"Время вспять, или Физик, физик, где ты был" - читать интересную книгу автора (Абрагам Анатоль)

Директор физики

Быть или не быть.

Коварный инспектор. — Снова на школьную скамью. — Не вникать в мелочи. — Заместители. — «Великие» проекты. — Июнь 1968 и как из него извлечь пользу. — Возвращение Цинцинатуса

В 1962 году Луи де Бройлю исполнилось семьдесят лет и он покинул свою кафедру в Сорбонне. В связи с этим Жак Ивон решил оставить свою должность директора Отделения Физики и Атомных Реакторов (ОФАР) в КАЭ, чтобы занять освободившуюся кафедру. И наши властители — ГА и ВК — решили разбить на две части отделение, возглавляемое Ивоном, которое слишком разрослось. Были созданы два новых отделения: Отделение Атомных Реакторов (ОАР) и Отделение Физики (ОФ). Горовицу предложили первое, которое он принял, а мне — второе, от которого я отказался. Причину моего отказа легко объяснить: лекций в Коллеже, заведования лабораторией и моих собственных исследований — трех занятий, не отделимых друг от друга (я не говорю о моей ответствености начальника департамента, которую заменили бы обязанности директора), — мне хватало вполне.

Директорская пышность — еженедельное заседание директоров КАЭ вместе с Главным Администратором и Верховным Комиссаром и «на закуску» прекрасный обед в директорской столовой, персональная машина, частые встречи с советниками министра и менее частые с самим министром, иногда приглашения на приемы в президентский дворец — не прельщала меня настолько, чтобы повлиять на мой отказ. Кроме того, я собирался отлучиться в Оксфорд на несколько месяцев, что было бы невозможно сразу по вступлению в новую должность. Оставалась одна проблема: если не я, так кто? Мои деловые отношения с Ивоном были очень хорошими: я его ценил и уважал, и мне кажется, что он тоже относился положительно и к тому, как я управлял департаментом, и, что еще важнее, к моей физике. Я не видел никого ни внутри, ни вне КАЭ, с кем я мог бы установить такие же отношения, как с Ивоном. Снова возникала проблема, с которой я встретился три года тому назад, когда взвалил на себя ответственность начальника департамента, чтобы не иметь над собой начальника, с которым я мог бы не поладить. Но мне совсем не хотелось снова лезть вверх. Вот почему я предложил Перрену назначить директором вместо меня Анри Байсаса (Henri Baissas), который занимал около него место, освободившееся после того, как Жан Дебьес, которого я описал в главе «Ускорители и резонансы», стал директором Сакле. Было несколько неуважительно предлагать человека столь культурного и обходительного, как господин Байсас, на роль царя Чурбана, но что-то в этом роде было у меня на уме. Фрэнсис принял мой отказ и предложение взять взамен Байсаса с готовностью, на которую я мог бы обидеться, если бы не знал ее причины, которую объясню немножко позже.

Как и Дебьес, Байсас до КАЭ служил инспектором в Министерстве народного образования. Ему было шестьдесят три года, и, по крайней мере, в принципе, он должен был уйти из КАЭ два года спустя, когда ему исполнится 65 лет. Назначение директором физики привело его в восторг, он горячо благодарил меня за рекомендацию и уверял, что будет бдительно следить за тем, чтобы должность директора через два года перешла ко мне.

Его прошлая карьера очень походила на карьеру Дебьеса, но, в отличие от Дебьеса, его нельзя было обвинить в вертлявости и фокусничестве. Что касается компетенции в области физики, я, право, не знаю, кому из них присудить первенство. Во всяком случае в течение трех (да, трех) лет он мне ни в чем не мешал, а на большее я и не рассчитывал. Его заместителем был Жан Пельрен, «очень милый и благовоспитанный молодой человек» (как я описал его в предисловии), который успешно сглаживал мои отношения с Байсасом. В 1964 году Байсасу исполнилось 65 лет; в продолжительном разговоре с глазу на глаз он изложил мне административные причины, малопонятные, но тем более убедительные, которые делали желательным для него остаться на посту еще на один год, и попросил моего согласия. Меня это тронуло, так как решение не от меня зависело, я ничего не возразил, и он остался на третий год. За эти годы я убедился, что обязанности директора были одновременно более интересны и менее хлопотны, чем у начальника департамента, и мысль унаследовать должность после ухода Байсаса начинала мне улыбаться. Вся административная деятельность (работа, которая меня всегда мало привлекала) велась на уровне департамента. Напротив, на уровне директора были возможности повлиять на важные решения, что мне нравилось гораздо больше.

