особенно глумливо вёл себя Аксель. Он подпускал его совсем близко, отбегал в сторону, снова подпускал его к себе и опять отпрыгивал. Но потом случилось нечто такое, что оставило во мне глубочайший след, — нечто из области конфликта поколений, столкновения отцов и детей, если я правильно понял: мальчишка остановился. Отпрыгнув в сторонку, он вдруг остановился, повернулся к подбегающему дяде и спокойно ждал. Ну, и что? Возможно, именно это он и сказал, ведь я не мог слышать, я только видел из окна. Ну, и что ты можешь мне сделать, старик? Может, хочешь побить меня? Может, просто схватить? Я видел, как старик удалялся на своих длинных ногах, — он делал один шаг там, где его противникам требовалось сделать четыре. Они даже не смеялись, не удостаивали его смехом, настолько он был для них малозначим, — так лишь, слегка ухмылялись. И он, мой старый дядя, после этого случая перестал предаваться своим любимым фантазиям, я знаю это, я видел, как он стоял у окна и больше ни о чём таком не думал. Видно было по лицу. Впрочем, все разрешилось само собой. Однажды футбол отступил на задний план, его сменил велосипед — и чем старше были велосипедисты, тем большие круги они описывали. — Дети, — говорил дядя, — самые могущественные существа на свете. С полной убеждённостью. — Они настолько могущественны, что не нуждаются ни в каком оружии. С глубочайшей серьёзностью. — Оно им ни к чему. Основополагающий разговор. — Любой щенок обладает таким оружием, как очарование. У любого котёнка этого очарования с избытком, у любого утёнка, да что там, даже маленький скунс, вонючка, располагает им. Даже у маленького муравьеда с этой непобедимой прелестью всё в порядке, подумать только. Я передаю вам его рассуждения в виде цельного основополагающего разговора, хотя в действительности он тянулся почти неделю, настолько весомой оказалась эта тема. — Это воздействует на наш инстинкт самосохранения, — размышлял дядя вслух, — но причина не в маленьких размерах детёныша — слонёнок, например, далеко не маленький, — дело в пропорциях. — В пропорциях? — Большая голова, короткие ноги — вот она, защитная пропорция. Причём адресуется она не только нам, людям; известны случаи, когда овцы выкармливали волчат, а детёныши тигров сосали самку обезьяны-игрунки. — Короткие ноги, большая голова, — согласно кивал я. — И, по возможности, упитанный животик. Пожалуй, в дядиных словах была правда. Для наглядности он в несколько штрихов набросал (на бумаге «Фермойген») какое-то сказочное животное и показал мне. — Взять хотя бы такого вот крепенького раздутого щеночка, который радостно виляет своим обрубком. Представим себе, что он оставлен на произвол судьбы. Любой злодей при желании может его хоть повесить, хоть сожрать, хоть выкинуть в окошко, даже не опасаясь никакого наказания, кроме общественного порицания. И вместо этого — о чудо! — сердце злодея внезапно размягчается, он тискает этого щенка чуть не до смерти, натискаться не может, он его ласкает и треплет, он его раскармливает до состояния шара. И всё почему? Потому что он очаровательный. — Но детей, — возразил я, — я имею в виду человеческих, ты ведь не находишь такими очаровательными? А, дорогой дядя? — Безумно очаровательные, — сказал он, — только сами они как раз даже не считают нужным быть очаровательными, они полностью автономны. Кто хоть однажды пытался вызвать у них улыбку, второй раз уже не будет пытаться. Ты, например, а, дорогой племянник? — Что я? — Ты пытался? Пришлось признаться, что нет, не пытался. — И правильно, это было бы тщетно. Практически невозможно подвигнуть их на что-либо подобное, они взирают на тебя холодно, разве что бровь слегка приподнимут; а если и улыбнутся, то лишь от сознания собственного всесилия. Ямочки на щеках — только от собственного всемогущества. Не знаю, что это, инстинкт или опыт, но откуда-то им известно, что им это ни к чему. — Но! — восклицал дядя. — Боже сохрани, если ты доведёшь его до слёз! Убить тебя будет готова не только мать, но и все окружающие, вся почта, весь вокзал, весь супермаркет. Они убьют тебя на месте. А ребёнок, который давно перестал орать, лежит себе в коляске и посматривает на тебя с полным презрением. А всё почему? Потому что он — самое могущественное существо на свете. Хорошо ещё, что он не замахнулся на обобщения в стиле Дарвина. Мол, в соответствии с законом естественного отбора в будущем на свет должны появляться только лысые уроды без ямочек или что-нибудь в этом роде. Нет, до этого он не дошёл, но я уверен, что, если