"Моя одиссея" - читать интересную книгу автора (Авдеев Виктор Федорович)КОЛОНИЯ ИМЕНИ ФРИТЬОФА НАНСЕНАДетколония имени Фритьофа Нансена находилась в тридцати верстах от Киева, за Днепром. Здесь было полно сирот, беспризорников из разных республик, и я вновь испугался, что встречу какого-нибудь новочеркасского знакомого, который откроет всем мое настоящее имя. Я сделал вид, что у меня болят зубы, и повязал лицо полотенцем: мне казалось, что так труднее меня узнать. По колонии я двигался боком, нахлобучив кепку на самый нос, обходя воспитанников, а сам зорко к ним приглядывался. Около столовой меня остановила худенькая долгоносая женщина с черными, без блеска волосами, насунутыми, словно чепец, на желтое лицо. Одета она была тоже в желтый с черными полосами джемпер, и это делало ее похожей на большую трудолюбивую пчелу. — У тебя, хлопчик, зубы болят? Я скосоротился как мог, невнятно промычал: — Угу. — Идем ко мне в амбулаторию, я гляну. Я никак не ожидал найти в колонии амбулаторию и упал духом. Делать ничего не оставалось, я последовал за докторшей, точно карась за удочкой. На втором этаже, в комнате с топчаном, застеленным белой клеенкой, она велела мне сесть на табурет и снять повязку. — Странно, — сказала докторша, гак глубоко засунув мне в рот маленькое зеркальце на длинной ножке, что я начал давиться. — У тебя, хлопчик, никакого признака флюса. Да не вертись же ты, пожалуйста, и открой рот пошире: не бойся, я совсем не собираюсь к тебе туда залезать. Я и пытался не вертеться, да не мог. В простенке стоял застекленный шкафчик с щипцами, страшными железками, похожими на кочережки, и я невольно выворачивал на них глаза. Холодная испарина пробрала меня насквозь: неужели станет дергать зуб? Как отвертеться? Сказать: уже, мол, здоров? Вдруг заподозрит: аферист! Начнет розыски и узнает, что меня и звать-то совсем по-другому — Витька Авдеев! Я решил упросить ее не трогать хотя бы передние зубы, потому что без них все меня будут называть щербатым: в конце концов не все ли ей равно, какой рвать? — Все зубы у тебя целые, — недоуменно продолжала вслух рассуждать докторша. — И даже эмаль крепкая. Я молчал, как во всех трудных случаях жизни. — Покажи толком, какой же болит? Я сунул палец в самый конец рта: может, там не рассмотрит. Докторша хорошенько протерла зеркальце на ножке. — Коренной? Ничего не пойму: вид у него вполне здоровый. А может, тебя беспокоит всего лишь нерв? Что, зуб дергает? Я обрадованно кивнул головой: вот-вот, просто дергает. Меня дома всегда называли нервным мальчиком. — Сделаем тогда вот что, — подумав, сказала докторша. — Я намочу в аспирине ватку и положу тебе на больной зуб, а ты не выплевывай ее, слышишь? Это успокоит боль. На завтра я выпишу тебе бюллетень. Если лекарство не поможет, придется везти тебя в Киев в зубоврачебный кабинет, где есть бормашина. Видишь ли, Боря, сама-то я… не дантист. У меня другая врачебная специальность. Я поспешил заверить докторшу, что машина не потребуется: зуб у меня никогда не болит дольше одного дня. Выйдя из кабинета, я тут же выплюнул ватку. Весь следующий день я отлеживался у себя в палате и за это время выяснил, что новочеркасских знакомых в колонии нет. Я с облегчением снял повязку. Колония имени Фритьофа Нансена была основана в бывшем поместье. Двухэтажный «панский будынок» стоял на опушке сосняка; за дубовыми и осиновыми перелесками тянулись огромные зеленые огороды и лекарственные плантации, на которых росли какие-то непонятные и довольно вонючие цветы. Обслуживали хозяйство сами воспитанники. После ужина наш воспитатель Михаил Антоныч, прозванный за бородку «Козлом», — человек очень плотный, очень скуластый и всегда холодновато-спокойный — объявил мне: завтра надо выходить на работу. Что мне больше нравится: пасти стадо или мотыжить бураки? Я замялся, мне больше нравилось рисовать и читать книжки. Кроме того, крестьянский труд мне будет, верно, не по плечу. Затяжной тиф, перенесенный в Новочеркасске, и вечное недоедание ослабили мое здоровье; притом я совсем не рос. В бывшей Петровской гимназии я со знанием дела играл на задней парте в