Весной 1965 года я узнал окольным путем, что с благословения Перрена Байсас намеревался остаться на четвертый год и, пожалуй, еще дольше, напирая на то, что в ведомстве инспекторов народного образования возраст ухода на пенсию был не 65 лет, как в КАЭ, а 70. Это вероломство меня взорвало. Я пошел к Главному Администратору и доложил ему, что позже осени 1965 года я должность директора Отделения Физики не приму, потому что не хочу, чтобы весь КАЭ надо мной смеялся. Это подействовало, и осенью 1965 года пятидесяти лет отроду я стал директором Отделения Физики КАЭ.

Пора объяснить странное поведение в этой истории нашего Верховного Комиссара, причиной которого был Андре Бертело (Andre Berthelot). Как я рассказал в главе «Карьера», Бертело был основателем ядерной физики в КАЭ. Он был любимым учеником и в прошлом ассистентом Жолио и оставался сильно привязанным к нему. После вынужденного ухода Жолио из КАЭ Бертело вел себя вызывающе по отношению ко всем политехникам, которые во главе с ГА управляли КАЭ и которых он винил в изгнании своего учителя. Единственным исключением из правителей был сам Перрен, который как и Бертело, был выпускником Высшей Нормальной Школы. Ввиду моей дружбы с «мушкетерами», Бертело и меня зачислил в политехники. (Для Коварски я был плох тем, что не политехник, а для Бертело панибратством с политехниками. Трудно!)

Резкие выходки Бертело довели до того, что прежний главный администратор несколько лет тому назад лишил Бертело звания начальника его собственной Лаборатории Ядерной Физики. Благодаря неустанной поддержке Перрена он продолжал ею руководить и получать жалование, но официально лишь в качестве консультанта. Вся его деятельность протекала под крылышком Байсаса, который еще до того, как стал директором, обеспечивал связь между Бертело и администрацией. Я полагаю, что чрезмерная снисходительность Перрена к Бертело объясняется, прежде всего, его несомненными научными заслугами, а более того (тут я только догадываюсь), неловкостью, которую Перрен, может быть, испытывал, заняв место своего друга Жолио. Перрен опасался, как он мне сам впоследствии признался, что, став директором и, значит, прямым начальником Бертело, сменив покладистого Байсаса, я буду, как он выразился, «мучить» (tourmenter) Бертело.

«Мучить» Бертело мне никогда не приходило в голову, но я не мог допустить (и не допустил) того, чтобы часть моего отделения имела своего рода экстерриториальный статус. Я добился от нового ГА Роберта Гирша (Robert Hirsch), с которым у меня установились хорошие отношения, чтобы Бертело был восстановлен в должности начальника департамента в моем отделении. Бертело понадобилось некоторое время, чтобы привыкнуть к тому, что у него теперь не было прямого провода к верховному комиссару через мою голову, когда он в чем-либо нуждался, что в конце концов образумило его и сблизило нас. Кроме моей неуступчивости, была наша общая привязанность к науке и мои искренние усилия добиться для его лаборатории тех средств, которые казались необходимыми ему (и мне).

Бертело скончался несколько лет тому назад. Он был благородным человеком, и я, нередко расходясь с ним во мнениях, ценил его. Он был прекрасным преподавателем и активным руководителем, и его деятельность помогла продвинуть нашу страну на ее теперешнее место в области физики высоких энергий. Чего ему не хватило, так это возможности провести после войны пару лет в передовой лаборатории за границей, занимаясь исключительно наукой. Вместо этого сразу после войны ему доверили управление крупным отделом с персоналом, который вначале, по крайней мере, был не из лучших. Я полагаю, что он сам это сознавал и что в этом таилась причина его порой безрассудного поведения.

Я давно мечтал ознакомиться с физикой элементарных частиц, и мои новые обязанности превратили мечту в необходимость. Представилась великолепная возможность: знаменитая летняя школа теоретической физики, находящаяся на склоне Альп, Лезуш (Les Houches) предлагала летом 1965 года двухмесячный вступительный курс по этому предмету. Как все студенты, я послал прошение о принятии меня на курс (желающих было гораздо больше, чем свободных мест). Я был принят и в пятьдесят лет уселся на школьную скамью рядом со студентами, в большинстве в два раза моложе меня, в той самой школе, где в предыдущие годы сам не раз читал лекции (на другие темы, конечно). Не хочу скрывать, что мне было нелегко и даже очень, но я вытерпел и впитал большую часть того, чему меня учили.

По-моему, время тогда было не очень благоприятным для теории элементарных частиц. Было много данных и еще больше теорий, но ни одна из них меня не удовлетворяла. К счастью, несколько лет спустя были сделаны большие успехи, но я не буду здесь задерживаться на этом, так как еще вернусь к этому предмету в другой главе. Во всяком случае, я вернулся из Лезуш вооруженным достаточными знаниями, чтобы понимать и оценивать инициативы главы департамента элементарных частиц, т. е. Бертело, его финансовые потребности, а также его предложения о продвижении по службе его сотрудников.

