"Моя одиссея" - читать интересную книгу автора (Авдеев Виктор Федорович)ИЗОЛЯТОРГлубокой осенью я на «бочкарах» — железных трубах, протянутых под вагоном, — приехал в Харьков. С тополей тихо летела жухлая листва, и думать о купанье в Черном море стало холодно. Город мне поправился: в нем были огромные базары, заваленные арбузами, полосатыми дынями, яблоками, полно булочных; воровать я уже немного подучился и жил довольно сытно. Ночевал чаще всего в подъездах домов, устраивая себе матрасы из театральных объявлений. Прежде чем содрать с тумбы афишу, я всегда интересовался, на чем нынче буду спать. Однажды в глаза мне бросились гигантские буквы «НА ДНЕ». Сверху помельче стояло: «Максим Горький». Я невольно вспомнил станцию Мальчевскую, оборванного босяка, товарный состав, пробормотал: — Так вот, оказывается, кто этот мужик: артист. Неожиданно начались облавы на беспризорников, и я очутился в детской ночлежке по Малой Панасовке, 25. Это было шумное двухэтажное здание грязно-желтой окраски с заплеванным полом и наполовину выбитыми стеклами. Огольцы в нем занимались тем, что с утра устраивали драки, днем их подробно обсуждали, а вечером устраивали новые драки. Дежурный воспитатель — молодой, смуглый, с крупной черноволосой головой и очень выразительным, подвижным лицом — записал в толстую книгу мою фамилию, откуда я прибыл, проницательно глянул черными, с искорками, глазами. — На улице, говоришь, недавно? — Одну неделю, — ответил я. — Я с мамой жил в деревне. Мой папа был красный партизан и воевал вместе с конницей Буденного. (Отца своего я никогда не видел: он умер за два месяца до моего рождения.) А теперь я сирота, мне люди и говорят: с твоими заслугами иди в город. Советская власть таких любит. Тебя определят в нормальный детский дом, будут кормить три раза в день, выдадут постельное белье, ботики и обучат на художника. — Точную тебе, дружок, дали программу люди, — усмехнулся дежурный воспитатель. — Ох, боюсь, не сам ли ты на практике прошел ее в детдоме. Сознайся уж, а? Да и что-то слишком сильно ты оборвался и завшивел за неделю беспризорничества. Ноги-то вон черные, будто копыта. Я понял, что заврался, смущенно зашмыгал носом. Внезапно воспитатель перегнулся ко мне через стол, весело в упор спросил: — А ведь я тебя, оголец, видел в Киеве! Сердце мое екнуло: в этом городе я жил с князем и состоял мальчиком при гостинице. — Н-не видал я вас там… вообще не видал. — Неужто? А помнишь, на Бессарабке? Ты еще кому-то в карман завалился, и тебя чуть не поймали, — воспитатель прищурил глаза и немного отодвинулся, как бы вспоминая. — Или это было в Одессе? У меня отлегло от сердца: я понял, что меня «путали». Воспитатель отвел меня в общую палату, и я занял место на голом заплеванном полу. Дыхание сотен ребят, всхрапывание стояли в спертом, загустевшем воздухе. Иногда ночью свет внезапно гас, в потемках подымалась осторожная возня: подростки-воры бесшумно раздевали спящего деревенского паренька — стаскивали кожушок, штаны, ботинки, тихонько уползали. Когда кто-нибудь из воспитанников-«горлохватов» выходил ночью в уборную, то ступал по ногам, по головам ребят или спросонок мочился куда попало. Мне эта жизнь сразу не понравилась. Я стал подумывать о том, как снова убежать в Крым: выпадет снег — станет поздно. Двор наш с трех сторон, словно каменной скобой, сжимали ночлежные корпуса; с четвертой его замыкала высокая стена. Железные ворота охранял сторож-татарин: как тут выберешься? Надо выжидать удобный момент. Случайно за обеденную пайку хлеба мне удалось выменять замусоленную тетрадку и огрызок карандаша; я уселся под чахлым кленом возле помойки единственное тихое место в ночлежке — и с наслаждением стал рисовать запорожского казака с предлинными усами; то, что я остался без завтрака, меня мало тревожило. — А ловко, стервец, орудуешь, хе-хе-хе! — раздался над моим ухом одобрительный голос. Я обернулся. За моей спиной стоял рослый, плечистый парень в распахнутой солдатской шинели, с ржавым ведром, наполненным мусором. Один глаз его скрывала черная повязка, левая рука была оторвана по кисть и розовела култышкой. — Что-то я тебя, пацан, не видал раньше в ночлежке. Я ответил, что живу здесь всего пятый день. — Шамать небось хочешь? — Да… так себе, — удивленно и неуверенно сказал я. — Терпеть можно. — Айда ко мне в изолятор, накормлю. У меня там и порисуем: я ведь тоже художник. Последние слова он произнес горделиво. Из-под козырька его мятой кепки торчали черные жесткие отрастающие волосы, единственный глаз — тоже черный смотрел внимательно, уверенно, пухлые губы доброжелательно улыбались. Мы поднялись на второй этаж. Больничный изолятор представлял собой продолговатую комнату с большим и совершенно целым окном. Вдоль стен тянулось пять железных коек, застеленных самыми настоящими одеялами, у двери прилепился шкафчик с лекарствами, вплотную к подоконнику был придвинут голый, изрезанный ножом