"Моя одиссея" - читать интересную книгу автора (Авдеев Виктор Федорович)ПЕРВЫЙ КЛАССИКМорозы вдруг сдали, закапало с крыши. Простудные больные забили все наши койки, но никогда еще изолятор не казался мне таким пустым. После ухода санкомовца на красильный завод ни Колдыба, ни Пашка Резников, ни я не взяли кисти в руки; полузасохшие краски, пузырьки с разноцветной тушью, бумага пылились в ящике под столом. Дядя Шура по-прежнему заходил в изолятор, рассказывал что-нибудь интересное, и я все больше привязывался к нему сердцем. Кого-то ведь надо же было любить! Однажды он остановил меня в ночлежном коридоре: — Говорят, Виктор, ты занимаешься литературой? — Я? — Значит, меня неправильно информировали. — невозмутимо сказал Фурманов. Я быстро прикинул. Конечно, никто не мог сказать дяде Шуре, что я занимаюсь литературой. Я сам не знал об этом. Да и что означает «заниматься литературой»? Читать книжки? Это я очень любил, но где их достать на Малой Панасовке? Конечно, в городе есть библиотеки, да кто нас отпустит из ночлежки? А вообще интересно: что все-таки Фурманову от меня надо? Я словно бы замялся и сказал тоном доверчивого признания: — Литературой я не занимаюсь, а вот… сочиняю стихи. — Даже? Дядя Шура посмотрел на меня с большим сомнением. Я делал вид, что мне совершенно безразлично, верит он мне или не верит. Мысленно я старался восстановить в памяти одно из стихотворений, сочиненных еще в колонии имени Нансена. — Значит, ты, Виктор, поэт? Я думал, что у нас один Резников стихи пишет. Ну-ка прочитай что-нибудь, это интересно. Глядя куда-то в сторону, я забормотал осипшим от волнения голосом: Дальше у меня описывались два ростовских огольца — дети улицы. Однако место это я забыл и сразу перескочил на середину: На этом стихотворение заканчивалось. Помню, тогда, в колонии, я не знал, как его продолжить, что делать со своими героями, да и сочинительство мне уже порядком наскучило. В глазах Фурманова я уловил смешливые искорки, подозрительно спросил: — Вы, может, думаете, я этот стих у Пушкина списал? — Нет, — очень серьезно ответил дядя Шура. — Этого я не думаю. У Пушкина таких стихов нет, я хорошо помню. — То-то. Фурманов положил мне руку на плечо: — Раз уж, Виктор, у тебя такая тяга к литературе, я дам тебе бумаги, а ты мне напиши свою автобиографию. Только пиши просто, без всяких прикрас и, конечно, прозой. Договорились? Этого я не мог пока сказать. Во-первых, еще не знал, как посмотрят ночлежники, когда увидят, что я что-то пишу: может, набьют морду, а то выльют на голову чернильницу. Во-вторых, «автобиография», «проза» — что скрывается под этими словами? И наконец — к чему вообще вся эта петрушка? Зачем она мне нужна? — Я подумаю, дядя Шура. — Ладно. Но запомни: если напишешь хорошо, мы напечатаем твою рукопись в журнале «Друг детей» и ты получишь авторский гонорар. Это совсем меняло дело. Стать писателем? Что ж, пожалуй, можно согласиться. Притом я почему-то сразу понял, что такое гонорар. Я отправился за дядей Шурой в дежурку, и он вручил мне трехкопеечную тетрадь. В изоляторе я рассказал своему корешу, однорукому вору-рецидивисту Колдыбе Хе-хе-хе, что дядя Шура подбивает меня написать какую-то автобиографию: уж не допросный ли это лист? — Не дрейфь, Витек, — успокоил меня Колдыба. — Автобиографий — это подробное описание твоего батьки, в каких местах ты скитался на воле и сколько раз сидел в тюрьме. Ведь дядя Шура учится на доктора-психопата… это которые чокнутых лечат. Вот и интересуется насчет беспризорников. Мы ж дефективные. Понял? Я сам тоже писал для него автобиографий, ну и, конечно, все натрепал до последнего слова. — Тогда сочиню и я. Жалко, что ли, для хорошего человека? Я достал табачку и засел на всю ночь. А что, в самом деле: в журнале «Друг детей» печатались наши рисунки, почему бы там не появиться и моей «прозе»? Изолятор заснул. На дворе за черно отсвечивающим окном смутно мерцал снег, неясно проступала глухая кирпичная стена у