перышки, и все считали, что я учусь. Может, и здесь удастся прожить нашармака? Все же из двух зол надо было выбрать меньшее, и я решил, что, пожалуй, легче стеречь с хворостиной стадо, чем махать в поле мотыгой. — Добре, Борис, — улыбнулся воспитатель в усы. — Значит, завтра получишь пастуший кнут. Работа почетная: колонисты доверяют тебе все стадо. Постарайся, чтобы у нас было побольше молока. Меня разбудили задолго до восхода солнца. Рот мне раздирала зевота, я наскоро проглотил пшенную кашу и побрел за стадом, опасливо поглядывая на коров. Скотина ревела, мотала хвостами, разбредалась; хоть пасти ее было и почетное дело, но как всю эту тварь заворачивать, когда у нес такие длинные рога, тяжелые копыта? Хорошо, что я был не один: рядом со мной, гулко стреляя пеньковым бичом, шел второй пастух — Митька Турбай — босой, одетый, как и все колонисты, в панаму и полотняные трусы. Над дальней колокольней села Велыка Олександривка полыхал малиновый восход, оттуда неслась петушиная перекличка; по сумрачному, затененному лесу бродил туман, густая тусклая роса осыпала березняк, пониклую траву. Наш выгон находился на круглой лесной поляне, похожей на зеленую тарелку. Мы пустили коров выгуливаться, а сами легли под развесистый дуб. — Научишь меня пасти стадо? — спросил я своего напарника. — О! — удивился Митька. — Чего ж тут учить? Да это каждый кобель сумеет. Глаза у Митьки Турбая были светло-зеленые, как вода, льняные волосы косицами спускались на загорелые уши, а полуоткрытый рот напоминал бублик. — Ты откуда сам? — продолжал я разговор. — А из нашего села. — Давно в колонии? — Хиба ж я считал? Как батько померли, я и пишов побираться. В Киеве лег ночевать на вокзале, а дядька милиционер дав мени доброго «леща» и привел в приемник. Там спытали: «Хочешь работать?» О! Это ж лучше, чем под окнами просить. Вот и привезли сюда в Хритиофу. А дома у нас, под Белой Церквой, ох и яблоки были: во! Як сахар. Солнце поднялось над дубом и пекло так, словно ему, кроме Митьки и меня, совершенно нечем было заняться. Справа за орешником виднелась красная железная крыша нашей колонии; слева лежал хуторок — четыре хаты, похожие на белые грибы в коричневых соломенных шляпках. — Хочешь вышни? — неожиданно спросил меня Митька Турбай. Я никогда не отказывался ни от чего съестного. — То ж пригляди стадо, а я пиду просыть. Може, яка тетка дасть трошки. Я остался один с коровами. Сильно парило, и казалось, что это не облака застыли в небе, а клубы пуха, летевшего с тополевых сережек. Стадо перестало щипать траву и давно уже стояло неподвижно. «Гдз-з-з, — стеклянно прозвенел в горячем воздухе овод, гдз-з-з». Коровы ожесточенно заработали хвостами, точно задумали выбить из своих боков всю пыль. Вдруг одна пеструха боднула рогами воздух и принялась бегать по выгону. За ней схватились другие коровы; коротко взревел грудастый бугай Махно. Я испуганно вскочил с земли. «Что это с ними? Будто скипидаром смазали». Схватив пеньковый кнут, я развернул его во всю длину и попробовал щелкнуть, как это делал Митька Турбай. Кнут обвил меня, словно змея, и концом пребольно стегнул за ухом. И туг внезапно все стадо кинулось в мою сторону. «Пропал», — подумал я, бросил кнут и вильнул в дубняк. Одна из коров, задрав хвост, пронеслась совсем близко от меня. Я подпрыгнул, ухватился за нижнюю ветку толстого дуба и полез на него со веем проворством, на какое был способен. Отсюда я и увидел подошедшего Турбая: обеими руками он держал панаму, полную черешни. — О! — удивился он. — Ты чого? — Физкультурой… хочу заняться, — еще не совсем отдышавшись, ответил я, сидя верхом на толстом суку. — Ты умеешь? Митька покачал отрицательно головой и с любопытством уставился на меня. Он, наверно, ожидал, что ж сейчас начну показывать разные трюки и акробатические номера. Я спросил как мог равнодушней: — Что это с коровами? Сбесились? — Бзык напал, — Митька лениво оглянулся на стадо. — Овода испугались. У скотины от овода червячок под кожей заводится, а тут еще жарынь… Две коровы и Махно, пиками выставив рога, неслись прямо к нашему дубу. Митька неторопливо разобрал