стол — обстановка для ночлежки невиданно роскошная. На деревянном топчане сидели двое дюжих санкомовцев и по очереди курили одну папиросу. — Кого это ты привел, Колдыба? — спросил моего спутника кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе. — Очередной симулянт с поносом? Второй, в некогда белом, захватанном халате и в драной кепке козырьком назад, обратился прямо ко мне: — Давно, гнида, воруешь? Мне было стыдно признаться: воровать я стал недавно. — А, кусочник! Кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе с расшитым воротом запел, подмигнув мне: Санкомовец в халате усмехнулся, и единственный больной подхватил его пренебрежительную усмешку. — Обождите, братва, — остановил их Колдыба. — Это совсем не желудочный больной и не фрайер. Вы гляньте сюда, в тетрадочку: хорош запорожец, а? Хе-хе-хе. Усищи-то, усищи — прямо кит. Этот пацан — будущий Репин. Поняли? Давайте-ка вот сейчас все вместе порисуем. Отношение ко мне сразу переменилось. Сашка Милорадов, по кличке Колдыба Хе-хе-хе, был вор-рецидивист и старший санкомовец — полноправный властитель изолятора. Да товарищи его и сами теперь посматривали на меня с уважением. «Здорово, брат, малюешь», — пробормотал бровастый парень в украинской рубахе. Колдыба сунул мне заветренную пайку хлеба, достал большой лист серой оберточной бумаги, аккуратно разрезал на четыре доли. Всех нас охватил творческий азарт. Мы заточили карандаши, положили на середину стола резинку, чтобы каждый ее мог достать, и начали рисовать; я потихоньку уплел кусок хлеба. Ужин на меня получили в изолятор, а когда стемнело, санкомовцы предложили мне у них переночевать. Они переселили больного в дальний угол, сдвинули четыре койки, мы улеглись. Спать никому не хотелось. Я, как некогда в интернате, стал пересказывать им майн-ридовский роман. Из моего рта с ревом вылетал тайфун и прыгали ягуары; индейцы, одухотворенные моими словами, размахивая лассо, носились на полудиких мустангах по техасской прерии и скальпировали жестоких янки. Санкомовцы были поражены и наперебой давали мне потянуть от своей папироски; заснули мы в обнимку. — А нравишься ты мне, Витек, — утром сказал Колдыба Хе-хе-хе. — Знаешь что? Оставайся у нас в изоляторе. Надо ж кому-то этих паразитов лечить! — Он с презрением показал на единственного больного, скорчившегося под одеялом. Разве мы можем втроем справиться с такой оравой? Я поговорю с доктором. Не возражаете, братва? Санкомовцы не возражали, а кучерявый бровастый Пашка Резников, слывший местным поэтом, сочинил по этому поводу экспромт: Он дружески обнял меня и предложил занять соседнюю койку. У Пашки где-то в Донбассе жила мать, но он не поладил с отчимом и убежал из дому. После завтрака в изолятор зашел доктор. Когда он осмотрел больного, Колдыба показал ему на меня: — Вот тут, Яков Львович, паренек один подходящий нашелся. Верно, хлопцы? Рвется, понимаете, в санкомовцы, хе-хе-хе. У него папаша был фершел. И, между прочим, рисует здорово. Вот поглядите на тетрадочке запорожца. Хотим обставить картинками весь изолятор. Доктор был приземистый, с отвисшей толстой нижней губой; он носил большой мягкий живот и всегда имел про запас добродушную усмешку. — Рисует? — спросил он. — Это особенно важно для больных. Скажи, дружок, а тебе… хоть немного знакомо санитарное дело? Я весь поднатужился. — А как же! Папа мой был фельдшер, и… у нас в доме всегда йод стоял. Потом пиявок мы сами ловили в пруду. Смотря, конечно, какая болезнь, а то пиявок не надо, а человека просто режут. Специально есть такие ножики, пинцетами называются, вы, наверно, знаете. Потом вот термометр еще существует в медицине Это с самого начала измеряют больного… Я старался вспомнить все, что видел в новочеркасской больнице, когда лежал в тифозном отделении. — Это все более или менее верно, — перебил доктор. — Ну, а сигнатурки читать сумеешь? Лекарства не будешь путать? — Понятно, сумею. Я даже и французский шифр знаю. Доктор сделал удивленные глаза и развел толстыми короткопалыми руками. — Раз ты такой ученый, да еще и рисовать мастер, — кандидатура для нас подходящая. Только не кури казенную вату. Договорились? А вместо французского шифра постарайся изучить латинский шрифт. С нас и этого будет достаточно. Он добродушно усмехнулся, и я стал работать младшим санкомовцем. Мне выдали поношенный халат без завязок, длинный, до пят, и широкий, как мешок, и я на время забыл о «воле», о Крыме. (За эти халаты ночлежка прозвала нас «монахами».) Опоясавшись полотенцем, я бегал с ведром на кухню за обедом, ставил больным термометр, подавал лекарства. «Шифр» на сигнатурках оказался для меня непреодолимым, и у одного гриппозного больного после моих порошков открылась рвота. Вообще же санкомовцы из всех лекарств больше всего признавали касторку и чесоточную мазь. Когда в изолятор поступал очередной пациент, Колдыба Хе-хе-хе садился за стол, вооружался большим журналом, чернильницей и