помойки. Я решил описать, как ездил на товарняке — «Максиме Горьком», как меня раздели под станцией Ряжск. Однако, к удивлению, из рукописи выяснилось, что я вовсе не скромный, начинающий урка, а грозный налетчик Витена Железная Челюсть. В октябре этого года я, оказывается, ограбил страшно богатого нэпмана вот с таким пузом: денег снял миллион и стал ежедневно пить ситро и раскатывать по Харькову на трамваях. Конечно, разоделся в пух и прах: купил рубаху апаш, брюки клеш, лаковые башмаки. Одна очень фасонистая девка сделалась от меня без ума, я водил ее в кино, кормил пирожными и все такое. Вот уже несколько лет, как меня выслеживали поголовно все сыщики Советской России, но я был совершенно неуловим. Временами я скрывался в ночлежке по Малой Панасовской, 25, как, например, было и теперь. Но и тут, положив в каждый карман по револьверу, я делал по ночам «громкие дела», и весь город дрожал от моего имени. О дальнейшей своей головокружительной жизни я написать ничего не мог, так как не хватило тетрадки. А жаль: я уже разохотился и готов был не спать еще сутки. Мне пришлось лечь в постель; ребята еле разбудили меня к обходу врача. После завтрака я прочитал свое творение в изоляторе. — И ты в литературу? — удивился Пашка Резников. — Будем коллегами. — Брешешь, Витек, что все из головы, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, чуть побледнев. — Вот… подлец буду, — ответил я и перекрестился. Колдыба Хе-хе-хе вдруг крепко пожал мне руку. Больные молча смотрели с кроватей. — Как думаешь, примут в журнале? — скромно спросил я. Мне хотелось показать огольцам, что я хоть уже и стал писателем, но не думаю задаваться. — Спрашиваешь, — ответил Колдыба. — В этом сочинении у тебя все в точку. Вот нэпмана ты ограбил — правильно, Советская власть это одобряет. Только б надо описать, что когда ты снял с него «рыжие бочата[2]», то прислонил к стенке — и на луну[3]. Сгнить мне в легавке, если цензура прицепится. Я в Сумах в тюрьме сидел, и попалась мне книжка. Растрепанная. О том, как греки промеж себя дрались, а на горе сидел ихний бог Завес с молоньей в руке и оттуда руководил. Вот мура, верно? Кто этому поверит. И было припечатано, будто эта книжка взята из «сокровища мировой литературы». Уж твоя «Личная автобиография» куда занятней, редакция ее бесприменно примет. В этот день я познал, как приятно быть талантом. Все тебя хвалят, восхищенно дергают за волосы. Да, хорошее это дело — вдруг стать писателем. Как это я раньше не догадался? Ведь так просто: сел и сочинил. А я-то в детстве мечтал сделаться чеботарем, чтобы пошить себе новые сапоги со скрипом. Теперь я куплю их себе хоть десять пар, писатели небось зарабатывают о-го-го сколько! Побольше даже, чем художники! Да и о таких ли мелочах думать? Скоро, наверно, всюду появятся мои портреты, все читатели будут ходить и спрашивать: «Кто это такой за писатель прозы Витя Авдеев?» Надо только до того, как пойти сниматься, забежать к соседу-портняжке одолжить ножницы: больно волосы свалялись. Чертова житуха: такой талант, и нету двугривенного на парикмахерскую. Днем Фурманов зашел к нам в изолятор: он зacтyпил на дежурство. Колдыбы Хе-хе-хе не было; в последнее время он частенько стал наведываться в палаты, где завел себе знакомство среди «деловых ребят» — воров. Дядя Шура присел на скрипучий, расшатанный стул. — Ну, как дела? — спросил он, улыбаясь своей чуть иронической улыбкой. — Да… сочинил, — ответил я, стараясь говорить как можно небрежнее. — Уже? — удивился дядя Шура. Я был польщен. — За один присест. И, не удержав улыбки, протянул тетрадку, уже замусоленную своими грязными руками. Я ожидал, что дядя Шура тут же начнет читать, а затем, как и Колдыба Хе-хе-хе, жать руку, и потихоньку вытер ладошку о штаны, чтобы она была маленько почище. Но Фурманов, сразу став серьезным, молча сунул рукопись в карман и скоро ушел; шаги его затихли на лестнице, ведущей в дежурку. Я был разочарован. Вечером перед сдачей