пеньковый кнут и ловко и звонко щелкнул перед самым их носом. Скотина удивленно остановилась, точно увидела стену; мой напарник завернул стадо, отогнал в лес под тень листвы. Я слез с дуба. Чтобы доказать Митьке свою любовь к физкультуре, попробовал стать на голову, но свалился. От колонии донесся лязг железного рельса: звонили на обед. Когда мы гнали стадо обратно, я издали деликатно помахивал на коров пастушьим кнутом, а с быком Махно вообще избегал встреч: пускай забегает куда хочет. Недели две спустя, собираясь заутра на выгон, я почувствовал зябкую дрожь. «Неужели боюсь?» — подумал я, стараясь приосаниться. Но зубы стучали так, словно меня кто тряс за шиворот. Сильно ломило глаза, думать ни о чем не хотелось: только бы согреться. От слабости я вынужден был прилечь на кровать. Колонисты позвали воспитателя. — У хлопца жар, — сказал Михаил Антоныч, потрогав мой лоб. — Турбай, сходи в амбулаторию за Дорой Моисеевной. Докторша пришла в том же джемпере, который делал ее похожей на пчелу. Я теперь знал, что она жена заведующего колонией Эдуарда Ивановича Салатко, с ним переехала сюда из Киева. Дора Моисеевна поставила мне термометр, расспросила про больной зуб к осталась довольна, что нерв меня больше не беспокоит. — Ого! — сказала докторша, вынув у меня из-под мышки градусник. Простудился ты, Боря. Температура около сорока. Наверное, воспаление легких. И как это ты умудрился летом простыть? Дора Моисеевна дала мне аспирину и освободила от работы. Я задремал, а проснулся весь в липком поту, сбросил вытертое одеяло, дернул ворот рубахи: меня томило от духоты. Однако на другой день встал я, как всегда, легко, с увлечением играл в крокет, неумело выкручивался на турнике и лишь чувствовал металлический привкус во рту. За ужином воспитатель смотрел на меня хмуро, подозрительно и опять назначил пасти стадо. А утром ногти у меня снова посинели, кожа покрылась пупырышками, как у старого гусака, и на ней дыбом поднялись волоски; колонисты навалили на меня все одеяла, какие были в палате, тюфяк — я дрожал вместе с кроватью. — Странно, — пробормотала докторша. — Впервые встречаюсь с такой непонятной хворью. У тебя это Боря, не от желудка? Какой у тебя стул? Нормальный? Ничего не пойму. Ведь я сама не терапевт… у меня другая специальность. Сейчас я посмотрю по медицинскому справочнику, и, если не сумею установить диагноз, тебя придется на подводе отправить в Киев, в амбулаторию, пусть там… Постойте, постойте, а может, это малярия? — радостно вскричала она. — Ну конечно же, малярия, как я об этом не подумала раньше. И докторша посмотрела на меня с таким видом точно и я тоже должен был обрадоваться, что заболел именно малярией. — Хворь противная, и, насколько мне известно, радикальные средства для ее лечения еще не открыты — продолжала она со счастливым оживлением. — Все что я могу сделать, — это дать Новикову хинин. Кажется еще… малярикам нельзя гулять после захода солнца на улице… Вчера ты себя хорошо чувствовал, Боря? Значит, трепать будет, через день. Воспитатель сказал, что в таком случае через день я буду и скотину пасти. Я вспомнил коровий «бзык», бугая Махно, пробормотал: — Я… не могу бегать за стадом. Коленки подгибаются… тошнит. — Да, да, действительно, — неуверенно подтвердила Дора Моисеевна. — Таково действие яда анофелеса… высокой температуры. — Что же ты хочешь, Борис? — холодно спросил Михаил Антоныч. — Ты сам видишь: в колонии за вами нет ни нянек, ни батраков. Ребята наши сами пашут, сами хлеб пекут, на кузне работают. Девочки стирают, полы моют, за птицей ухаживают. Вас мы отсюда выпустим дельными хлеборобами, мастерами на все руки. Самые способные поедут в Киев учиться на агронома, на инженера, на доктора. Ты сейчас не можешь бегать, Борис? Мы все тебе сочувствуем Что ж, у нас найдется для тебя работа менее подвижная, пойдешь на лекарственную плантацию копать ямы под шалфей. На другой день я чувствовал себя нормально и после завтрака отправился с ребятами на лекарственную плантацию. Солнце багровое и лохматое, точно цветок татарника, распустилось над горизонтом, осветило березки, и по траве побежали