важно спрашивал; — На что, пацан, жалуешься? — Да вот голова раскалывается, — еле слышно отвечал тот. — Жар какой-ся. Опять же ноги трясутся. Все косточки ломит, будто кто меня отволохал. — Гм, — глубокомысленно рассуждал Колдыба. — А ну покажь язык… Та-ак. В животе есть рези? — Я же тебе, зануде, говорю: все болит, наверно, сдохну. Первое время я давал советы: пациенту надо смерить температуру, а утром показать его доктору. — Разберемся и без доктора, — хладнокровно отвечал Колдыба. — Дайте-ка ему, хлопцы, касторки. Промыть кишки — это первое средство при всякой болезни. А ну, пацан, покажь руки. Ну факт: небось со дня рождения не умывался? Разотрите его заодно чесоточной мазью. Давай, дружок, ложись на ту вон койку. Пока доктор придет, мы уж тебя или вылечим, или на тот свет отправим. Впрочем, больных изолятор видел мало. Получив ножевую рану или удар кирпичом по затылку, огольцы ограничивались тем, что терпеливо высиживали на табурете, пока им накладывали бинт. Они тут же старались улизнуть от доктора, а на улице бинтами подвязывали штаны. Основными пациентами у нас были симулянты. Отлежав бока на голом полу в ночлежной палате, они объявляли себя гриппозниками, «страдающими нутром», и занимали койки в изоляторе. Они много и нудно стонали, но имели прекрасный аппетит. Однако мы, санкомовцы, вылавливали из супа все кости с мясом и крупу, а больным оставляли лишь бульон и говорили, что тяжелая пища им вредна. Этим, собственно, мы их и «лечили». Наголодавшись, гриппозники и страдающие нутром сами, без врача, уходили обратно в общую палату и оставались вполне здоровыми до конца пребывания в ночлежке. Правда, нас они не благодарили за лечение. — Спасибо, хоть морду не бьют тарелками, — смеясь, говорил Пашка Резников. Нам было не до больных. Мы, все четверо санкомовцев, считали себя художниками-самородками. У каждого имелось свое направление в живописи. Один рисовал кособокие заводики со множеством точек-окон. Главная красота его картин заключалась в сером пышном дыме, который подымался положительно из всех труб. Его было так много, что дым занимал весь лист бумаги, а черные заводики лепились на самом низу и напоминали крошечную корзину у огромного воздушного шара. Страстью Пашки Резникова являлись виньетки с миниатюрным изображением пейзажа и пейзаж, искусно переплетенный виньеткой. Мои тетради были испещрены запорожскими казаками, конными буденновцами, летящими в атаку. Колдыба Хе-хе-хе ходил у нас в свободных декораторах. «Мастерство» его заключалось в том, что он очень уверенно и широко клал на бумагу жирные штрихи карандаша именно там, где это было совсем не нужно. В будущем мы все собирались выбиться в знаменитости; в настоящем не имели даже акварельных красок и александрийской бумаги. В ночлежке у нас был покровитель, педагог-дефектолог Александр Михайлович Фурманов — дядя Шура, как называли его огольцы. Это был тот самый молодой черноволосый воспитатель, в дежурство которого я попал в ночлежку. Дядя Шура кончал медицинский институт, собирался стать врачом-психиатром и являлся одним из организаторов нашей детской ночлежки. Он был очень деятельный, держался всегда уверенно и никогда не терял веселого и ровного тона. Передавали, что однажды на него кинулся пьяный разбушевавшийся вор с ножом; дядя Шура, не дрогнув в лице, поймал вора за кисть руки и так пронзительно-спокойно посмотрел в глаза, что тот растерялся. «Отдай финку. А теперь иди проспись». Шпана его уважала. «Головастый, стерва, что твой прохвесор», — говорили про него с оттенком восхищения. Вот этот дядя Шура часто заходил в изолятор, расспрашивал нас о вольной жизни, удивительно интересно рассказывал о русских живописцах, о писателях. Мои рисунки похвалил. — Ты, Виктор, читал когда-нибудь, как жили и работали выдающиеся художники? Я впервые слышал, что на свете есть такие книжки. Странно, что они почему-то ни разу не попались мне в новочеркасской библиотеке. — Так… иногда. — Я завтра дежурю ночью. Приходи ко мне, когда уложишь больных, я дам тебе кое-что посмотреть. С тех пор, когда изолятор засыпал, я спускался со второго этажа в дежурку — тесную комнату с круглой чугунной печкой, в которой весело гудели, потрескивали чурки. Дядя Шура клал передо мной толстенную книгу в ледериновом переплете с золотым тиснением, и я начинал листать пышные, красочные иллюстрации, переложенные прозрачнейшей веленевой бумагой. Сказать по совести, рисунки оставляли меня равнодушным. Они большей частью изображали крючконосых святых с посохом в руке и венчиком вокруг кудлатой головы; спесивых дореволюционных буржуев в шляпах с перьями и смешных коротких штанах, украшенных бантами у колен; волнистые стада баранов. Внимание мое немного задерживали совершенно растелешенные бабы, но рассматривать их было стыдно, и я боялся, что это заметит дядя Шура. Тогда я принимался читать жизнеописания великих художников средневековья. Но все они, как на