дежурства дядя Шура вновь переступил порог изолятора, в его руке я увидел свою тетрадку. Сердце мое вдруг испуганно забилось. — Признаться, я даже не ожидал, что ты гак напишешь. Я весь вспыхнул. Воспитатель проницательно посмотрел на меня своими умными глазами. — Помнишь, Виктор, нашу первую встречу в канцелярии? Я тогда говорил, что видел, как ты в Киеве на Бессарабке ударял по ширмам. В то время я думал, что ты простой урка, а оказывается, ты даже ходил на гоп-стоп: грабил нэпманов. Затем ты пишешь, что у тебя была какая-то жена. Сколько ж тебе лет? Я разинул рот, но промолчал. Дядя Шура собрал на широком лбу морщины. — И ты, конечно, сам понимаешь, что стоит лишь опубликовать такое произведение, как тобой немедленно заинтересуется уголовный розыск. Кого я не любил всю жизнь — это охранителей порядка разных мастей. — Надо будет вымарать это дело, — охрипшим голосом сказал я. — И мое такое же мнение, — подтвердил дядя Шура. — Идем в дежурку, я покажу тебе, что в этой рукописи вообще надо изменить. Поправок не смущайся: талант — это умение вычеркивать. Я пошел вслед за ним вниз по лестнице. Вступление мое в литературу затянулось, а я уже рассчитывал назавтра получить гонорар и купить папиросы «Шедевр». Выходит, опять придется подбирать окурки с тротуара. Но ведь не останавливаться же на полдороге? Моя «Личная автобиография» уже написана, ее надо лишь немного подправить. Однако если писателям всегда приходится столько возиться со своими сочинениями, то доля их незавидная. Из дежурки я вернулся с новой трехкопеечной тетрадкой в кармане. Старая вся сплошь была измарана рукою дяди Шуры; надо признаться, он совсем не церемонился с моей «прозой». Ложась спать, Колдыба Хе-хе-хе поинтересовался, что сказал дядя Шура о «Личной автобиографии». — В общем-то, похвалил. Велел только переделать заглавие и… вообще кое-что. Я решил пожертвовать еще одну ночь для мировой литературы. Мне хотелось поскорее стать писателем, а уж потом завалиться на койку и выспаться досыта. Правда, я еще не знал, о чем стану сочинять, да это меня и не очень заботило. Главное — начать, а там мысли потекут сами. Я вновь вспомнил поезда, путешествие в «собачьем» ящике, и рука моя бойко застрочила пером. Теперь получилось, будто я лихой бродяга, исколесивший всю Россию от Дона до Великого океана и совершенно неуловимый для охранников и контролеров. Я ничего не ворую и только в свое полное удовольствие раскатываю зайцем по городам и горным ущельям. На этот раз дядя Шура остался доволен. Мы опять вдвоем сидели в дежурке за столом. Окна затянула наледь, от чугунной печки неуютно пахло холодным железом. — Вот теперь рассказ стал значительно лучше. В таком виде его можно будет показать и редактору журнала. Наконец-то! Меня сразу расперло от самодовольства. — Это я еще баловался, — сказал радостно. — Если бы я захотел, то разве б так накатал? Не было настроения долго волыниться. — Да? — странно усмехнулся дядя Шура. — Представь, и мне показалось, что ты мог бы написать лучше. Ведь, в сущности, ты опять дал волю своей безудержной фантазии. Ну где ты видел поезд, который «карабкается на снеговую вершину хребта» и круто «скатывается» вниз? Неужели, Виктор, в процессе творчества тебе не пришла на память ни одна живая деталь из подлинных скитаний? Потом, тебе, например, надо немного позаботиться насчет языка. Я насторожился: — Какого языка? Ведь я писал. — Слова и фразы, из которых составлено произведение, и называются языком писателя. Этот язык, во-первых, должен быть русским. Нельзя говорить: «Легавый зашевал фаечку и поканал в шалман». Кто и что поймет в этом тарабарском жаргоне? Во-вторых: язык должен хотя бы до некоторой степени выражать то, что задумал автор. А ты пишешь: «Речка сквозь берега стекала к своему концу, и по ее дну плавали еще живые селедки и гуляли корабли». Это же совершенно безграмотно. Понимаешь? — А тут разве и грамматику надо знать? — осторожно осведомился