"Хорошие деньги" - читать интересную книгу автора (Августин Эрнст)7. КашеВ тот день дядя окрылённо взбежал вверх по лестнице, размахивая этим письмом и крича: — Вот он где теперь у меня, попался, ублюдок! Кажется, он по какому-то обороту в тексте догадался, где следует искать отправителя, который тиранил его уже полтора года. Я высунул голову из двери и с любопытством спросил: — Где? Но прежде чем продолжить рассказ, я должен обязательно упомянуть, что во время всех последующих событий я, небритый и ещё в пижаме, имел не очень презентабельный вид и присутствовал при всём случившемся в некотором роде заочно: только через дверную щёлку. Поэтому вынужден кое-что домысливать. — Где? — На Гудрун-штрасе, номер пять! — победно воскликнул дядя. — На бывшей Гудрун-, а теперь на Эппельман-штрасе! Это и был тот самый момент, когда госпожа Штумпе впустила внизу делегацию; я предполагаю, что её впустила всё-таки госпожа Штумпе, хотя никак не могу себе объяснить, почему этим людям в столь ранний час не было указано на дверь. А может, сам дядя оставил входную дверь открытой после того, как достал из ящика почту. Я не могу поверить в самоубийство, потому что дядя в это утро был в очень приподнятом настроении. — Сто марок, ха, — кричал он, — сто марок! Люди внизу, однако, зафиксировали только «теперь на Эппельман-штрасе», ведь каждый слышит то, что важно лично для него, — и из-за этого заранее разозлились на дядю. Я с большим сомнением отношусь к свидетельским показаниям одного водителя автобуса, который утверждал, будто, проезжая мимо, видел перед домом номер семнадцать группу людей, которых не пускали внутрь. Какое там не пускали, они были уже внутри! Наверное, этот человек перепутал наш дом с булочной на Виланд-штрасе, там по утрам тоже всегда собираются люди, чтобы купить вчерашний хлеб: самый лучший хлеб стоит всего лишь три марки. Я могу свидетельствовать — и буду свидетельствовать, — что люди вошли внутрь непрошеными. Я имею в виду не очередь в булочную, а нашу группу. То же самое, кстати, относится и к почтовому рассыльному, который, прижав к животу пакет, появился в вестибюле чуть позже — когда всё общество, распаляясь в перебранке с дядей, поднялось уже до середины лестницы, а тот, стоя наверху, ожесточённо размахивал руками. Где была в это время госпожа Штумпе? Да, где же она была? Когда я воссоздаю всю картину происшедшего, она выстраивается следующим образом: на самом верху, видимый мне лишь отчасти, стоит дядя в своём утреннем халате — не в том, который с жёлтым, а в другом. Ближе всех к нему оказался разъярённый мужчина в рабочем халате, как выяснилось позже — отец одного из футболистов. Непонятно, ему-то здесь что было нужно? Должно быть, он поднимался по лестнице быстрее всех, потому что вся остальная группа, состоящая из супружеской пары учителей, хозяина пивной и архитектора, жившего по соседству, находилась ещё на целый лестничный марш ниже. Ах да, ещё окружной инспектор, он тоже присутствовал (неофициально). И была ещё вторая учительница, которая ковыляла самой последней и не попадала в поле моего зрения. — Куда это вы направляетесь? — Нам нужно к Маузерам! — Они в отъезде! — крикнул дядя. — Тогда мы к Хартенбергам. — Они тоже в отъезде, они в отъезде! — вскричал дядя несколько даже визгливо, что нельзя ставить ему в вину, — я и сам был уже близок к тому, чтобы выйти из себя. Я бы вмешался, — хотя и мне тоже нельзя поставить в вину, что я не сделал этого, — не будь я в пижаме и имей более презентабельный вид. — Я прошу вас немедленно покинуть дом! — крикнул дядя и добавил: — Дом на Эппельман-штрасе, номер семнадцать. — Ах вы подлый человек, — вполголоса сказал кто-то из толпы. Они продолжали двигаться вверх, тесня дядю, а тот человек в рабочем халате — да, мне кажется, я это видел, — тот человек уже стоял у дяди за спиной. Правда, поклясться бы я не мог. А может, то была рука, принадлежавшая кому-то другому, кого мне следовало бы ещё присочинить, — левая рука. Рука левого художника. Который