длиннющие тени. Кому не в охотку поработать на свежем воздухе! Я начал копать. Вот это, я понимаю, дело — не то что крутить хвосты коровам. Я снял рубаху, жарился под солнцем и все пробовал свои мускулы: начали наливаться? Хорошо бы к осени стать атлетом. Ямы, или, по-нашему, лунки, под шалфей роют такие большие, точно собираются сажать не крошечные растения, а по крайней мере телеграфные столбы. Лопата мне попалась тяжелая, зазубренная. К обеду спина у меня одеревенела, как у старого паралитика, а плечи ядовито покраснели, точно их нажгли крапивой. Цифра рабочего урока — шесть лунок — показалась мне уже астрономической. Я копал все ленивее и все чаще отдыхал, наваливаясь на держак лопаты так, что, наверно, со стороны напоминал половую тряпку, вывешенную для просушки. Перед вечером в березняке от колонии показался Михаил Антоныч: он всегда делал обход плантаций, принимая работу. — Как дела? — подойдя, спросил он. — Да шабашим, — ответил староста. — Кое-кто закончил свой урок, отдыхает. Воспитатель метровой палкой стал вымерять лунки, приближаясь к моему участку. — Ну, а у тебя что, Борис? У меня ничего не было. Вместо шести лунок я вырыл всего две с половиной, и те были косые, неровные и книзу суживались, будто копал я их не лопатой, а столовым ножом. Я уж не раз с умилением вспоминал с зарослях орешника, о стаде на полянке. Даже бык Махно теперь представлялся мне не опаснее кухонного рогача. Но как попроситься обратно в пастухи, когда я сам заявил, что не могу бегать! — Уморился? — спросил меня воспитатель. — Ничего, Борис, привыкнешь и еще знатным землекопом станешь! Знаешь, как раньше говорили? Работай смолоду — не помрешь с голоду. — Не привыкну, — горестно вздохнул я. — Чувствую: просто у меня к этому делу… нет способностей. Михаил Антоныч присел передо мной на корточки, насмешливо улыбнулся: — А к чему же у тебя есть способности? Скажи вот, на какой участок тебя послать? А ни на какой. Они мне все не нравились. Да разве поймет воспитатель мою душу? Я молчал и пальцем босой ноги старательно давил сухой земляной комочек. — Знаешь, Борис, советский закон? — переждав, заговорил Михаил Антоныч, Кто не работает, тот не ест. Или ты надеешься, что тебя бог прокормит? Помни: чем ловчее научишься орудовать сошкой, тем легче станет хлебать ложкой. За эту науку большое спасибо потом нам скажешь… А лопату, между прочим, точить надо. Инструмент — наш главный помощник. Я сделал вид, что все понял и теперь буду стараться. Может, я и стал бы работать получше, да к вечеру на ладонях у меня вздулись волдыри, и я не мог взять в руки лопату. К обожженным солнцем плечам вообще невозможно было притронуться. Я совсем остыл к землекопной работе. Как бы от нее избавиться? Что сейчас, в самом деле, крепостное право? Обязан я за ржаную краюху и кружку молока тянуть жилы над шалфейными лунками? Хоть бы рубль денег дали папирос купить, а то кури сенную труху с донником. Выгонят? Пускай. Не пропаду и без колонии. Однажды, лежа ночью в постели, я вспомнил о «больном» зубе. Вот где надо искать выход. Теперь у меня имелась причина более уважительная — малярия. Наутро я стал кряхтеть на всю палату, вставая с постели, упал и отказался от завтрака. — Что с тобой? — подозрительно спросил меня Михаил Антоныч. — Сам не… зна-аю. Слабость ка-кая-то… шата-ает. От страха, что мой обман может быть раскрыт, я и в самом деле побледнел. Вновь вызвали докторшу. Она заставила меня высунуть язык, осмотрела белки глаз, проговорила с видом человека, попавшего в затруднительное положение: — Очевидно, это свойство все той же малярии. Надо полагать, что у Новикова тропическая форма. Видите, какой у него нездоровый вид? — Вы твердо уверены, Дора Моисеевна, что здесь виноваты тропики? — холодно осклабясь, спросил воспитатель. — Вам хорошо известна эта… хворь? Докторша слегка смутилась. — Да, я, конечно, не терапевт… в общем, малярию никогда не лечила. Специальность у меня, как вам известно, совсем другая. Но я справлялась по медицинскому справочнику, и… симптомы совпадают. — Я не врач, Дора Моисеевна, но боюсь, что недуг, каким страдает Новиков, ни