я. — Желательно. Опять, значит, плохо? Сам ведь только что сказал: отлично. Я заерзал на стуле. Что ж это получается? Хочешь стать художником — учи геометрию; решил пробиться в писатели — зубри грамматику. А там, может, и физику, историю заставят прорабатывать? И есть же такие паразиты, как этот дядя Шура: ему сделал одолжение, написал, а он еще кочевряжится. Два раза еще Фурманов расхваливал мой рассказ и два раза опять заставлял исправлять в нем «несколько слов». В глазах у меня уже начинало рябить от жирных росчерков его сине-красного карандаша, под которым пропадали мои строчки: в живых оставались только заглавие да моя фамилия. Прошло больше недели, как я занялся литературным творчеством, а «доработкам» и конца не предвиделось. Я начал избегать Фурманова, как и в те дни, когда он заставлял меня читать фолиант о художниках средневековья. Если талант — это умение вычеркивать, то зачем он мне сдался? Лучше писать бесталанные рассказы, да только бы их печатали. Когда воспитатель заговаривал со мной о литературе, о прочитанных книгах, я сопел, отворачивался. Тогда он вдруг объявил, что рукопись обработана достаточно и находится в портфеле редакции «Друг детей», сейчас ее гам читают. Это известие взбудоражило изолятор, пожалуй, еще больше, чем мой экзамен в академии. — О, корешок, теперь ты далеко шагнул, — сказал мне Колдыба Хе-хе-хе. — Сочинить роман — это же не диктант написать. Там учитель сверяет тебя по мужскому и женскому роду и ставит кол. А тут ты можешь написать «козел» через фиту: наборщик будет составлять книгу и все выправит. Писатели, брат, они сами педагогиков под каблук. Понял? Стервец буду! Сочинит книгу, а педагогик ей в классе начинает сопляков мучить. В старое время, до революции, писатель считался почти как царь — думаешь, брешу? Вот народ дождется, когда он сыграет в ящик, памятник ему строит. Это, брат, даже повыше, чем быть художником. Литература начинала нравиться мне все больше: может, теперь не надо поступать и в семилетку? Я с нетерпением ждал ответа из журнала, весь истомился. Дядя Шура несколько дней не появлялся в изоляторе; пришел он оживленный, в неизменной бекеше, смушковой шапке, и прямо с порога объявил, что рассказ в журнале понравился. От смущения я не знал, что делать, и стал закуривать. Однако, наученный горьким опытом, молчал, ожидая, когда воспитатель заговорит о печати и гонораре. — …Понравился, — продолжал дядя Шура, снимая перчатки. — Только, понимаешь ли, Виктор… рассказ не подходит «Другу детей» по теме. Он не злободневен. Советской общественности уже не интересно читать о том, как беспризорники зайцем раскатывают на экспрессах, воруют, нюхают кокаин. Об этом много было сказано в свое время и… не хуже твоего. Теперь читатель требует книг о том, как бывшие воры перековываются в честных людей. Вот, например, в семи километрах от Харькова, в Куряже, есть трудовая колония. Мы тебя можем перевести туда, и редакция совершенно уверена, что со временем — ну, так через годик — ты сумеешь дать нам интересный очерк о ней. Как ты на это посмотришь? Да никак. Опять сочинять? Ну нет — дураков теперь мало! Уж если за две недели моя тема вдруг потеряла злободневность, то что же случится за тот год, который я проживу в Куряжской колонии? Может, к тому времени советская общественность заинтересуется африканскими львами, так мне их тоже изучать? Мы переглянулись с Колдыбой Хе-хе-хе, и он лаконично подытожил: — Все интеллигенты из редакций паразиты. Разве они допустят хоть одного золоторотца пролезть в честные фраера? — Допускали, — улыбнулся дядя Шура. — Кого? — Всех, кто добивался этого упорным трудом. Максима Горького, Свирского, Шаляпина. Опять Максим Горький! Кто же это наконец такой? Но чтобы не показаться невежественным, я воздержался от замечаний. — Это случайные случаи, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, и по его глазам я с удивлением увидел, что он знал, кто такой Максим Горький. — Фактура, — авторитетно подтвердил