Теперь несколько слов о самом Отделении и прежде всего перечень его отделов: Департамент элементарных частиц, о котором я уже говорил; Департамент «Сатурн», ответственный за работу нашего ускорителя того же названия с энергией в 3 ГэВ, который «я сквозь магический кристалл еще не ясно различал», когда руководил группой орбиты двенадцать лет тому назад; Департамент ядерной физики, возглавляемый Альбером Мессиа, который кроме циклотрона Тирьона и Ван-де-Граафа Коттона обогатился линейным электронным ускорителем в 600 МэВ с малой скважностью импульсов; Департамент ядерного синтеза во главе с «мушкетером» Трошри; две автономные лаборатории — Физики твердого тела, в которой приютилась моя личная лаборатория, и Теоретической физики под руководством Клода Блоха; наконец, своего рода «туманность», унаследованная со времени основания КАЭ, к которой я еще вернусь позже, названная «Автономная лаборатория прикладной физики». Если прибавить, что Горовиц руководил громадным Отделением атомных реакторов, можно сказать, что карьера «мушкетеров» в КАЭ складывалась не так уж плохо.

В 1966 году численность всего персонала Отделения физики равнялась 1500, из которых приблизительно 400 научных сотрудников. Ежегодный бюджет был 150 миллионов франков по курсу 1966 года, т. е., вероятно, больше полумиллиарда франков по курсу 1989 года. Чтобы управлять всем этим, у меня были два заместителя или, как они у нас звались, «адъюнкта» (которых здесь я стану называть ассистентами). То были Жан Комбрисон, с которым я основал свою личную лабораторию более десяти лет тому назад, и Жан Пельрен, которого я унаследовал от Байсаса. Я ладил прекрасно с обоими, а они — неплохо между собой, с помощью моего вмешательства время от времени, чтобы определить сферу деятельности каждого из них.

С самого начала я принял два решения. Первым было ни в коем случае не запускать научную работу, скорее сложить с себя должность; вторым — не делать ничего самому из того, что можно было без ущерба доверить моим ассистентам или главе одного из моих департаментов. С ассистентами мы собирались каждый день в моем кабинете с пяти до семи для обсуждения текущих дел. Эти часы растягивались при необходимости, например, во время подготовки бюджета или обсуждения продвижения по службе сотрудников. Чтобы пояснить мой подход к делу, я расскажу о решении мною так называемой проблемы Гольдзаля (Goldzahl), которое цитировалось впоследствии в КАЭ и вне его как «суд царя Соломона».

Гольдзаль занимался физикой высоких энергий в НЦНИ, Перрен приютил его с группой в Сакле. В годы изобилия расходы группы оплачивались из специального бюджета, находящегося в личном распоряжении Верховного комиссара. С приходом «голодных лет» этот источник иссяк, и проблема финансовой поддержки их работ свалилась на голову директора Отделения физики. Гольдзаль работал в той же области, что и Бертело, но тот категорически отказался выделить хоть крупицу из своего бюджета для Гольдзаля, мотивируя это, вполне резонно, по-моему, тем, что не видит повода, чтобы оплачивать работы, которые не он предложил и за которые не он отвечает. К тому же их проводили люди, не связанные ни с ним, ни вообще ни с кем в КАЭ. Логика требовала, чтобы платил за своих питомцев НЦНИ, но он медлил из-за многих более или менее убедительных доводов, главным из которых, по-моему, был «зачем платить, если в конце концов КАЭ заплатит».

Проблема Гольдзаля стала чем-то вроде чудовища Лох-Несс: каждую неделю Пельрен возбуждал вопрос о Гольдзале, как щенок, который притаскивает старую ночную туфлю снова и снова. Каждый раз я ему отвечал, что это прекрасный пример задачи, которую ассистенты могут решить без моего вмешательства. Пельрену, очевидно, тоже надоело таскать эту туфлю, потому что полушутя, полусерьезно он заявил: «Господин директор, мы ожидаем от вас четких инструкций насчет этой проблемы». «Хорошо», — ответил я, «вот вам инструкции». Я посмотрел на часы: «С шести часов сегодняшнего дня такого-то числа я запрещаю вам произносить слово „Гольдзаль“ в моем кабинете». Решение оказалось правильным: о Гольдзале я больше не слышал и лишь лет десять спустя увидел его в Сакле на каком-то семинаре. Издали он выглядел вполне удовлетворенным.

Я рассказал про этот случай потому, что он описывает не только мой подход к исполнению директорских обязанностей, но и особенности моих отношений с сотрудниками.