бы размышления привели его к таким выводам и убеждению, он бы ни перед чем не остановился. Ведь тут-то и произошла эта история с подвалом. — Детей, — сказал дядя, в очередной раз пускаясь в рассуждения, — просто больше нет вообще. Ребёнок — это вот что: он берёт в руки деревяшку и объявляет её куклой или лошадкой, и она становится куклой или лошадкой. Ще теперь эти дети! Теперь они покупают готовых лошадок в магазине, причём лошадки должны быть непременно фирменные, по самой последней моде. Тогда он был ещё далёк от окончательного озлобления, но в один прекрасный день оно его настигло. Он встретил это озлобление лицом к лицу, поджидая его в дверях подвального этажа. День клонился к вечеру, было часов шесть. К этому времени в нашем дворе побывало уже два мяча: от Франка и от Себастьяна. Теперь настала очередь Акселя. Тот быстро нашёл мяч и собрался было тут же перелезть через ограду назад, но неожиданно на его пути возник дядя. Лучше было бы мне не рассказывать эту историю, потому что всё равно она будет понята превратно. Дядя вовсе не возмущался, не метал громы и молнии и не размахивал руками, напротив, он был очень мил. — А не хочешь ли ты, мальчик, — сказал он, — лучше пройти через дом? Это было бы проще и легче, на площадку вернёшься через улицу, а мяч возьми с собой. Акселю это совсем не казалось ни проще, ни легче, но ведь он находился на чужой территории, а здесь приходилось считаться не только со своими желаниями. Дядя пропустил его вперёд, они вошли в дверь подвального этажа, после чего дядя запер за собой дверь на две задвижки и на засов, а потом ещё долго возился с висячим замком. Лишь покончив со всем этим, он взглянул на Акселя и сказал: — Внутрь мы вошли, теперь будем надеяться, что и наружу выберемся. Потому как уже стемнело. Здесь, в подвале, Аксель казался гораздо меньше, а дядя гораздо больше, чем во дворе. Нет, дядя его не убил и даже вообще не тронул. Он его даже за ухо не оттаскал. Просто мальчик не мог в темноте найти выход и проплутал в подвале достаточно долго. Примерно до половины седьмого. В этот же вечер тот чугунолитейщик или железных дел мастер учинил большой скандал и поднял настоящую бурю, он возмущённо орал на улице, где собрались соседи. Орал, что дядя чудовище, что он очень опасный субъект, которого лучше всего было бы арестовать. Я бы не стал доводить дело до этого. Я согласен, дядя повёл себя неправильно, он занял действительно отталкивающую, даже антиобщественную позицию. Конечно, напрямую он мальчику ничего не сделал, а тем более то, что ему приписывали. Тем не менее с детьми так не обращаются, — я хочу сказать, было бы вполне достаточно разумного слова, сказанного в нужный момент. Когда я говорю «общество», я не подразумеваю ничего идеологического, я имею в виду людей, придерживающихся общепринятых норм, социально адекватных, что ли, а под словом «социальное» я имею в виду противоположность «асоциальному», антиобщественному. В данном случае дядя решительно переступил границы, и не успела эта история как следует забыться, как возникло дело с той зловещей петицией по поводу переименования Гудрун-штрасе, и уж эта история дискредитировала его на самом деле. Был бы он по крайней мере левый… Понимаю, что я не могу судить об этом компетентно, ведь мы в своей восточной «зоне» якобы проспали шестидесятые годы, и, вообще, мы ведь не могли сохранять там объективность, а теперь мы все оказались под одну гребёнку стрижены: коммунисты. Я хочу сказать, был бы он левый, у него были бы, по крайней мере, основания для социального протеста, а так он получался всего лишь асоциальным. В буржуазном, а также и в антибуржуазном смысле. — Буржуазно — криминал, — заявлял дядя, — антибуржуазно — тоже криминал. Я думаю, вы об этом вообще понятия не имеете, поскольку вы там у себя проспали шестидесятые годы. Карл Маркс, будь он кондуктором, позволил бы людям ездить зайцами, пока автобус ещё едет, а потом он перестаёт ехать, и все оказываются в луже со своим марксизмом. Это он имел в виду нас. — Дайте людям общественный туалет (читай: общественное учреждение), и они его загадят. А почему? Потому что никто не будет его чистить. Кто любит чистить туалет? Твой Маркс-Энгельс так и не смог полностью переварить материализм, а вот нынешнее общество потребления вполне с материализмом справилось. При этом он снова надолго увязал в теме. — Человека можно определить как животное с собственным домом, — если рассматривать с достаточной степенью отстраненности, это его самый существенный