и Пашка Резников — Кого назвали, дядя Шура: Горький, Шаляпин, Свирский! Они все самородки. Уж Пашка-то знает: грамотей. Я решил расспросить его на досуге об этих «самородках», да все как-то забывал. Потом стало не до этого: к нам в ночлежку пришли представители ячейки Украинского Червонного Креста и «Друга детей» при Управлении южных железных дорог. Это были двое весьма солидных мужчин и дама в шляпе и фетровых ботах; оказывается, их организация решила взять на воспитание беспризорника. В канцелярии им порекомендовали меня: рисует, любит книжки, работает младшим санкомом в изоляторе, дерется редко — добродетелей к тому времени у меня накопилась куча. Согласие на этот раз я дал гораздо охотнее, чем в Новочеркасском интернате. При прощании с корешами мы обнялись. — Все санкомовцы разлетаются, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, криво улыбаясь, и легонько ткнул меня култышкой в грудь, словно выпроваживал за порог изолятора. — Один я тут остался… командовать симулянтами, «страдающими нутром». Ну, да заведующий обещал, что скоро определит меня вахтером на завод… жуликов ловить. Еще, Витек, встретимся с тобой фраерами. — Пашка ж остается, — сказал я. — Забыл? Колдыба Хе-хе-хе насмешливо прищурил здоровый глаз, сплюнул: — Похоже, и он нарезает с ночлежки. Признался: вчера написал маханше и отчиму, чтоб простили. Я удивленно глянул на Резникова. Правда? Он чуть-чуть покраснел и промолчал. Очень тепло расстался я с дядей Шурой. Вручая мне подарок — «Детство Темы» Гарина, он посоветовал: — Больше читай классиков, Виктор. Такими русскими великанами, как Лев Толстой, Достоевский, Тургенев, Чехов, восхищается весь земной шар. Выбрось совсем из головы дешевую американскую дрянь про сыщиков и бандитов: это жвачка для обывателей. Заходи в гости, квартиру мою ты знаешь. Может, опять надумаешь писать рассказы — буду рад помочь. Опекуны поселили меня у председателя ячейки «Друг детей» Мельничука на Проезжей улице в конце Холодной горы. Первые дни жизни я всецело был занят новыми ощущениями; спал на самой настоящей простыне, каждый день умывался с мылом, ничто не ползало по моей рубахе, хоть по привычке я все-таки чесался. Учиться я поступил в железнодорожную школу на Рудаковке, недалеко от вокзала. Невольно мне вспомнился Новочеркасск, бывшая Петровская гимназия, старый товарищ Володька Сосна; лишь вот теперь, почти шесть лет спустя, наконец докарабкался до пятого класса! И сейчас мне приходилось много, упорно корпеть над уроками. Зато каждый день я опять мог наедаться досыта, щеки мои налились румянцем. Товарищи давно стали для меня ближе родни, поэтому в школе я вскоре обзавелся множеством новых друзей. Постепенно начал забывать о ночлежке, беспризорничестве. Год миновал незаметно. В зимние каникулы одноклассники стали звать меня на каток. Я охотно бы пошел, но где взять коньки? И тут опять вспомнил о дяде Шуре: поканючить у него? О писательстве я давно забыл, но вдруг «прорежет»? Ночь прошла в горячей спешке; к утру я закончил новый рассказ о скитаниях на воле и отправился к Фурманову. Жил Фурманов на Конторской, недалеко от мутноводной Лопани, сжатой гранитными берегами. Я вырос, был в начищенных хромовых сапогах, в бобриковом коричневом реглане. Свои каштановые спутанные кудри причесал на пробор — совсем взрослый городской парень. Дядя Шура обрадовался мне. Комнату он занимал небольшую, со скромной мебелью; вдоль стены от пола к потолку тянулись полки, заставленные книгами в старых переплетах, на столе темно желтел человеческий череп. Бывший воспитатель предложил мне стул, проговорил весело, с легким укором: — Я уж потерял надежду тебя увидеть. — Да все как-то некогда, — неловко ответил я. Свою беспризорную жизнь я теперь старался забыть. — Ну как у вас в ночлежке? Пашка Резников не бросил строчить стишки? — Он давно у матери в Донбассе на станции Переездной. Да, ведь это уже без тебя случилось? Ему выслали из дома деньги на билет, и он уехал. Между