подбор, были неподкупно честные, возвышенно-благородные, трудолюбивые и только и делали, что в поте лица писали картину за картиной да размалевывали церкви. Я давно растерял свою совесть, разболтался и чаще поступал в жизни не так, как бы мне хотелось, а как заставляли обстоятельства. Пробежав глазами страницу, я начинал откровенно зевать. За темным окном дежурки, над железной, маслянисто отсвечивающей крышей соседнего дома висела луна — маленькая и розовая, словно зрелый персик, От нее, казалось, истекал тонкий запах миндаля, и ноздри у меня раздувались. С вокзала доносился отдаленный, призывный грохот уходящего поезда. Он шел туда, где много солнца и тепла, где раскинулось огромное синее морс, а на пляже, подрумяненные, точно жареные гуси, лежали курортники. А сколько карманов в платье у курортников! И чего только не найдешь на дне этих карманов! Огольцы передавали, что Крым это рай. Я забывал о дежурке, об умной книге и начинал ерзать на стуле. И тогда надо мной раздавался голос дяди Шуры: — Ну как, нравится тебе книга? — Что? Д-да, да. Очень увлекательная. Отодвинув бумаги, перо, воспитатель вставал из-за стола. Он подходил ко мне, поощрительно клал руку на плечо, с интересом спрашивал: — Правда, замечательная живопись? Кто тебе ближе из мастеров эпохи Возрождения: Рафаэль, Микеланджело? Или, может, Леонардо да Винчи? А черт их знает кто. Я не очень-то отличал этих рафаэлей одного от другого. — Все скопом. Я торопливо нырял носом в раскрытые страницы. В дежурке было тепло, в железной печке уютно переливались алые, жаркие угли, телом овладевала приятная истома. Если я брошу книгу, меня еще, гляди, назовут лентяем и придется уйти в изолятор, а там скребут мыши, виден пар от дыхания и скучно пахнет лекарствами. Дядя Шура сразу улавливал мое настроение, от него трудно было что-нибудь скрыть. — Опять задумался? — говорил он, и в голосе его звучала странная теплая нотка. — Потянуло бродяжничать? Вши, драки, ночевки в подъездах, а в результате катар желудка: это и есть романтика? Ой, ребята, слишком у нас с вами цацкаются. «Погастролировали» б вы так, скажем, в Лондоне, в Мадриде или Нью-Йорке. Знаешь, как американские полисмены расправляются с «хобо»? Живо бы законопатили в тюрьму для несовершеннолетних. Ты, Виктор, уже не маленький, должен понимать, что пора бросать финку и браться за учебник. Недели три назад, околачиваясь на харьковских базарах, я вновь обзавелся финкой. Здесь, в этой дежурке, при первой встрече, дядя Шура у меня ее отобрал. (Тогда я посчитал, что он хочет меня «подпутать» и упрятать за решетку, в детский реформаторий.) — С чего это вы? — забормотал я, смущенно глядя на выразительный рот воспитателя. — Вовсе я и не собираюсь никуда убегать. Просто… задумался насчет рисунков, какой лучше. А ночью, лежа на койке в изоляторе, думал: откуда дядя Шура узнал о моих планах? Ну и ухо от старой лоханки! С ним надо держаться застегнутым на все пуговицы. Мне действительно все опротивело в Харькове. Ведь не для того же я убежал из новочеркасского детдома, чтобы сменить его на эту грязную, вонючую ночлежку? Опять воображение дразнил далекий, неведомый Крым. Мне казалось, что в этой обетованной земле жареные рыбы плавают прямо в море, а к ногам сами подкатываются золотистые апельсины. Может, там-то я наконец и найду свою судьбу? Вдруг встречу доброго художника, и он возьмет меня для начала хоть мыть кисти, подметать мастерскую! Я стал уклоняться от посещения дежурки и чтения толстого фолианта о великих живописцах средневековья. Несколько раз дядя Шура пытался со мной разговориться, — я всегда делал вид, что очень занят больными. Я уже твердо решил убежать с Малой Панасовки, или, как у нас говорили огольцы, «нарезать плеть». Останавливало меня лишь то, что выпал снег, а я все еще ходил босой. Пускаться «неподкованным» в далекое путешествие — значило наверняка обморозить ноги. Надо было раздобыть ботинки. Но где? Ответ напрашивался один: разуть ночью в общей палате какого-нибудь «кугутка» — деревенского парнишку. Колдыба Хе-хе-хе не откажется, конечно, помочь мне. В разгар этой подготовки к нам в изолятор зашел дядя Шура разрумянившийся с мороза, как всегда тщательно выбритый, в зеленой бекеше с каракулевым воротником. Он на минуту присел на табурет, спросил, как мы живем, что нового, и вдруг сказал: — У меня, Виктор, к тебе дело. У воспитателя ко мне дело? Что бы это могло быть? — Нарисовать картину в столовую? — Пожалуй, посерьезнее. Когда дядя Шура хотел подчеркнуть важность разговора, он слегка хмурил свои черные брови, сжимал губы, отчего подвижное смуглое лицо его принимало особенно сосредоточенное выражение. И лишь в черных глубоких зрачках умных, пытливых глаз вспыхивали я тут же гасли веселые огоньки. Эти огоньки были так мимолетны, что я всегда сомневался: видел их или мне просто померещилось? — Чего же? — заинтересованно спросил я и посмотрел на ребят, словно ожидал, что