в ту минуту произнёс: — Вы абсолютно эгоистичный тип. — А вы нарушили неприкосновенность моего жилища, моего частного владения, — выложил свой козырь дядя, — вы посягнули на мою собственность, если вам вообще известно, что это такое. Это мой — как человека — преимущественный признак. Естественно, против этого нечего было возразить, тем не менее толпа загалдела так, как будто он поднял её на смех. Одна женщина даже заверещала от возмущения. Кстати, впоследствии мы узнали, что госпожа Штумпе всё это время находилась в подвале, — видимо, не могла налюбоваться машиной: новой, голубой, офсетной. Я ведь знал, что у неё есть ключи от всех дверей. Однако это было не объяснение. — Я вас не понимаю, — сказала одна женщина, жена учителя, вполне по существу сказала, — почему вы чините нам такие препятствия? — Я вас тоже не понимаю, — отвечал ей дядя. — Почему вы целый день играете на пианино, если не умеете это делать? — Как вам не стыдно! — Да ещё стараетесь играть как можно громче и как можно бездарнее. Засим последовал негодующий выкрик, но не жены учителя, а кого-то из толпы. Это был первый действительно угрожающий крик: кажется, дядя кого-то задел за живое, и я могу предположить кого. Ах, дядя, подумал я, они же тебя убьют, я тебе всегда это говорил. — Впрочем, я надеюсь, что вы найдёте отсюда выход так же, как нашли вход. — Этот выпад был направлен, вероятно, против футбольного отца, чтобы и его восстановить против себя, напомнив ту историю с подвалом. — После того, как вы протопали через весь мой дом, Эппельман-штрасе, семнадцать! — желчно добавил дядя. Тут обозначилось некое движение вверх — не очень заметное, но слаженное, дружное, — и мне вдруг стало ясно, что он хочет покончить с собой. Иначе чем можно объяснить то, что он сказал затем: — Вы ничего не видите, ничего не слышите, ничего не понимаете. Почему вы не возвращаетесь в вашу резервацию?! — Ах ты свинья! — Ага, красный, меня бы удивило, если бы здесь не оказалось хоть одного красного, — пробормотал себе под нос дядя. — Погоди, мы до тебя ещё доберёмся! До тебя и тебе подобных! — Сами видите, — сказал дядя, обращаясь к толпе, — вы готовы весь мир разнести в щепки только ради того, чтобы бесплатно ездить на автобусе. Самоубийца, чистый самоубийца. — И с вами я тоже не могу считаться, после того что вы понастроили, — продолжал дядя, на сей раз адресуясь, очевидно, к архитектору, жившему напротив. — Вы строите как попало, вы потеряли честь. Ах, да что там, вы же не знаете, что это такое, — поправил себя дядя, — как же я мог забыть! Дамы и господа, следовало бы мне выкрикнуть из моей дверной щели, да не слушайте вы его, это бессмысленно, это вырвано из контекста, вы даже не знаете, о чём он говорит. Но совсем не о том, о чём вы думаете! — Знаю я вас — я знаю, кто вы такие! Вы являетесь сюда, топаете через мой дом и хотите меня убить, потому что я думаю иначе, чем вы. Так вот, у меня есть для вас новость: я никогда не стану таким, как вы. Никогда. Во веки веков. И что, разве они убили его после этого? Разве они схватили его, оторвали от пола и швырнули вниз на каменные плиты? Нет. Если разобраться, они проявили долготерпение, достойное удивления. И то сказать, это были солидные, приличные жители нашей улицы, которые всего лишь собирали подписи под петицией против переименования улицы. Они никого не собирались убивать. И уж тем более они никак не могли отвечать за какое-то условное, отвлечённое «человечество». Это были господин и госпожа Дённинг-хаус, господин Зибер, господин Штравицке, госпожа Шминке и так далее, всё хорошие люди, а никакое не «человечество», и я не верю, что дядя в своих нападках имел в виду именно их. Скорее всего, просто роковое совпадение. Всё назревало исподволь и давно. И наконец созрело. — Что вами движет? Разве мораль? Скорее зависть и подлость, а может, это всего лишь несостоятельность? А то и всё вместе! Дядя уже не говорил — он вещал. Размахивая руками, он низвергся на три этажа, прямо на почтового