Каковы бы ни были слабости такой обширной организации, как КАЭ, с которыми я хорошо знаком, я считаю, что наша процедура продвижения по службе персонала могла бы служить примером другим организациям нашей страны. Например, за трудовой стаж полагалось увеличение жалования, но оно сопровождалось повышением по службе только в том случае, если наблюдалось повышение квалификации; каждый научный руководитель был лично знаком с работой всех своих подчиненных, заслуги которых рассматривались подробно каждый год. В этом отношении КАЭ резко отличался от НЦНИ, где специальные комиссии обсуждали достоинства кандидатов, которых они лично не знали, опираясь на письменные отзывы других. Кроме того, в отличие от КАЭ, там существовало автоматическое повышение в должности за трудовой стаж.

В моем отделении я оставлял начальникам департаментов инициативу предложений на продвижение их служащих, но следил за соразмерностью предложений от разных департаментов. Назначение или повышение самих начальников департаментов, сервисов и секций было моей прямой обязанностью. Я также старался понять физику, которая развивалась во всех отделах. Это была самая интересная часть моих обязанностей.

Каждый понедельник от десяти до часа все девять директоров отделений КАЭ собирались для совещания под совместным председательством ГА и ВК в обширном кабинете ВК на одиннадцатом этаже здания главного управления КАЭ в Париже, а затем все вместе сытно обедали на десятом этаже.

Будучи одним из ветеранов КАЭ, я давно был знаком со всеми присутствующими. С двумя из них читатель уже встречался: с Гольдшмидтом — заведующим научными программами (которыми сам он мало занимался) и международными связями (которым он посвящал всю свою деятельность) и с моим старым другом Горовицем, который заведовал атомными реакторами. Наибольший вес, т. е. наибольший бюджет, был у так называемого Директора военных применений. С нашим ВК я был знаком дольше всех директоров (тридцать лет к 1966 году), а что касается ГА, Робера Гирша, то, за исключением Гольдшмидта, который с ним учился в лицее, остальные его мало знали.

Все, кроме, пожалуй, чувства юмора, отличало меня от этого человека, которого, может быть, именно из-за этого я находил интересным и с которым я хорошо ладил. Он был, конечно, политехником, как и все ГА, но его предыдущая карьера была далеко не шаблонной. Перед назначением в КАЭ он успел побывать летчиком на истребителе, региональным префектом (Prйfet de Region), нечто вроде генерал-губернатора) и главой французской уголовной полиции (Sûreté Nationale). Своим лысым черепом и орлиным носом он напоминал римского императора эпохи упадка, может быть Вителлия, но взгляд его был оживлен и улыбка лукава. Он был прекрасно знаком со всеми превратностями государственной службы и всегда знал, откуда ветер дует, но он видел на своем веку восход и упадок слишком многих министров, чтобы выказывать подобострастие кому-либо из них. Несмотря на цинизм, с которым он отзывался обо всем, и на осторожность, приобретенную во время длинной и сложной карьеры, в отличие от некоторых своих предшественников и преемников, он не был лишен гуманности.

Гирш был неистощимым источником забавных рассказов о том, что происходит в высших кругах, вдали от нескромных глаз. Мне понравился его рассказ о том, как он принимал генерала де Голля в своем регионе. За два дня до того де Голль остался чудом в живых после покушения на его жизнь. Террористы, вооруженные автоматическим оружием, залегли вдоль дороги, по которой проезжала машина генерала, и на перекрестке Кламар (Clamart) выпустили несколько очередей по машине, разбив все стекла, но не затронув ни генерала, ни его шофера. «Горе-стрелки», — было единственным замечанием генерала. После визита генерал был гостем Гирша на завтраке в префектуре, и Гирш с ужасом прочел в меню завтрака «куропатки а ля Кламар» (Perdreaux á la Clamart). К счастью, генерал проголодался во время визита и в меню не заглядывал.

У Гирша было несколько любимых изречений. Одно из них: «Не отвечайте на вопросы, которые вам не задают». Но однажды он сказал мне: «Горовиц перебарщивает: он не отвечает даже на вопросы, которые я ему задаю». С чем бы к нему ни обращались, он всегда отвечал: «Желательно увидеть это в письменной форме». (Позже в этой главе я расскажу, как я воспользовался этим советом.) Однажды за директорским обедом возник вопрос об отношении к подчиненным женского пола. Гирш сказал: «Я следую указаниям моего доброго друга епископа N: „Никогда в епархии!“»

Весьма неожиданно для человека столь искушенного он верил в гороскопы, что привело к забавному инциденту во время церемонии, когда он вручал мне офицерскую степень ордена Почетного легиона. За несколько дней до этого его секретарша позвонила мне, чтобы узнать, в котором часу я родился (число было, конечно, указано в моем досье). Я не имел понятия и сказал, чтобы отделаться: «В восемь часов утра». На обряд вручения ордена Гирш явился с гороскопом, который он специально заказал для меня, родившегося в восемь часов утра, 15-го декабря 1914 года. Он прочел вслух гороскоп, настаивая на точности, с которой он описывал мой характер. Я вынужден был ему возразить, что 15 декабря было моим днем рождения по старому стилю, а по современному календарю, по которому, конечно, был высчитан мой гороскоп, я родился 28-го декабря.