в одном вашем справочнике не описан. От всякой болезни люди худеют, так? А вот увидите, ваш пациент скоро начнет толстеть. Ему надо курс лечения пожестче, а то он никогда не выздоровеет. — Михаил Антоныч повернулся ко мне, закончил ледяным тоном: — Одним словом, тебе, Борис, трудно копать лунки? Ладно, найдем работу и сидячую — дам наряд чистить картошку на кухне. А если тебе станет еще хуже, сам отвезу в Киев: пусть там сделают просвечивание. Я тут же дал себе слово, что мне хуже не станет. А то еще просветят в Киеве и увидят, что все кишки у меня чистые, а малярийных микробов всего несколько штук. Гляди, тогда и совсем вылечат. Михаила Антоныча я стал побаиваться. Ходил он в побелевшей под мышками красноармейской гимнастерке, в простых юфтевых сапогах и весь был такой пылающе-рыжий, что наш колонистский индюк, завидя воспитателя, всегда налетал на него, норовя клюнуть. Михаил Антоныч вечно выдумывал что-нибудь новое; никогда нельзя было угадать, с какой стороны от него защищаться. Знойным полднем, вынося из кухни ведро с картофельными очистками, я увидел на дворе крестьянскую подводу. Сивоусый дядька с загорелым потным лицом, в бараньей папахе и английских латаных бриджах, вобранных в смазанные дегтем чеботы, сиплым басом уговаривал Дору Моисеевну: — …Знахарку поклыкать — нэкультурно. А дочка мается: вот-вот родыть, а плод якось не так лэжить в животи. Людэ мени и кажуть: запрягай, Нечипор, кобылу, добежи до сирот в колонию, у них там есть ликарка, що по жиночим болезням. Вона допоможе. Га? Йидемтэ, будь ласка: а я вас поросеночком отблагодарю. Тут до нашей Велыкой Олександровки всего три версты, вон церкву видно. Га? Будь ласка. — Это верно, я врач-гинеколог, — думая о чем-то, проговорила Дора Моисеевна. — Правда, сейчас я не практикую, но… что поделаешь: помочь вам надо. Ладно, подождите, я пойду возьму инструменты, халат. Вскоре она вышла с маленьким чемоданчиком, села в набитую сеном телегу, и сивоусый дядька погнал свою кобылу на дорогу. Вот, оказывается, какая специальность была у нашей докторши! Надо сказать, в нашей колонии она ей не пригодилась. В селе Велыка Олександровка находилась и ближайшая от нас школа: туда мы должны были с осени ходить учиться. В конце лета Михаил Антоныч решил выявить знания воспитанников: кого в какой класс посылать. Вечером после ужина он собрал нас в зале и стал расспрашивать, кто где учился, кто что знает, кому что нравится в жизни. — Ты что любишь делать? — спросил он Митьку Турбая. Митька ухмыльнулся во весь рот, огляделся по сторонам и громко, с довольным видом ответил: — Конхвэты йисты. — Подходящий вкус, — усмехнулся воспитатель. — Ты в школе учился? — О! Хиба ж я паныч? — ответил Митька, удивляясь, почему все хохочут. — Что не похож, то не похож, — пробормотал Михаил Антоныч. — Ответь нам, Турбай, кто управляет нашей страной? Митька подумал: — А участковый милиционер же. Когда удалось унять новый взрыв смеха, воспитатель стал расспрашивать других ребят. Конечно, все знали о Совнаркоме, о Ленине, по болезни жившем в Горках под Москвой. Однако, видимо, и другие колонисты не поняли поставленного воспитателем вопроса, кого что влечет, потому что большей частью отвечали: «крикет», «в шашки играть», «кинематограф». Очередь дошла до меня. — А ты, Борис, что любишь? Я встал, скромно и с достоинством ответил: — Химию. Мало кто слышал это слово, и все удивились. Я стоял, гордый своей ученостью. Воспитатель заинтересовался: — Что же тебе известно из химии? — Все, — ответил я. — Вот ребята тут думают, что в небе совершенно ничего нет, просто пустота, а там — химия. Газ кислород, который мы глотаем и живем. Наука эта состоит из элементов. — И ты их знаешь? — Понятно, знаю. Воду, например. Она сложена из двух заглавных букв «Аш» и одной буквы «О». Это есть вода. Колонисты смотрели на меня с немым изумлением. Воспитатель спрятал под усами улыбку. Продолжать дальше я не мог, так как, к досаде, ничего больше не упомнил, из того, что слышал в бывшей Петровской гимназии. Первый раз я пожалел, что тогда на уроках стрелял из камышовой трубки жеваной бумагой и играл в