прочим, одно стихотворение я помог Павлу напечатать в «Друге детей». Вон как! Поэтом стал? Изменился небось? Признает ли, если встретимся? Значит, родичи его простили? — А Колдыба Хе-хе-хе как? По-прежнему заворачивает изолятором? Дядя Шура слегка нахмурился. — Скверно он кончил. Помнишь, в прошлом году к нам на Малую Панасовку временно поселили несколько уличных девчонок? Так вот Милорадов, или, как вы его называли, Колдыба, спутался с одной из них, украл у кассира портфель с деньгами и бежал на «волю» вместе с этой… Ирой или Клавой, не помню. Точных подробностей не знаю: ведь уже в ночлежке не работаю, занимаюсь медициной. Судьба кореша сильно огорчила меня. Чтобы пере-менить разговор, дядя Шура спросил, как живу я. Я выставил кверху большой палец правой руки: — На большой с присыпкой. — Прочитал «Детство Темы»? Я замялся. Ну что интересного в том, как жил генеральский сынок? Начхать мне на него с телеграфного столба! Вот если бы это был какой-нибудь вождь апахов Голубая Лиса или король сыщиков Нат Пинкертон — такую книгу я прочитал бы с удовольствием. (Вообще, на мой взгляд, русские писатели сочиняли очень незанимательно.) Но я помнил, что Фурманов не признает «американскую» литературу, и не стал распространяться о своих вкусах. — Сейчас, дядя Шура, все больше нажимаю на геометрию, — сказал я, стараясь принять свободный тон и держаться с воспитателем на одной ноге. — Вот, между прочим, рассказик сочинил. Вы не передадите его в журнал «Друг детей»? Скажите редактору, что полного гонорара мне не нужно, отдам всего за три хруста. К воскресенью коньки вот так нужны. — Я чиркнул себя ребром ладони по горлу. Фурманов поджал губы, забарабанил пальцами по столу. — Это лишь и понудило тебя взяться за творчество? Я смутился. Ну и чудорез дядя Шура! А что же еще может заставить человека нырять пером в чернильницу? Для чего люди вообще работают? Ясно: чтоб зашибить монету, хорошо одеться, выпить рюмочку. Кто станет проливать пот за здорово живешь? Конечно, приятно при знакомстве с фасоном объявить: «Я — писатель из журнала». Все и рот разинут, каждому лестно посмотреть на тебя, пожать руку. Неужели дядя Шура этого сам не понимает? — Ясно, не из-за одних коньков, — забормотал я. — Просто взялся посочинять, да и все. — Значит, потянуло немножко? А до этого ты ничего не писал? — Не-ет. У нас уроки рисования преподает настоящий художник, в Петрограде академию при царе кончил. Я с ним все занимаюсь. Газету оформляю. Почему-то дядя Шура посуровел, стал холоднее. — Ладно. Оставь свою рукопись, я посмотрю. Разговаривать больше было не о чем, и я вскоре собрался домой. В положенный день я пришел за ответом; тетрадка моя опять густо пестрела пометками сине-красного карандаша. Я подсел к столу, и дядя Шура терпеливо стал объяснять мне, что такое типичность в литературе, как надо лепить образ, строить фразу. Свои три рубля я таки получил. Правда, рассказ мой не появился в печати; но деньги я заработал честно. Дядя Шура заставил меня перебелить рукопись раз шесть. Каникулы давно кончились, я замучился, опасался, что так и зима пройдет, все реже приходил к нему на квартиру — и тогда Фурманов заявил, что редакция «решила оплатить мой труд». Дорвавшись до коньков, я стал пропадать на ледяных дорожках катка, простудился и слег. По моей просьбе опекун принес мне из библиотеки книгу; на обложке стояло: «Максим Горький. 