Самое смешное его замечание связано со взрывом большой пузырьковой водородной камеры, наполненной шестью тысячами литров жидкого водорода, предназначенной для СССР, или, чтобы быть более точным, со взрывом ее модели в натуральную величину. Помещение, в котором находилась эта модель строили так, чтобы в случае взрыва (6000 литров жидкого водорода — это не шутка) крыша взлетела без сопротивления. Так и случилось; отделались испугом, и ранений не было. На ближайшей встрече директоров Отделения я, конечно, доложил о взрыве моей водородной камеры. До этого директор Отделения военных применений докладывал о трудностях, которые он испытывал, чтобы добиться взрыва водородной бомбы, над которым работал его отдел. «Поменяйтесь отделениями, господа директора», — сказал Гирш после моего доклада.

Надеюсь, я начертал не слишком идиллический портрет господина Гирша. Он, конечно, не был ангелочком, но из всех наших ГА он — тот, кого я предпочитаю.

В течение моей директорской службы я встречался с семью министрами (они менялись чаще, чем наши директора). Имена их, наверное, ничего не значат для русского читателя, и я упомяну только двух. Первая встреча была с министром науки Аланом Перфитом (Alain Peyrefitte), молодым честолюбивым политическим деятелем из правых, но умным и энергичным. Он написал несколько книг и стал впоследствии членом Académie Franзaise, т. е. нашей Литературной Академии. Он поразил меня качеством, весьма редким среди политических деятелей, — умением слушать и даже запоминать то, что ему говорят. Очевидно, мой доклад ему понравился, потому что через несколько дней Гирш сообщил мне, что наш министр собирается в поездку в СССР, во время которой он осмотрит много советских лабораторий и даже посетит город Фрунзе, и что он желает, чтобы я его сопровождал. Гирш прибавил, что кроме научных знаний ему будет полезным мое знание русского языка. Я был, конечно, в восторге, но не надолго, потому что несколько дней спустя Гирш сообщил мне со своей лукавой улыбочкой, что ввиду важности министерского визита наш Верховный комиссар решил пожертвовать своей персоной и поехать с министром вместо меня. Я был немножко огорчен, но нисколько не удивлен. Я знал, что мой Фрэнсис обожал путешествия: узнав, что поездка будет простираться аж до китайской границы, он вызвался ехать сам.

В другой раз на встрече с Перфитом присутствовали представители НЦНИ, а также министр народного образования Кристиан Фуше (Christian Fouchet). Тяжелая наука и, в частности, физика высоких энергий подверглись нападкам, и как, представитель КАЭ, я был морально обязан вступиться за нее. Перфит обратился ко мне: «Я знаю, профессор, что лично вы предпочитаете легкую науку. Почему бы вам не посоветовать вашим сотрудникам направить свои усилия в легкую науку? Ведь это тоже интересно и гораздо дешевле». На что я ответил: «Господин министр, отвечу вам словами нашего любимого юмориста Жоржа Куртелина (Georges Courteline): „Зачем мне платить пятнадцать франков за зонтик, когда я могу иметь стакан пива за двадцать сантимов“».

Моим единственным соприкосновением с «верхами» было приглашение в президентский дворец в честь советского премьера Косыгина. Эта честь мне обошлась недешево: пришлось взять на прокат фрак, купить к нему накрахмаленную рубашку, лакированные штиблеты и шелковые носки. Портниха Сюзан, с которой мы посоветовались, убедила нас (вернее, Сюзан), что порядочная дама не может появиться на президентском приеме в платье, взятом напрокат, так что пришлось заказать у нее вечернее платье (я не говорю о бальных туфлях и длинных лайковых перчатках). На приеме стоял в очереди «тесный ряд аристократов, военных франтов, дипломатов и гордых дам», где, в отличие от пушкинской музы, «порядок стройный олигархических бесед, и холод гордости спокойной, и эта смесь чинов и лет» мне не понравились. Наконец, после того как дежурный (министерский, если не выше) громогласно объявил всем мое имя и звание, мы удостоились высочайшего рукопожатия генерала и премьера. Генерал улыбнулся и сообщил своему соседу: «Один из наших ведущих атомщиков». Это ему, наверное, шепнул кто-то сзади; я сомневаюсь, чтобы он узнал меня после встречи восьмилетней давности, когда он вручал мне пустой конверт; не знаю, видел ли кто-нибудь когда-нибудь премьера Косыгина улыбающимся, я — нет. Генерал был во фрачном мундире, а Косыгин, нахально… в пиджаке.

При исполнении моих обязанностей мне приходилось встречаться с журналистами. Хочу рассказать про одну такую встречу, потому что она является примером недоразумений, которые могут возникнуть между представителями науки и прессы. Когда запустили наш новый электронный ускоритель с энергией в 600 МэВ, один молодой журналист Франсуа де Клозе (Francois de Closets) попросил меня об интервью.