они мне ответят. Санкомовцы тоже слушали дядю Шуру с крайним вниманием. — Я вот тут посоветовался с заведующим нашей ночлежкой, — значительно, почти важно продолжал Фурманов, — и мы пришли к выводу, что ведь рисуешь ты, Виктор, очень оригинально. Да, оригинально. Потом вообще все видят твое большое старание… читаешь, например, книги про живописцев. Хочешь, мы тебя отдадим в художественную академию? Подумай хорошенько и ответь. Вопрос идет о всем твоем дальнейшем будущем. Меня бросило в жар. Уж не ослышался ли я? Неужели наконец исполнится моя долголетняя мечта? — Куда, куда? — спросил я. И тут же выпалил: — А скоро? — Значит, ты согласен? Стоило ли спрашивать? Вот уж в академию я готов был отправиться в чем стоял: в нательной рубашке и босиком. Да мало ли что я ни согласился бы сделать для академии? Почему-то мне вдруг показалось, что в этот момент я должен держаться солидней, может, даже немного поломаться. — Отчего ж не поступить? — заговорил я, шепелявя от волнения. — Понятно, я сейчас и сам могу рисовать любыми красками и даже с мольбертом, если бы его купить. Но вот насчет теоретики разной… каким, к примеру, мазком писать: жирным или прилизанным, — тут я навряд ли без академиков разберусь. — И, понимая, что заболтался, почти умоляюще закончил: — Только вот, дядя Шура, ботинок у меня нету. — Устроим. Идею о моем поступлении в академию подхватил весь изолятор. Это было окно в большую жизнь, и окно не только для меня. Если я вылезу в «маэстры», за мной потянутся все ночлежные художники. Я, конечно, года через два стану знаменитостью и составлю ребятам протекцию во все художественные академии. Эх и хорошо, что я не успел убежать на «волю»! — О, корешок, теперь ты попер в гору, — одобряюще хлопнул меня по плечу Колдыба Хе-хе-хе. — А экзамента в академию не дрейфь. Ну чего тебе там зададут эти волосатики? Высчитать арифметику? Ты же знаешь число дробь? Дробь всегда меньше единицы — отвечаю головой А еще чего спросят? Написать: «Маша поела кашу, ее похвалила мамаша»? Это буза. «Ять» букву отменили, не завалишься И главное, трепись, как из пожарной кишки, понял? Чтобы профессора и рта не сумели раззявить, в натуре говорю. Все-таки я побаивался испытаний. Поскольку я был маловат ростом, мне для солидности в документе прибавили три года. Дядя Шура принес огромные старые, до блеска начищенные ботинки (наверно, свои), я обулся, и настроение у меня сразу поднялось. Нашелся и стеганый ватник на плечи. В день испытания я разодрал кудри гребнем и решил, что вид у меня теперь вполне студенческий. По дороге от трамвайной остановки в академию я старался не зацепиться носком ботинка за носок, взволнованно дрожал и у киоска выпил два стакана горького хлебного кваса, пахнущего дрожжами. В академию я пришел отупевший, в желудке у меня булькало. Дядя Шура достал рекомендательное письмо, подписанное заведующим ночлежкой, одернул пиджак и прошел в канцелярию к ректору. Я сел в приемной на диван и на всякий случай стал припоминать все, что знал в области науки; увы, кроме названий предметов: французский язык, химия, география, русский язык, — не мог ничего припомнить. От страха у меня вообще все путалось в голове, я глядел на мебель и ничего не видел. Дверь кабинета открылась, и меня позвали. Ректор, лобастый, лысый, в роговых очках, сидел в спокойном кожаном кресле, и холеное морщинистое лицо его с облезлыми бровями выражало полное недоумение. Дядя Шура, разложив на синем сукне письменного стола мои самодельные тетради, скрепленные черными нитками, объяснял ему достоинство рисунков: — Конечно, наш претендент самоучка и теоретически слабоват… Но мы надеемся, что у вас в академии он получит необходимые знания. Главное, вы сами видите — у парня явные способности к живописи. Мне кажется, что долг всякого советского гражданина поддержать такое начинание в бывшем беспризорнике. Воспитатель вскинул глаза на дверь и очень вежливо сказал: — Садитесь, пожалуйста. Я удивленно оглянулся, отыскивая человека, которого пригласили садиться. Фурманов никогда не говорил мне «вы». Позади никого не было. — Да, да, садитесь, садитесь, — заторопился и ректор. И тут я догадался, что человек, которому они говорили «вы», это я, что придало мне бодрости. В кресло я сел более уверенно. Ректор поправил роговые очки и стал медленно листать мою тетрадь, где были нарисованы атаки малиновых буденновцев, запорожцы с длинными оселедцами, похожими на конские хвосты. Я принялся рассматривать портреты каких-то волосатых людей на стене. Один из них — с белой бородой, в берете, насунутом на лоб, — показался мне знакомым, и я обрадовался: Леонардо да Винчи. (Для меня всегда оставалось загадкой, почему итальянские художники не носили фуражки с фасонистым лаковым козырьком, а покрывали голову дамским беретом, похожим на блин.) — А у вас, мальч… молодой человек, есть дарование, — нерешительно сказал ректор. Я встал, облизал пересохшие