1-й том». «Опять этот мужик, — подумал я с изумлением. — Прямо никуда от него не денешься». Книгу я развернул с особым любопытством. Впечатление она произвела на меня такое, словно я только что научился читать и теперь радовался каждому вновь открытому слову. Передо мной широко развернулись бескрайние южные степи, омываемые морским прибоем, ночные костры с удивительными странниками. Я сразу влюбился и в Челкаша, и в старую цыганку Изергиль, и в Мальву, и в побирушку Леньку, а особенно в самого чудесного писателя. Значит, есть человек, который так здорово сумел рассказать про босяков и беспризорников вроде меня. Интересно, какой он из себя? Ну конечно, солидный, с высоким лысым лбом, в роговых очках — уж такие все писатели. Весь небось в бобрах, манишка раздушена тройным одеколонов, а может, и передние зубы золотые — для большего фасона. Вот бы повидать. А что? Живет он, понятно, в Кремле. Добраться до Москвы, подсторожить у ворот и подойти: «Ну, как житуха, товарищ Максим Горький? Разрешите представиться, тоже автор из босяков. Желаю поступить к вам в литературные ученики». Уж он-то в этом деле понимает больше, чем дядя Шура, хоть и тот писатель и ходит в журнал «Друг детей». Может, еще и душистой папиросой угостит, а то и сигарой. И какой же я все-таки несчастливый: столько околачивался на воле и ни одного Макара Чудры не встретил. Все какая-то сволочь попадалась. Выздоровев, я сам отправился в библиотеку. Портрет Максима Горького прямо огорошил меня: обыкновенное скуластое лицо, широкий нос, черная косоворотка под ремешок, сапоги, а сам, боже мой… рыжий! Неужели действительно могут быть такие писатели? Я подошел к зеркалу и посмотрел на себя: гораздо красивее, а волосы вьются, как у поэта. Все же, купив лист александрийской бумаги, я скопировал портрет Максима Горького и повесил у себя над кроватью. И странно, с каждым днем лицо любимого писателя начинало мне все больше нравиться, а скоро стало казаться, что иным оно и быть не могло: мужественное, простое и умное — подлинный облик интеллигентного пролетария. И я уже с огорчением смотрел на свои волосы: почему они не рыжие и не торчат щеткой? Я прямо стал бредить Максимом Горьким. «Мать», «В людях», «Городок Окуров», «По Руси», — я брал из библиотеки том за томом. Читал эти книги по дороге в школу, натыкаясь на телеграфные столбы и заборы; читал в классе, получая замечания от учителей; читал, лежа в постели, пока опекун не вывинчивал лампочку. Теперь я сам, по доброй воле, завалил стол дяди Шуры своими рукописями, полными клякс и грамматических ошибок. Я уже не думал о гонораре, о том фасоне, который напущу на себя перед ребятами, заделавшись писателем. Мне просто очень хотелось вылить на бумагу все то, что накопилось на душе; вероятно, так мучительно рвется заговорить глухонемой. Еще раньше, в ночлежке, получая от Фурманова «на доработку» свою исчерканную рукопись, я уже начал догадываться, что сам, пожалуй, замешен не из того теста, из которого выпекаются писатели. Те какие-то особенные, полубоги. А тут я узнал, что Максим Горький не кончил никакого университета, грузил тюки на волжских пристанях, знался с босяками, и это вдохнуло в меня новую надежду. Ведь вышло же у него? Почему бы не попробовать и мне так же красочно рассказать о себе, о своих корешах на воле и в ночлежках, где я бывал? Пусть они увидят. («Они» это, вероятно, читатели, лицо которых мне представлялось чем-то вроде громадной красной приблизившейся луны.) Пусть узнают. Чего узнают, я и сам не знал, но пусть узнают! И я с азартом, без передышки писал рассказ за рассказом и нес дяде Шуре на Конторскую. Сперва он очень обрадовался такой необычной прыти и несколько месяцев терпеливо пытался разобраться в моих опусах. Затем его стала удивлять моя «творческая манера»: я не любил переделывать старые рукописи. Не получилось? Пускай. Не беда. В другой раз получится. И, взяв чистую тетрадку, я начинал строчить следующее произведение. — Опять новый рассказ? — встречал меня Фурманов. — Когда же ты обдумываешь сюжеты? — Обдумываю? Ведь это по вдохновению. — Уж не считаешь ли ты, Виктор, — иронически улыбался он, — что рассказы пишутся только рукой? Для этого еще надо кое-что иметь и на плечах. Нельзя же браться за работу, не зная, что случится с твоим героем на следующей странице. Мы ведь условились, что ты переработаешь «На товарняке по Руси»: я тебе там все подчеркнул. А вместо этого ты вдруг принес «Заблудшие в степи!». Почему ты не выполнил моих указаний? Почему? Я и сам толком не мот