рассыльного, на вымощенный плитками пол. Рассыльный со своим пакетом пострадал не очень серьёзно. Так что хоть это нельзя вменить дяде в вину. Может быть, дядя просто потерял равновесие. Я очнулся среди ночи. Было два или три — не знаю, у меня нет часов. Дом стоял, погружённый в тишину и тьму, как душа, обращенная внутрь себя, — я чувствовал её. Душа, в наследование которой я вступил. Я слышал стены, видел глубину и высоту, всё пространство, замкнутое этими стенами. Душа дяди имела печальный облик. Но никогда не следует впадать в излишнюю сентиментальность. Посреди ночи я вдруг прозрел. Я встал, вышел из комнаты и поднялся этажом выше. Госпожа Штумпе проснулась и схватилась за свой «тридцать восьмой». — Если вы меня застрелите, то вам никогда уже не узнать того, что знаю я, — сказал я в полутёмную комнату со своеобразным запахом. То был запах мыла, только ещё более синтетический. — После того как дядя ушёл от нас, а мы даже не смогли воспрепятствовать ему, мы должны спасти хотя бы то, что он оставил нам в этом доме. Я присел на кровать. — Подумайте хорошенько, где кончалась линия? Госпожа Штумпе, всё ещё с револьвером в руке, растерялась и выглядела в своей ночной рубашке с оборками уже не так угрожающе. — Линия, госпожа Штумпе! Линия, линия! — нетерпеливо восклицал я. — Да вспомните же ту проклятую линию, которую вы стёрли в припадке чистоплотности в чертёжной комнате, — уж не знаю, что вы там при этом думали. Госпожа Штумпе, до которой постепенно доходит, что её не собираются убивать, опускается на кровать. — Ва… ва… — Эта проклятая линия доходила только до ниши или заходила внутрь ниши? Госпожа Штумпе! Соратница! Эй! Это «эй», должно быть, каким-то образом подействовало: соратница молниеносно проснулась, сварила кофе — для этого мы спустились на кухню — и направилась за мной в чертёжную комнату на втором этаже, где мы сообща обследовали пол. Но от линии, которую нам оставил дядя, ни на столе, ни на полу не было и следа. Ни пятнышка. Госпожа Штумпе знает своё дело. Я считал, что линия пролегала несколько выше, к окну, госпожа Штумпе смотрела на две ладони ниже. Наконец мы сошлись на ширине одной ладони. Выпили кофе. Поговорили о старых временах. Небо снаружи постепенно серело, проехал первый автомобиль, сосед хлопнул дверью. Госпожа Штумпе сварила ещё кофе. Не то чтобы мы тут обнялись в едином порыве, но всё-таки мы делали общее дело, а это сближает, да, можно сказать и так. Вопрос состоял только в том, кончалась ли линия перед нишей или в самой нише, между каминным дымоходом и окном. В конце концов мы спустились этажом ниже, в рабочую комнату, такую же в плане, с точно такой же нишей, только боковая стена здесь отсутствовала. Потом мы пошли в подвал. В то мгновение, когда мы спускались по лестнице, я уже знал, чего нам ожидать. Собственно, я знал это уже давно, по нарастающей, по мере того как узнавал дядю ближе. Я имею в виду его устаревшую, совсем не в духе времени, профессиональную гордость: конечно, никакого Всё, что он мог мне оставить, я уже получил. Он сделал из меня то самое — Что у нас здесь? — сказал я, когда мы вошли в подвал. — У нас здесь пусто. Госпожа Штумпе огляделась, как будто никогда раньше здесь не бывала. — У нас здесь топливный резервуар, но он нас не интересует, ведь в нём ничего нет, — великодушно заявил я, — совсем ничего (как мы с ней оба хорошо знали). — У нас здесь стол. Единственный предмет мебели стоял, если хорошо подумать, ровно на том же месте, что и его близнец двумя этажами выше, в чертёжной комнате. — Бросается в глаза, — сказал я госпоже Штумпе, — что в плане помещения полностью соотносятся, если не учитывать разную толщину стен, то есть полностью совпадают: здесь всё в точности как наверху! Думаю, только теперь, именно в этот момент, я наконец полностью завладел её вниманием. — Допустим, что и этот стол стоит на том же месте. Действительно. — Тогда проведём ту линию, которая наверху, к сожалению, уже отсутствует; смотрите, проецируем её в той же