перышки. — Ну, а что ты, Борис, еще умеешь? Со мной воспитатель разговаривал дольше, чем с любым другим колонистом; я рос у всех на глазах. — Рисовать. — Да? Это очень интересно. Чем? Вопрос несколько сбил меня с толку. Как чем? Конечно, карандашом и водяными красками. Однако я где-то слышал, что заправские художники вообще не «рисуют», а «пишут», и при этом почему-то не за столом, а стоя перед каким-то мольбертом. Может быть, у них есть еще и специальные машинки вроде фотографического аппарата? — Пока рисую просто одной рукой, — ответил я. — Вот этой, правой. — Я не о том, — уже не сдержал улыбки Михаил Антоныч. — Чем ты рисуешь: маслом, акварелью, гуашью? Я весь вспотел. Гуашью? Что это такое? Никогда не слыхал и похожего слова. Не хочет ли Козел меня просто подпутать? Умею ли я рисовать маслом? Каким: постным или скоромным? Вот уж не видал, чтобы в бывшей Петровской гимназии кто-нибудь рисовал маслом. Может, какие заграничные художники из буржуев? Я почувствовал явный подвох и, понимая, что начинаю тонуть, бухнул первое попавшееся: — А чем хотите могу. Хоть и салом. Михаил Антоныч закашлялся от смеха, и лицо его стало краснее собственных волос. От волнения глаза у меня начали косить в разные стороны. — А как ты ри… рисуешь: копии делаешь или с натуры? — Моя натура тут ни при чем, — ответил я, уже начиная трусить. — Если не с коровами, не на шалфее… так это малярия, а не натура. Чищу ж я картошку на кухне, когда здоровый? Наверно, вы думаете, что я художник лишь мелом на заборе? Или… насчет копировать? Через переводную бумагу я копировал, когда еще учился, а сейчас могу и совсем из головы. — Попробуй-ка вот грифелем на доске. Чего хочешь. Я нарисовал своего излюбленного донского казака на коне, с пикой, шашкой наголо. Колонисты громким шепотом выразили мне свое восхищение: «Эх, ловко!», «Вот это Борька понахудожничал!» Впервые потеплел ко мне и Михаил Антоныч: кажется, до этого он считал, что я самый обыкновенный врун. Он положил мне на плечо свою тяжелую руку: — Способности у тебя, Борис, налицо. Если их развить, возможно, что-нибудь и действительно получится. Чего ж ты раньше молчал? Мы с хлопцами попросим тебя к Октябрю оформить наш клуб. Умеешь писать плакаты? Нет? Я покажу. Неделю спустя заведующий колонией Эдуард Иванович Салатко привез мне из Киева палитру акварельных красок и александрийской бумаги. Богаче подарка мне еще никто в жизни не делал. Я сразу тушевальным карандашом «негро» нарисовал на огромном листе портрет Фритьофа Нансена. Портрет торжественно вывесили в зале, и в этот день я стал самым знаменитым человеком в колонии; такой славы у меня уже нигде и никогда больше не было. Работа на кухне оказалась на редкость нудной: целый день я должен был сидеть в душном полуподвале на сосновом чурбаке и чистить картошку. Вмазанный в печку чан напоминал слоновье брюхо: я никогда не мог его наполнить, и повариха костерила меня на чем свет стоит. Для рисованья мне оставался только «мертвый час», установленный колонистам после обеда. Но что такое один час охваченному азартом «художнику»? Едва я разложу на подоконнике краски, бумагу, поставлю воду в баночке из-под ваксы и, забравшись с ногами на койку, возьму кисть, как проклятый звонок начинает звонить словно на пожар, надо все бросать и отправляться на работу. О сельских электростанциях в те годы на Украине только мечтали, довольствуясь керосиновым освещением. Ламп у нас в колонии имелась целая дюжина, а вот стекол уцелело всего три, поэтому в палатах мы завели коптилки — керосиновые банки, налитые «гасом», с фитилем, скрученным из бинта и продетым через сырую картофелину. Пробовал я рисовать ночью при этом «факеле». Краски совершенно меняли цвет, да и сильно резало глаза. Я понял, что это не жизнь. Как найти выход? Сколько я ни ломал голову — так и не мог ничего придумать. И тогда я решился на шаг, о котором и сам помышлял не без робости. После ужина, когда Михаил Антоныч назначил меня на кухню, я негромко попросил: — А можно мне на шалфей? Все ребята вытаращили глаза. — Зачем? — удивился и воспитатель. — Сам ведь говорил, что у тебя к земляным