ответить. Где он подсказывал, как заменить неудачную фразу, я делал это легко и даже охотно. Хуже обстояло дело, если мне приходилось додумывать самому: я не мог подыскать выражения более подходящего, для меня все слова были одинаково хороши. — Понимаешь, Виктор, — говорил Фурманов. — Занятия литературой требуют огромных знаний. Здесь надо продумать каждую строчку, каждую художественную деталь. А что получается у тебя? Где это ты слышал, чтобы четырнадцатилетние уличные слюнтяи рассуждали о любви, истине, чести? Да еще в каком ключе! Вот монолог твоего доморощенного философа Вальки Туза: «Обольстительная Гортензия, вы завлекли мое сердце. Но я, увы, есть страшный убиец-мокрушник, и на этих двух руках горят пятна гнилой нэпманской крови. Потому я должен сперва на сто процентов искупиться в честном советском труде…» Я сидел, молчал и удивлялся: ну что за охота дяде Шуре рассусоливать о таких мелочах? Ну трепанул я — эва, подумаешь, ведь это же литература. Зато как у меня в рассказе все интересно: четырнадцатилетний Валька Туз обижен человеческим обществом и убегает в беспризорники, чтобы найти справедливость на земле. Он на товарных поездах скитается по городам, ловко извлекая кошельки из карманов богачей. Однако тут его хватают злые легавые. Тогда Валька выламывает тюремную решетку и прыгает с шестого этажа прямо на мощенную булыжником улицу. Смерть его как будто неминуема? Но… он падает в случайно проезжавший красный лимузин. Не задумываясь, Валька Туз душит пузатого обладателя автомобиля и спокойно закуривает. Красавица нэпманша тут же влюбляется в него, дарит мужнин чемодан с золотом, но Валька презрительно хохочет ей в лицо: «И ты думаешь, я тебе продамся, прекрасная ты стерва? Я люблю вольную свободу и благородную душой маруху Гортензию». И всю эту историю рассказывает мне сам гордый оголец Валька Туз, а вокруг лежит ночная степь, сверкает золотой костер и задумчиво плещется море. (Кстати, моря я никогда не видел и, описывая его, фантазировал как умел.) Однажды вместо разбора очередного рассказа дядя Шура некоторое время молча ходил по комнате. В открытую форточку втекали сладкий запах лопнувших тополевых почек, пение дрозда, мягкий стук экипажа по весенней промытой мостовой. — Скажи, Виктор, каких ты знаешь русских писателей? Я назвал две-три малоизвестные фамилии; рассказы этих авторов я недавно прочитал в железнодорожной газетке. Дядя Шура круто остановился возле меня, и черные брови его нетерпеливо сошлись. — Я тебя спрашиваю не о случайных людях в искусстве, а о писателях-классиках! Дались ему классики! — Это что мы прорабатываем в школе по литературе? Ну конечно, Пушкина. Стихи его и эту, как ее… оперу «Евгений Онегин». Знаю еще Льва Толстого. Правда, «Войну и мир» я лишь брал в руки, уж больно толстая, читать долго. Потом кого знаю? Вот Гоголя… еще «Записки охотника» Тургенева. В этой книжке хорошо описано за природу… Потом… да зачем вам это, дядя Шура? Что вы меня, как неграмотного, допрашиваете? Вы прочитали мой последний рассказ «Полная исповедь близкого друга»? Подойдет он для журнала? Если что не так, вы там сами немножко подправьте. Продолжая ходить по комнате, Фурманов внезапно остановился возле меня и сухо сказал: — Знаешь что, Виктор… или ты читай классиков, учись у них литературному мастерству, или совсем брось писать. Иначе, боюсь, из тебя получится самый настоящий графоман — враг всех редакций. Я вспыхнул, обозлился и ушел не простившись. Эх, взять бы камень да запустить в окно фурмановской комнаты, чтобы стекла брызнули! Жаль, что Максим Горький живет на Капри, уж он бы не стал так задаваться. А что, если снова пуститься «по Руси» и начать изучать жизнь, как это делал он? Я вдруг остановился посреди зеленеющей улицы над Лопанью и стукнул себя по лбу; как же это я, растяпа, забыл сказать дяде Шуре про Максима Горького? Ведь он и был тем первым русским советским классиком, который заставил меня полюбить родную литературу. |
||||
|