*В этом интервью я объяснил ему, между прочим, различие между электромагнитными силами, которые действуют путем обмена безмассовыми фотонами с бесконечным радиусом действия, и ядерными силами, действующими путем обмена тяжелыми частицами, так называемыми пионами, с малым радиусом действия. К счастью, я настоял на том, чтобы он показал мне свою статью перед тем, как отдать ее в печать. Будучи умным и добросовестным молодым человеком, он захотел объяснить своим читателям, почему именно у электромагнитных сил бесконечный радиус, а у ядерных — конечный. И объяснил, но не совсем так, как надо. «Дело в том», — писал он, — «что в противоположность фотонам пионы — нестабильные частицы. Поэтому, если два атомных ядра слишком отдалены друг от друга, пион, испущенный первым ядром, распадется, не успев долететь до второго, и не будет им поглощен. Этим и объясняется малый радиус действия ядерных сил». Я похвалил его за усилия в пользу своих читателей и за остроумие его объяснения, но вынужден был ему сказать, что оно не имеет ничего общего с истиной.*

Перехожу теперь к описанию крупнейших реализованных проектов, а также, если можно так выразиться, «нереализованных», в которых я принимал участие как директор, причем я горжусь вторыми не менее, а пожалуй, и более, чем первыми.

Среди первых назову постройку линейного электронного ускорителя, перенос всей моей легкой науки к ускорителю, в новый центр в нескольких километрах от Сакле, названный Орм де Меризье (Orme des Merisiers) и постройку большой пузырьковой камеры под названием «Мирабель» («Mirabelle»).

Среди последних назову непостройку громадного синхротрона на 45 ГэВ; непостройку большой установки для ядерного синтеза, названной «Суперстатор», «нереволюцию» 1968 года (я объясню ниже, что я под этим подразумеваю), непроведение большой программы в области магнитогидродинамики.

Главной своей неудачей я считаю проект о свободе перемещений внутри Отделения, который обстоятельства помешали мне претворить в жизнь.

*Электронный ускоритель кроме его высокой энергии в 600 МэВ отличался высокой интенсивностью и малой скважностью импульсов. Он был задуман, как своего рода микроскоп для изучения тончайших деталей строения атомного ядра. Хорошо известно, что чем выше энергия частицы, скажем электрона, тем короче ее дебройлевская волна и тем отчетливее наблюдаются детали ядра. Большая интенсивность ведет, конечно, к улучшению статистики, т. е. точности, а малая скважность импульсов позволяет наблюдать совпадения между разными частицами, рождающимися при рассеянии электрона на ядре.*

Я думаю, что когда этот ускоритель был запущен, он являлся лучшей в своем классе машиной в мире. Моя роль в постройке заключалась в том, чтобы убедить министерство в пользе проекта, освещая его особенности и его специфичность, подготовить решения о выборе фирмы-конструктора (у нас всегда конкурируют несколько фирм) и места, где будет построен ускоритель, и в том, чтобы следить за соблюдением сроков и начальной сметы. Машина строилась три года и была закончена с опозданием в три месяца; расходы превысили смету на десять процентов. И то, и другое можно считать удовлетворительным.

Мне показалось неразумным оставлять в одиночестве физиков линейного ускорителя вдали от тех, кто работал в Сакле, и я решил перенести в Орм де Меризье всю мою «легкую науку». Я добился постройки там нового здания, в котором поместились физика твердого тела, теоретическая физика, научная библиотека, штаб дирекции (в том числе и я) и аудитория на сто мест. В отличие от самого Сакле, где проводились разного рода работы и где вход посторонних был связан с исполнением известных формальностей, в Орм де Меризье (ввиду его тематики) стало возможным разрешить свободный вход всем научным работникам страны, а также иностранцам, что, конечно, способствовало обмену информацией. Мы перебрались туда летом 1968 года без заминки, несмотря на беспорядки, которые тогда охватили страну.

Проект «Мирабель», начатый по инициативе Бертело задолго до того, как я стал директором, имел хорошую рекламу благодаря оттепели, действительной или кажущейся, — не мне судить, возникшей между Францией де Голля и СССР. В октябре 1965 года в СССР заканчивалась вблизи Серпухова постройка протонного ускорителя с энергией в 70 ГэВ, которая обеспечила ему мировое первенство по величине энергии в течение нескольких лет. В пучке частиц, производимых ускорителем, проектировалось установить гигантскую пузырьковую камеру, построенную нами, которую Бертело окрестил «Мирабель» (читатель мне простит, я надеюсь, если я не стану объяснять происхождения этого названия, основанного на игре слов, весьма сложной и, по-моему, не особенно забавной). По-моему, некоторые черты проекта «Мирабель» можно считать замечательным успехом, а некоторые другие — полным провалом. В связи с проектом мне приходилось ездить в СССР несколько раз, и я отложу объяснение этих утверждений до главы «Запад и Восток», посвященной описанию моих путешествий.