губы, кашлянул, стараясь выдавить из своего писклявого горла солидный басок: — Это я, товарищ ректор, карандашом… рисовал всего эскизы. У меня пока нет ни масляных красок, ни мольберта… дорого стоят. Но дайте мне сейчас палитру, кисточки специальные из свиной щетины, и я изображу вам с натуры любую современность… Ну… может, кое-чего не по правилам. Сбиваюсь, какой краской рисовать небо в пейзаже: ультрамарином или берлинской глазурью. Тут вы мне посоветуйте… — В общем, — поспешно подсказал воспитатель, — тебе, Виктор, надо начать с натюрморта и пройти все первоначальные основы художественного мастерства. Ректор опять сморщился и стал смотреть вниз, словно ботинком у него жало пятку и он не мог догадаться, на какой ноге. Я с тревогой думал, что сказал неправильно. Как будто упомянул все специальные художнические выражения: «мольберт», «пейзаж», «эскиз», «современность». Чего еще упустил? Жалко, что я не слыхал раньше словечка «натюрморд», совсем бы тогда свалил этого академика на обе лопатки. А может, он боится, что я жулик и стану воровать у них тюбики с краской? Ректор недоверчиво повертел в руках документ, в котором было поставлено, что мне девятнадцать лет. — Мм-да. Скажите, а какие у вас знания?. «Так и думал, что спросит». Я тревожно посмотрел на дядю Шуру. Он сидел свободно, облокотясь на стул, как бы приглашая и меня держаться свободнее. Незаметно и ободряюще кивнул: — Ректор интересуется, где ты учился, Виктор, какие проходил общеобразовательные предметы. — Общие предметы? — спросил я, вспотев от волнения. — Понятно. Тут у меня полное знание. Химию проходил. Французский язык. Физкультуру… ну и другие проходил. Учился аж в пятом классе гимназии, после в профшколе… сейчас по медицине практикуюсь. Есть знания и специальные, художнические. Вот, к примеру, жизнеописание всех маэстров древнего средневековья, а также нашего местного Репина. Все они были великие, честные, трудолюбивые… Отвечая, я почему-то по-прежнему обращался к дяде Шуре. Ректор нетерпеливо поднял узкую холеную руку: — Прекрасно. Да, да. Скажите еще, пожалуйста… геометрию вы знаете? Я опешил. Чтобы уметь рисовать, надо знать геометрию? Я стал кое о чем догадываться и замолчал. — Понимаете, — продолжал ректор, тоже обращаясь к дяде Шуре и словно извиняясь перед ним. — Я всячески рад бы помочь вам, но для академии нужны хотя бы элементарные знания. Живописец должен иметь понятия о законах перспективы, пропорции… об анатомии человека. Пусть этот, э-э-э… юноша пока походит в какую-нибудь студию или художественный кружок, что ли, А когда закончит… ну, скажем, даже семилетку… Лицо дяди Шуры выразило живейшее огорчение, он с беспокойством покосился на меня. Дожидаться окончания их переговоров я не стал и, шаркая ботинками, вышел из кабинета. Воспитатель нагнал меня на крыльце академии, дружески полуобнял за спину: — Ты, Виктор, уж не упал ли духом? Подбородок у меня вдруг затрясся, глаза обволокло слезами, задергалось левое веко; я не отвечал, боясь, что разревусь на улице, и прибавил шагу. Дядя Шура продолжал так же доверительно, будто и не догадывался о моем состоянии: — Нет? Ну конечно. Подумаешь, неудача! Сказать по совести, мы с заведующим и не рассчитывали, что ты поступишь. Просто хотели позондировать почву… показать твои рисунки высокому специалисту. Ректор тебя похвалил: «Есть дарование», — а это главное. Вот определим тебя в нормальный детский дом, подучишься, тогда и попадешь в художественную школу. А насчет рисования тут, в ночлежке, мы вам поможем… придумаем еще что-нибудь. Прощаясь, Фурманов крепко пожал мне руку, и я один отправился на Малую Панасовку, которая давно стала моим домом. Я уже успокоился, по дороге придумывал страшные планы посрамления ректора-бюрократа. Хоть бы раз в жизни судьба улыбнулась мне. Нынче казалось: вот-вот добьюсь своего — и опять все сорвалось. Санкомовцы торжественно гурьбой встретили меня на лестничной площадке перед ободранной дверью изолятора. — Поздравить со званием студента? У меня была манера бодриться при неудачах, и я почти весело ответил отрицательным кивком головы. — Как так? Почему? Что стряслось? — посыпались вопросы. — Понимаете, братва, — залпом объяснил я, переступая за ними порог и стараясь улыбнуться, — все уже было на мази. Ректор сказал: «Рисуете вы, паразит, прямо гениально», но… затребовал справку про образование. Геометрию ему, видишь ли ты, подай. Может, он думает, что я циркулем рисовать стану? Дело тут ясное: морда не внушает доверия, забоялся, что к академикам в карманы начну лазить. Потом. «колеса», — я показал на свои огромные ботинки. — Видите: на крокодилов похожи. И наверно… для художника ростом не удался. Более веских причин для своего провала я не мог придумать. Глаза у меня опять защипало, и я поскорее закурил махорку. — Засыпал тебя, корешок, стерва профессор? — сказал мне Колдыба Хе-хе-хе, широко открывая единственный глаз. Он отвел меня в