позиции… Ибо именно это наверняка и хотел внушить мне дядя, если принять во внимание его менталитет, его изобретательность и — что тоже нельзя недооценивать — его исключительную тягу к проведению линий. — Тогда эта линия протянется, — я воспроизвожу её карандашом, как умею, — примерно вот так, и здесь… Госпожа Штумпе предельно внимательна. — …она заканчивается маленькой стрелочкой, смотрите же, — Ага! Ниши, то есть углубления между стеной и каминным выступом, здесь нет. Я увидел это сразу же, как только вошёл сюда, и мог бы вообще не проводить эту линию: нарисовал я её исключительно для госпожи Штумпе. Было раннее утро, но уже перевалило за семь часов, рабочий день начался: кто-то уже завёл мотор, скрипнули шины, раздался легкий треск. — По крайней мере, нет необходимости соблюдать тишину, — сказал я госпоже Штумпе. Я взял молоток и зубило и занялся кладкой, которой замуровали нишу за каминным выступом (от выступа и следа не осталось). Кладка была толщиной в один кирпич, относительно свежая, если судить по цементу. Где-то посередине, примерно там, куда указывала дядина стрелочка, один кирпич подался вглубь. Тут мы оба взволнованно задышали. — Госпожа Штумпе, — воскликнул я, — это здесь! А она: — Боже всевышний, Боже всевышний! Вот оно. Как только выпал один кирпич, обрушилась вся кладка. Поднялась туча пыли, мы закашлялись и стали хлопать друг друга по спине. Соседи за стеной могли подумать, что воскресла целая орда дядь, до такой степени мы забылись, хотя у нас были все основания вести себя тихо. Пыль улеглась, и мы увидели миллионы. Пачки громоздились штабелями до потолка: сотни, пятидесятки, двадцатки, десятки. Одной только бумаги было изведено гигантское количество — настоящий «Фермойген», тончайшее качество без водяных знаков, то есть теперь уже с водяными знаками (которые, как мы знаем, никакие не водяные). Мы были потрясены. Портрет молодого человека работы Альбрехта Дюрера (оригинал находится в коллекции принца Людвига фон Гессена), жена патриция Элизабет Тухер, мужчина с ребёнком (швабский мастер, около 1525 года), космограф Себастьян Мюнстер с картины Кристофа Амбергера. Госпожа Штумпе побледнела — я ещё никогда не видел её такой бледной. И всё это теперь не имело никакой цены — я чуть не сказал: было бесценно, — искусство для искусства в высшем смысле, сделано только ради того, чтобы быть сделанным. Ничего более страстного, более прекрасного и более свободного быть не могло. Можно даже сказать, что я радовался, видя, что дядя остался верен себе до конца, — если говорить о радости в таких обстоятельствах не было бы преувеличением. — О боже! — Госпожа Штумпе закрыла лицо руками. — Столько старых денег, о боже! Бог, сказал бы я, обладает хорошим чувством юмора, гораздо большим, чем нам кажется. Одни оттенки чего стоили! Чёрно-синее, отливающее фиолетово-красным, зелёное и зелено-чёрное, оливково-красное, переходящее в чёрно-коричневое, красновато-коричневое и совсем уж коричнево-оливковое с переходом в жёлто-красное. Великолепие — но отменённое и оттого ещё более великолепное. А эти переливчатые волнообразные линии, так называемые guilloches, двуцветные розетки с яркими числами номиналов, орнаментальные гравюры с парусниками, скрипками, орлами и триумфальными арками! А факсимильные подписи президента Карла Блессинга и вице-президента д-ра Трёгера со множеством тональностей, преимущественно индиго и благородного хлебно-коричневого цвета. Настоящие произведения искусства. Само собой разумеется. Не говоря уж о декоративных лентах, зубчиках, узорах. А филигранная защитная штриховка! Загадочные орнаменты — о таких только мечтать! Мы стояли перед всем этим богатством — счастливые, но поверженные, — и кто упрекнёт нас в том, что мы с госпожой Штумпе плача бросились в объятия друг друга. Ослеплённые миллионами и вместе с тем ограбленные на ту же сумму, поскольку то были деньги «до седьмого седьмого» — надеюсь, это вы уже и сами поняли. Но мы это и предвидели. После всего, что было. |
||
|