Я обращаюсь теперь к истории того, что я назвал бы крестовым походом за синхротрон с энергией в 45 ГэВ. Ввиду того, что я позволил себе раньше назвать пушку с калибром в 75 миллиметров «семидесятипяткой», я не вижу, почему бы я не мог для краткости назвать эту машину «сорокапяткой». Вот история этой «сорокапятки». В шестидесятых годах Бертело выдвинул предложение, чтобы Франция построила протонный синхротрон с энергией в 60 ГэВ, для которого он предложил звучное название «Юпитер». Ввиду того, что энергия нашей предыдущей машины «Сатурна» была всего 3 ГэВ, для энергии в 60 ГэВ требовалась, безусловно, самая большая планета. Лично я не видел тогда и не вижу теперь, зачем надо было Франции строить в одиночку машину с энергией в два с половиной раза большей, чем у европейской машины ЦЕРН'а, но факт, что это предложение воспламенило всех французских физиков высоких энергий внутри и вне КАЭ. Довольно скоро, чтобы продемонстрировать свой «реализм», они согласились снизить свои требования до 45 ГэВ, но после этого поклялись не уступать больше ни одного ГэВ. Вождем крестового похода стал профессор Блан-Лапьер (Blanc-Lapierre) из Орсэ (Orsay). Блан-Лапьер смыслил в физике высоких энергий не больше меня (скорее, меньше), но он был опытным и искусным администратором, привыкшим вращаться в министерских кругах. В проекте «сорокапятки» его воспламенила, я думаю, не физика, которую можно изучать с ее помощью, а грандиозность проекта. Единственным человеком, способным добиться принятия этого проекта властями, мог быть только он.

Я оказался в щекотливом положении. С одной стороны, я считался в КАЭ опекуном и защитником физиков высоких энергий, и мне не подобало высказывать холодности по отношению к проекту, которым они так дорожили; тем более, что в этом случае они объединились со своими братьями-физиками вне КАЭ, с которыми не всегда ладили, под лозунгом «Даешь сорокапятку». С другой стороны, в глубине души своей, я находил, что этот проект, мягко выражаясь, граничил с безумием. Вот почему, маршируя под возгласы моих соратников «Умрем за сорокапятку!», я еле передвигал ноги.

К счастью, я нашел неожиданную поддержку у самого Перрена. Он считал (и совершенно правильно), что успех французской «сорокапятки» мог бы повредить развитию ЦЕРН'а, к которому он был очень привязан; поэтому со своей стороны он тоже тормозил исподтишка, но весьма эффективно. Кончилось тем, что министр учредил специальную комиссию, которая должна была представить ему свои заключения. Председателем комиссии назначили высокопоставленного чиновника из министерства финансов, генерального инспектора в отставке, господина Панье (Panier — по-французски означает «корзина»). От сторонников «сорокапятки», в которые зачислили и меня, ожидалась аргументация, способная убедить господина Панье, а через него и правительство, в необходимости построить «сорокапятку» для благосостояния и доброй славы нашей страны. Сколько времени я заседал в этой комиссии со своим верным подручным Пельреном, я забыл, но помню, что это длилось очень долго. Господину Панье, у которого, очевидно, было мало других занятий, наши заседания страшно нравились, и он был бы непрочь превратить нашу комиссию в перманентную организацию.

Не только мне, но и большинству членов, эти заседания, которые, очевидно, никуда не вели, успели порядком надоесть. В один прекрасный день я сказал господину Панье: «Господин председатель! Мне кажется, что мы заседали достаточно. Когда мы начали, у меня были тоненькие черные усики, сегодня у меня полуседые густые усы; пора кончать». (Почему полуседые не требует объяснения; а густые потому, что я стал пользоваться электрической бритвой, не подходящей для тоненьких усиков.) Большинство членов согласились со мною, и заседания прекратились. Формальное решение не строить «сорокапятку» никогда не было принято, но в нем не было нужды, так как для ее строительства ничего не было выделено в бюджете.

Иначе дело было с крупной установкой для изучения ядерного синтеза, названной «Суперстатором», запроектированной до того, как этот департамент стал моим достоянием. О самой установке, не будучи специалистом, я здесь ничего не скажу. Но в отличие от безумной «сорокапятки» это был тщательно подготовленный проект, для которого в бюджете КАЭ было отложено сорок миллионов франков (по курсу 1968 года). (Когда вопрос о финансировании проекта возник впервые, Фрэнсис Перрен выразил готовность положить живот за него.) «Суперстатор» был результатом долгих трудов наших лучших специалистов, «поезд стоял на рельсах», и постройка должна была начаться в ближайшем будущем.