сторону, спросил, понизив голос: — Этот самый… коректор академии… четырехглазый? — В очках, — подтвердил я. — Лады. — Колдыба Хе-хе-хе сплюнул сквозь зубы. — Теперь мне все понятно. Тот заведующий профессор не принял тебя из зависти: видит, что талантливый и всех там гривастых забьешь в академии. — Он решительно подтянул штаны култышкой, закончил просто: — Достанем финку и порежем эту гадюку тонкомозгую, а сами подорвем на волю. Нет, мои планы мести так далеко не заходили. Я финкой ничего не резал, кроме хлеба и арбузов. Вот скопом выбить чубы ректору-чинуше или украсть у него пальто — это дело стоит внимания. После крушения заветной мечты выбиться в художники настроение у всех санкомовцев упало. На что нам надеяться? Чего ждать? Изучать разные геометрии и скелеты человека, пока не вырастет борода? И почему это без диплома нельзя стать художником? Тут ведь талант решает! Мы совершенно забросили карандаши, резинки, больных, перестали убирать изоляторские койки, мести пол. Все чаще собирались в кружок и сладостно вспоминали, кто по каким республикам бродяжил, какие города видел, в каких морях купался. Если бы не зима, снегопады, морозы — сейчас же рванули бы вместе. Колдыба Хе-хе-хе рассказал нам, как потерял глаз и левую руку: дома, в детстве, разряжал капсюль, и тот взорвался. Но Колдыба и в таком виде легко подмечал кошелек, которому было тесно лежать в чужом кармане, и его два пальца — средний и указательный — работали безукоризненно. В прошлом году он бежал из кременчугской тюрьмы и теперь не боялся никаких решеток. С ним и мы станем «деловыми ребятами». Решили ждать весны. Едва наступит оттепель — простимся с ночлежкой, а уж изолятор пусть прощается с наволочками, одеялами: чем-то нам первые дни жить надо?! Может, удастся прихватить и портфель бухгалтера. Завьюжило, улицы города завалили сугробы. Снаружи, на заснеженном подоконнике изолятора, тенькали желтогрудые синицы, прыгали сизые приземистые поползни: мы их подкармливали крошками. Неожиданно дядя Шура объявил, что нашим творчеством заинтересовался журнал «Друг детей». На этой неделе в изолятор придет сотрудник редакции, чтобы лично с нами познакомиться. Фурманов стоял у порога, весь облепленный снегом, отряхивал шапку, бекешу, и в бездонных зрачках его черных глаз прыгали веселые огоньки. Мы совершенно застыли от изумления. Чего-чего, а лестного для нас внимания со стороны печати мы никак не ожидали. — Откуда же в журнале пронюхали про нашу санкомовскую шатию? — спросил Пашка Резников. Его как поэта особенно заинтересовало известие о сотруднике редакции. Вообще он, пожалуй, был самый грамотный парень из нас: чуть ли не шесть классов кончил. — Слухом земля полнится, — таинственно улыбаясь, ответил дядя Шура. — Для академии из вас действительно пока еще никто не созрел. Сперва надо закончить среднее образование, пройти основы рисунка, закон перспективы, свойства красок. Вспомните старую русскую поговорку: без труда не вытащишь рыбку из пруда. А вы все хотите взять сразу, с наскоку. Зато я вам приведу и другую народную мудрость: терпение и труд все перетрут. Так что не падайте духом, а пока ждите, что вам предложит журнал. — А что он нам предложит? — наперебой допытывались мы. — Поживем — увидим. — По-актерски подвижное лицо дяди Шуры оставалось непроницаемым. Изолятор наш совершенно взбудоражился. Чего от нас понадобилось сотруднику редакции? Зачем он вдруг решил явиться в ночлежку? Может, хочет определить нас в какую-нибудь художественную студию? Или заказать свой портрет? Чем нелепее были предположения, тем мы в них больше верили. Теперь изолятор наш блистал чистотою, как настоящая больничная палата. Мы скребли, мыли пол, забелили нецензурные рисунки на стенах (их, в пику нам, понамалевали симулянты, «страдающие нутром»), до блеска протерли стекла в окне, окурки стали выбрасывать на лестничную площадку. С утра, просыпаясь, мы тихо и молча глядели на дверь. Никто не появлялся. Тогда мы начали высчитывать дни; один день прошел, два дня прошло, три, четыре — и вот настало утро, когда наш счет прекратился. Сперва мы не узнали сотрудника редакции. После уборки дядя Шура вошел к нам в изолятор с неказистым человечком в простом черном пальто. «Гля, дичь привалила», подумали мы. Человечек в пальто снял кепи и представился. Он все-таки произвел на нас впечатление, этот первый) живой сотрудник редакции, какого мы увидели. Он был в новых калошах, с совершенно зелеными глазами, каких я не видел у простых, обыкновенных людей, и говорил жиденьким, но каким-то внушительным тенорком. Пальто, когда мы пригляделись, тоже оказалось из добротного материала, хотя и было простое по виду, — и тогда мы решили, что сотрудник, наверно, знаменитый дядька. Осторожно, точно боясь, что под ним провалится пол, он ступил от порога в изолятор и каждому из нас вяло пожал руку. Сотрудник редакции достал из кармана полную коробку толстых папирос с золотой маркой. Меня