работам «нет способности»? — Это когда-то было. А теперь я выздоравливать стал, охота с мускулами поработать. С наступлением «бабьего лета» духота спала, и приступы малярии у меня действительно сделались реже. Михаил Антоныч бросил на меня пытливый взгляд, словно хотел прочитать мысли, пожал плечами: — Надоело загорать у кухонной плиты, на солнышко потянуло? Изволь: назначу. Но чур, потом не жаловаться. На этот раз, отправляясь на лекарственную плантацию, я заранее выбрал себе лопату полегче, хорошенько наточил ее: мне сразу стало копать сподручнее. Ладони мои давно огрубели и не боялись мозолей, спина, плечи словно продубились от загара, что тоже помогло в работе, — и, к полному удивлению ребят, я уже на второй день выполнил норму. После этого я всегда тайком брал с собой краски, бумагу и весь свободный остаток времени наслаждался рисованием «из головы», то есть изображал чубатых донских казаков на конях или рисовал «просто так» — белый хуторок с кудрявым явором, совершенно не подозревая что это и есть загадочная «натура». За рисованием меня однажды застал Михаил Антоныч. — Вот ты где, Борис, расположился! Я вздрогнул: прятать краски было поздно. Михаил Антоныч присел на корточки, взял с земли мою самодельную тетрадь, сшитую из листов слоновой бумаги. Под нею открылся роман Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». Библиотеки в колонии не было, книги из Киева привозила Дора Моисеевна и, прочитав, давала мне. — Эге, чем ты здесь занимался, — холодно сказал он. — Теперь я понимаю, почему тебя так привлекла… работа с мускулами. Я заморгал, сгорбился. — А как твой урок? — Да вот уж который день выполняет, — ответил за меня староста. Воспитатель недоверчиво промерил мои шесть лунок. — Мелковаты некоторые, есть кособокие, но в общем ничего… Молодец, Борис, — неожиданно и впервые за все пребывание в колонии похвалил он меня. Видишь, справился же с работой, когда постарался. Правда, не совсем обычным путем, рисование помогло… а в общем странный ты хлопец. Одно дело тебя не заставишь делать, от другого не удержишь. Как всегда, разговаривая с «начальством», я смотрел в сторону, пальцем босой ноги вдавливал в суглинок лист подорожника. Я не верил добрым словам воспитателя. Чтобы Козел безнаказанно спустил мне постороннее дело во время работы? Или увеличит норму лунок, или совсем запретит рисовать. — Когда я занимался в учительской семинарии, — продолжал он, мягко глядя на меня своими свинцовыми глазами, — мне все хотелось узнать: что главное на свете? Слава? Красота? Богатство? Храбрость? Как бы тебе объяснить попонятнее… словом, я искал ответа на вечный вопрос: в чем счастье? Я читал разные книжки, расспрашивал самых образованных людей в нашем городе. Потом началась германская война, революция, надо было громить кайзера, гетмана: не до философии стало! И вот лишь теперь, став взрослым, я понял, что главное это труд. Труд и есть тот волшебный талисман, который поставил нашего отдаленного предка с четверенек на ноги и сделал человека владыкой мира. Причем труд доступен положительно всем… кроме лентяев, Понял? Я понял, что воспитатель меня не накажет, успокоился и перестал его слушать. Осенью, с наступлением холодов, приступы малярии у меня совсем прекратились. Вместе с другими я молотил в клуне хлеб цепом, корчевал пни, зимою валил лес на топку и постепенно привык к работе. За год жизни в колонии я почти не вырос, зато поздоровел, скреп. С весны опять стал пасти коров: на толоке, в лесу было больше свободного времени. По утрам, когда я выгонял стадо, Михаил Антоныч делал вид, что не замечает коробка с красками и книжки, сунутых мною за пазуху. Митька Турбай все время просил меня «намалюваты що-нэбудь»; когда я рисовал, смотрел, полуоткрыв рот, и сам бегал заворачивать скотину. Правда, он научил меня ловко щелкать бичом, и теперь я не боялся самого быка Махно. В пасмурный апрельский полдень я лежал с Митькой под черным голым дубом с редкими прошлогодними листьями. — Ты кем будешь, как вырастешь большой? — спросил я. — О! — удивился Митька. — Ты меня тоди и спытай. Хиба ж я сейчас знаю? — Ну… хочешь