признак. У человека есть морда, как у любого другого животного, он может ходить, издавать звуки, спариваться, впадать в зимнюю спячку, — всё это не может служить отличительным признаком. Но собственность? То есть собственный дом? — Но ведь это одно и то же. Это самый существенный признак человека. Стоит только поставить под сомнение его право на собственный дом — и человек перестанет мыться; если всё превратить только в общественные учреждения, то человек лучше поступится своим существованием, он ляжет и умрёт. Правда, я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь умирал хоть в одном общественном учреждении. Уж точно никто не умер ни в наших детских садах, ни в наших домах отдыха. И от низкой платы за проезд, которая была нам гарантирована, тоже никто не умер, и даже, представьте себе, автобусы ходили! И по крайней мере был порядок. — Да уж, ваш завхозовский порядок, — язвительно говорил дядя. — Мораль завхоза: личный покой прежде всего! Стучать дверью, громко шуметь строго воспрещается! Подпись: отец нации. — Мораль, — заявил дядя, — есть этика представителей правящего слоя, в вашем случае — завхозов. Хорошо то, что хорошо для него, для завхоза. И ещё вот что, — добавил дядя, — ваша Аллея Сталина — это предел мечтаний завхоза, так он представляет себе парадный дом! Вот какую несусветную чушь мне приходилось выслушивать. Однажды пришла в гости сестра госпожи Штумпе. Она привела с собой маленькую дочку, прелестную Аннелору, этакого мякенького котеночка, на которого дядя взирал с большим недоверием. Точно так же, как и она на него. Вот они на кухне — дядя и Аннелора; женщины ушли за покупками и оставили ребёнка на попечение дяди. На столе лежали три банана, два из которых Аннелора сразу же съела. Дядя тоже взял себе один. Нет, пусть он его не берёт! Нет, он его возьмёт! Дядя вцепился в банан и хотел его съесть. Нет, нельзя! Я видел своими глазами, как дядя отчаянно мчался в сторону лестницы, Аннелора гналась за ним. На первой лестничной площадке дядя остановился, поднял банан высоко над головой, и Аннелора разревелась. Позднее, когда женщины вернулись из магазина, они спросили, как девочка и дядя провели время без них. — Нормально, — сказала Аннелора. Дядя ничего не сказал. А после заявил: — Но я на тебе никогда не женюсь. Аннелора спросила со всей серьёзностью: — Почему? Дядя так же серьёзно ответил: — Потому что ты съела мой банан. И что на это скажешь, сколько лет было дяде? Как можно было считать его взрослым человеком? Поднимаюсь я однажды утром — это было в понедельник, а по понедельникам у нас стирка, — итак, поднимаюсь я на дядин этаж и натыкаюсь на настоящее столпотворение. Дядя в пижаме бегает от госпожи Штумпе, а она гоняется за ним. При этом дядя издаёт какой-то жалобный писк. Можно было подумать, что ему собираются поставить клизму, а ведь госпожа Штумпе всего-то и хотела, что забрать в стирку его пижаму, больше ничего. То ли это был его страх перед всякой заменой и переменой, то ли он не хотел обнажаться перед госпожой Штумпе. Дядя вихрем пронёсся по холлу, потом по крутой узкой лесенке на другой этаж. Нет, после этой сцены я окончательно уверился в том, что у него с госпожой Штумпе скорее всего не было отношений. У него — не было. Однако у госпожи Штумпе с ним — наверняка были. И я, конечно, не мог обижаться на неё за это, хотя у меня были свои мотивы, не бесчестные, естественно, но деньги есть деньги. В конце марта я поехал в Шверин. Из сентиментальных побуждений, но и по практическим причинам тоже: у меня там оставались кое-какие дела. А заодно и себя показать во всём блеске: в спортивной куртке с надписью «Chicago Bulls», в чёрных брюках и чёрной футболке. Я прошёлся во всём этом прикиде от вокзала до Циппендорфа. Чтобы обнаружить, что и в Шверине жизнь не стояла на месте: шмоток было хоть завались. Все ходили в куртках как у лесорубов, и в блузонах с ещё более крутыми надписями, чем у меня, — и не только на спине, но и на рукавах. Почти все встречные были обуты в кеды или кроссовки, — мне ещё никогда не приходилось видеть на прохожих в таком количестве кеды и кроссовки. А на торговой площади они открыли «New Yorker». Да, там, где раньше размещалось кафе «Рези». Всё это оказалось для меня сплошным разочарованием. Мои бывшие соседи по квартире Гирсэвальды тоже переехали с Бетховен-штрасе. С прошлым у меня не осталось никакой связи. Кончилось тем, что я вернулся обратно на два дня раньше запланированного, вернулся под вечер, разбитый и усталый, и угодил… во что-то странное. Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вошёл в дом, была ослепительная чистота: всё тут натёрли и надраили до зеркального блеска. В вестибюле висела большая золочёная цифра десять — как в честь юбилея. И ещё я отметил некое благоухание, которое исходило откуда-то из дальней части первого этажа, оно становилось все ощутимее по мере того, как я двигался в эту сторону. Это был смешанный аромат кофе, свежей выпечки и чего-то ещё — незнакомого, но явно дорогого. — Это вы? — донёсся до меня голос госпожи Штумпе. Значит, мой приход (под тихую музыку) не остался незамеченным. «Шипр» — возможно, то был запах «Шипра», я не знаток, но нечто подобное я уже вдыхал когда-то давно, это было в Дрездене. Так благоухала моя дрезденка. У меня на мгновение даже сердце дрогнуло: неужто это может быть? — Входите же. Когда я переступил порог… Нет. Небрежно раскинувшись, в кресле сидела госпожа Штумпе. Кому под силу описать моё изумление! На ней было красное платье, нечто вроде мягко струящейся шёлковой тоги. Она закинула ногу на ногу — одна нога изящно выставлена вперёд, в тонких чулках, на лице очень яркий макияж, с маленьким нарисованным ротиком. Причёска тоже новая, незнакомая: волосы зачёсаны назад, при этом несколько локонов ниспадают на уши. А в ушах — длинные серьги. Я действительно не хочу заходить слишком далеко, но мог бы сказать: это была соблазнительная женщина, если у вас есть представление о том, как она должна выглядеть. Рука откинута на спинку кресла, на руке томно покоится голова; у госпожи Штумпе был мечтательный и отстранённый вид, но в то же время она была чем-то очень увлечена. К тому же я никогда раньше так чётко не видел её профиль. Когда я подошёл ближе, а она повернула голову, увидела меня, и на её лице ещё секунду-другую сохранялось сладостно-отсутствующее выражение, которое затем уступило место полному ужасу. Она взвизгнула: — Это вы! На следующее утро госпожа Штумпе объявила дяде, что увольняется. Как она объяснила, она больше не намерена терпеть обиды и оскорбления, и мне даже показалось, что в её словах прозвучал ультиматум, что-то вроде «или я — или он» — и это в отношении меня, хотя я-то здесь при чём? После завтрака дядя отвёл меня в сторонку, чтобы успокоить: — Не бойся, она это не всерьёз. Когда наша дама была уже готова, в шляпе и пальто, и несла к двери свой чемодан, держа под мышкой портативный радиоприёмник в форме «кадиллака», дядя всё ещё пытался меня утешить: — Поверь мне, она вернётся, она непременно вернётся, не бойся. — Да я и не боюсь, — правдиво отвечал я, — а если что-то меня и пугает, так именно то, что она — Ради бога, только бы она не услышала! — испуганно воскликнул он. Между тем дверь со всей окончательной решимостью захлопнулась, и дядя обиженно прислушался. — С другой стороны, — сказал он, — это, может быть, даже и неплохо. Но лучше бы он этого не говорил. Потому что не прошло и получаса, как в замочной скважине снова послышался скрежет — эта входная дверь всегда издавала очень сильные звуки, — затем мы услышали шаги, и дверь с тяжёлым стуком захлопнулась. Тяжело дыша, прошла госпожа Штумпе. Видимо, её гнев оказался недостаточно глубоким и быстро исчерпался. Ночью она заявилась ко мне, в мою комнатку. Теперь не помню, было ли это в ту же ночь или на следующую, а может, и несколько дней спустя. Я уже лёг, поскольку наутро мне надо было рано уйти; но ещё не спал, а просто лежал, прислушиваясь к «татум-татум», доносящемуся откуда-то издалека, от соседей. Я думал, чего же они там такое мастерят, какие водопроводные краны производят по ночам. Не так чтобы очень громко или неприятно-досаждающе, но всё же слышно. Эти толчки вплетались в далекие звуки пианино. А может, я уже и заснул к тому времени. И вдруг открывается дверь — в сером сумраке возникает госпожа Штумпе в ночной сорочке. Не знаю, чего она от меня хотела, — может, простой человеческой близости. Такого, знаете ли, согласия, молчаливого взаимопонимания. Во всяком случае, мы не произнесли ни слова — ни я в моей постели, ни она в дверях. Наконец она прошла к окну, выглянула наружу, дотронулась до гардины — и гардина колыхнулась. Потом, опершись о подоконник, взглянула в мою сторону, а затем снова выглянула наружу. Я оторвал голову от подушки и приподнялся. Она не пошевелилась. Я увидел серую ночную сорочку — сам я сплю всегда только в верхней части пижамы, нагромождая на себя все одеяла. Потом я снова откинулся головой на подушку и сверкнул в темноте своими белыми глазными яблоками. |
||
|