локтем в бок толкнул Колдыба Хе-хе-хе, шепнул на ухо: — Заприметь, корешок, в какой карман он покладет фаечки… на всякий случай, понятно? Но примечать не пришлось. Сотрудник сам вежливо предложил нам угоститься. Мы протянули четыре грязные пятерни, и в руке у симпатичного пришельца осталась пустая коробка. А потом он сидел на табурете в нашем кругу, словно волк в капкане, и мы в четыре папиросы старательно дымили в его худосочное лицо. — И вот наш журнал, — говорил он своим жиденьким тенорком, — решил поместить на своих страницах целую серию рисунков из жизни беспризорников. Наш давнишний автор Александр Михайлович Фурманов, — сотрудник сделал полупоклон в сторону дяди Шуры, который сидел на стуле и тонко улыбался, — рекомендовал мне вас как людей… ну вы сами понимаете, как людей, сведущих в этом вопросе, а также даровитых художников. Редакция надеется, что вы пойдете нам навстречу; она вам предоставит все условия для работы, то есть выдаст аванс. Предложение сотрудника превзошло наши самые смелые ожидания. Вот, оказывается, куда дело завернуло? Мы-то и не знали, что слава о нас пошла по всему Харькову, — даже редакция прислала нам своего представителя. — Ну как, братва? — сказал Колдыба Хе-хе-хе. — Возьмемся за это дело? — Да надо бы поддержать редакцию, — ответил Пашка Резников с важностью. Вы и стихи печатаете? — А среди вас есть и поэты? Пашка многозначительно улыбнулся: — Найдутся. Сотрудник вежливо ему осклабился и обратился к нам: — Итак, товарищи, договорились? Вы согласны делать рисунки? Очень рад. Он, пятясь, вышел за порог; его сопровождал Фурманов. Оставшись одни, мы горячо принялись обсуждать полученный заказ. Вот когда наступает настоящая жизнь! Теперь все у нас пойдет по-новому. — А при расчете не обманут? — высказал было один из нас сомнение, но остальные тут же затюкали его. В редакцию ж берут только благородных людей. Вскоре мы получили аванс, накупили пропасть красок и холста, но заказанные рисунки нам разрешили выполнить только черной тушью. Редакция напечатала их далеко не все, довольно меленько, зато широким разворотом — на две смежные страницы, — и они выглядели так красиво, что мы любовались несколько дней подряд: даже не верилось, что мы и есть авторы этих рисунков. Правда, журнал «Друг детей» оказался весьма тощим на вид, и мы обошли полгорода, пока в каком-то захудалом киоске раздобыли себе по лишнему экземпляру. Обычно нам отвечали, что такого журнала совсем нет. Но стоило ли этим огорчаться? Великий художник Айвазовский первые свои рисунки «опубликовал» на заборах Феодосии, однако все равно ведь потом прославился. Главное — мы вышли в свет, а теперь нас, конечно, пригласят и в «Огонек», и в «Лапоть», да мало ли кто пожелает иметь таких талантливых сотрудников? Стукнув по журналу култышкой. Колдыба Хе-хе-хе сказал мне: — Вот теперь, Витек, тот очкастый профессор увидит твои картины в «Друге детей» и лопнет с зависти. А то еще, глот, побрезговал принять в академию. Жалко, что мы тогда его не угробили, от таких субчиков надо очищать землю. А что, если тебе сейчас опять сходить для поступления? Я надулся, хвастливо присвистнул: — Рыжих нету. Теперь-то я и без академии вылезу в художники. — Точно. Пускай сами попросят, хе-хе-хе. Гонорар у нас совпал с поступлением одного из санкомовцев на красильный завод. Старших огольцов все время распределяли по фабричным предприятиям. Завхоз ночлежки выдал этому счастливцу огромные новые сапоги с красными отворотами. Будущий рабочий сейчас же навернул двойные портянки, задрал нос и ходил, не глядя под ноги, а мы следили за ним с завистью. В этот день мы устроили похороны своим мечтам о «воле» и несколько раз бегали в продмаг делать закупки. Сторож-татарин знал в лицо весь изоляторский «медперсонал»; умасленный четвертинкой, он охотно открывал полупудовый замок на огромных железных воротах. Наутро мы проснулись на койках, а больные лежали на полу. Они вскочили, стали прикладывать нам компрессы и под полою выносить на помойку пустые бутылки. Они не охали, не стонали, глядели испуганно, и теперь это были настоящие больные. Оказывается, ночью мы, санкомовцы, подрались с ними стенка на стенку и мне в этой схватке перебили нос. — Неладно вышло, — смущенно моргая единственным и тоже подпухшим глазом, говорил Колдыба Хе-хе-хе. — Хорошо хоть, редактор из журнала не увидал. Художники небось водку и нюхать не понимают. — Так разве мы обмывали рисунки? — возмутился Пашка Резников. Он ткнул большим пальцем на опустевшую койку санкомовца, навсегда покинувшего изолятор. — Взбрызнули проводы вон того паразита. А на красильном заводе, думаю, соображают насчет выпить. Рабочий класс, он везде в авангарде. Ну? Значит, все чин чинарем. Я молча держал у посиневшей переносицы медный пятак и думал, что теперь наша «могучая кучка» стала распадаться. Когда же и мы, оставшиеся в изоляторе, выйдем «в люди»? Осточертела такая житуха. |
||||
|