стать царем? Митька подумал. — Та меня ж люди побьють… Э, да ты, я вижу, шуткуешь. Ведь и ты не знаешь, кем будешь? — Я-то? Художником. Вот с места не сойти. Митька вдруг улыбнулся во весь рот: — Это ж и я о себе знаю. Чи я дурень, в батраки до кулака найматься? Запишусь у коммуну. Там есть волы, плуги, овцы: добре хозяинують. Вот только грамоте научусь. С тобою тут в колонии. — А мне надо найти такое место, где рисовать учат… в город попасть, открыл и я Турбаю свои сокровенные мечты. — В городе я сразу найду настоящего художника… с мольбертом и политурой: доска так называется с красками. Поступлю к нему хоть пол мести и подсмотрю, как он копирует с натуры маслом, Понял? В городах, брат, жить — во! Там кино есть с приключениями, разные книжки в библиотеке, базары, трамваи ходят, ты ведь сам был в Киеве, помнишь? Тебе бы хотелось попасть опять в город? Лицо Митьки Турбая осталось совершенно равнодушным. — О! Хиба ж там пашуть… — начал было он, но, увидев, что коровы завернули на хуторские огороды, встал, заорал: — Гей, гей! Куда вас грец понес! — и ловко щелкнул кнутом. С каждым днем жарче припекало солнышко, зацвела черемуха, и я совсем затосковал. Я забросил краски, роман Дюма «Граф Монте-Кристо», крокет, мне тесно стало в колонии, вспомнился родной Дон, старший брат, сестры, потянуло на простор — как тех перелетных птиц, что по ночам гоготали в темном вешнем небе. А тут с наступлением тепла у меня опять начались приступы малярии. — Пей аккуратнее хинин, — говорила мне Дора Моисеевна. — Конечно, от малярии лучшее средство — перемена климата. Но куда тебе, сиротке, можно уехать? Если бы у тебя где-нибудь были родственники… И тогда я признался докторше, что в Новочеркасске у меня как раз и есть родственники: целых две сестры. Правда, я умолчал, что они живут в интернате бывшего епархиального училища; наоборот, по моим словам вышло, будто обе они ответственные коммунистки и в городе у нас собственный дом с двумя фонарями у ворот. — А зачем же ты, Боря, от них убежал? — испуганно всплеснула руками Дора Моисеевна. — Ах, мальчики, мальчики, какие вы все романтики! И тебе, конечно, хочется обратно к сестрам в свою уютную квартирку? Ну ладно, я попрошу мужа, и он через комиссию помощи детям в Киеве достанет тебе бесплатный железнодорожный билет. Хочешь, я напишу твоим сестрам? Я замялся. — Видите ли, я… номер дома забыл. И вообще хочу приехать сурпризом. — Ну, дело твое. Ранним майским утром я покидал колонию имени Фритьофа Нансена. Тополя у крыльца, кусты цветущей сирени осыпала матовая роса. Митька Турбай, гулко стреляя пеньковым бичом, гнал стадо в голубой березовый перелесок. Звонко распевали овсянки, малиновки, всходило огнистое солнце, колонисты возились у раскрытых парников с рассадой, пахло навозом, — и сердце у меня вдруг защемило. Ведь и здесь мой дом: зачем я его покидаю? Что-то еще ждет меня в Новочеркасске? Прощаясь со мной у подводы, Михаил Антоныч сказал, стараясь быть ласковым: — Долго я приглядывался к тебе, Борис. Куда ты едешь и кто твоя родня, я не знаю. Но думаю, что возрастом ты постарше, чем выдаешь себя. Ну, да не для этого я речь завел. Я хочу дать тебе один совет: не бегай никогда от трудностей. Пока человек молод, он должен упорно идти в гору, к вершине: стариком туда не взберешься. Поэтому не бойся работы, только она одна может вывести тебя в люди. Понял? Работа. Любая — в сельском хозяйстве, в науке, в живописи, Человек, живущий за счет других, — это паразит, от которого мы в конце концов очистим землю. В поезде я порвал справку, выданную мне в колонии на имя Бориса Новикова, и даже улыбнулся, по-чувствовав облегчение. Я не знаю, где сейчас Михаил Антоныч. Жив ли он? Что делает? В колонии мне часто казалось, что воспитатель ко мне придирается; ныне я вспоминаю о нем с огромным чувством признательности. Он первый крепко встряхнул меня и заставил работать. Еще в юности я перестал верить в бога, но теперь, когда вырос большой, понял, что бог есть и бог этот — свободный созидательный труд — самое величайшее, благородное и радостное достижение человечества на земле. |
||||
|