Вот тогда до меня стали доходить окольным путем слухи, что внутри департамента существуют очень серьезные разногласия насчет качеств «Суперстатора» по сравнению с другой машиной, недавно родившейся в СССР и носившей странное название «Токамак». Это меня обеспокоило. Я созвал собрание всех тех, кто имел какое-либо отношение к «Суперстатору» и потребовал, чтобы все высказали откровенно свое мнение: строить или не строить. «Сегодня ваш последний шанс сказать, что вы думаете, завтра будет поздно». Прения были длинными и ожесточенными, после чего я пригласил всех участвовавших проголосовать за или против «Суперстатора», что вообще в КАЭ не принято. Результатом голосования было почти единогласное решение не строить «Суперстатор».

Я информировал об этом в первую очередь нашего финансового директора, который был страшно недоволен, потому что наше решение ничего не тратить в ближайшем будущем расстроило его тщательно построенный бюджет.

Теперь я хочу рассказать о студенческих беспорядках 1968 года в нашей стране, с которыми как директор физики КАЭ я не мог не столкнуться. С тех пор у нас появилась куча книг с попытками описать и объяснить, что именно произошло и почему. Полагаю, мой русский читатель слыхал о том, что наши студенты бунтовали, жгли автобусы, разбирали мостовые, чтобы бросаться булыжниками в полицейских или строить из них баррикады, одним словом, играли в революцию. Насчет причин этого странного явления, мнения расходятся. Причины эти вряд ли экономические, потому что, мне кажется, что никогда во Франции так хорошо не жилось большинству, во всяком случае студентам, как в 1968 году. Известный французский журналист, скончавшийся до начала беспорядков, написал однажды: «Франции скучно». Пользуясь ресурсами русского языка, я скажу: «С жиру бесились».

Хочу все-таки заметить, что все эти беспорядки, несмотря на кажущуюся неистовость студенческого бунта, носили сравнительно безвредный характер; в частности, полиция ни разу не стреляла, не было ни одного убитого, за что парижане должны быть благодарными хладнокровию и гуманности префекта полиции того времени господина Гримо (Grimaud). На словах, конечно, было совсем не так: большая часть интеллигенции — профессоров, писателей, артистов и журналистов — поддалась тому, что я назову словесным распутством.

Даже крупнейшие ученые, к которым я питал большое уважение, как Лоран Шварц, Альфред Кастлер и Жак Моно, сбились с панталыку, позволяя себе в своей солидарности со студентами такие выражения, как «резня» (massacre) студентов полицией, которой, конечно, не было и в помине. Профессора хором заявляли об уходе со службы в знак протеста, прекрасно зная, что вернутся туда, когда все успокоится. Что касается ассистентов, они были напористей самих студентов, их лозунгом мог бы быть «Мировая революция и профессура для всех». Хуже всех, на мой взгляд, были математики, по крайней мере немалая часть. До «революции» они систематически проваливали студентов на экзаменах, после — стали пропускать всех, выказывая этим (как до, так и после) одинаковое презрение к своим студентам.

На всех факультетах и во всех лабораториях (ну, почти во всех) царил хаос. Я забыл сказать, что главным вдохновителем всей этой свистопляски был не кто иной, как великий кормчий — Мао Цзе-Дун.

Стареющий Жан Поль Сартр не мог, конечно, удержаться от того, чтобы не полезть в эту (словесную) драку и не окунуться в источник молодости, бегая по митингам и превосходя юнцов резкостью и нелепостью своих заявлений. В одной статье он напал особенно злобно на своего школьного товарища профессора коллежа и знаменитого социолога Раймонда Арона (Raymond Aron). Хотя я и не разделял политических взглядов Арона, я уважал его ясный и острый ум и твердость его убеждений и был к нему привязан. В той же статье Сартр описал свой идеал университетского образования, который, хотя и был во всем противоположным тому, который я ненавидел в студенческие годы, был еще хуже. Я не выдержал и написал ему длинное злое письмо, на которое не ожидал и, конечно, не получил ответа. Арон, которому я послал копию письма после смерти Сартра и, как оказалось, незадолго до его собственной, ответил кратко: «Мне очень понравился урок, который вы ему дали; он его заслуживал». Я вхожу во все эти подробности, потому что во французской версии я поместил это письмо целиком, но здесь его опускаю, не желая надоедать русскому читателю нашими французскими распрями.

Свистопляска закончилась так же внезапно, как началась. Снова появился бензин, в котором была нехватка из-за забастовок, возникших через несколько недель после начала беспорядков, и парижане разъехались на каникулы.

У нас в Отделении физики, в полном контрасте со столпотворением в университетских лабораториях и в НЦНИ, ничего особенного не произошло. Весь мой народ продолжал работать, как ни в чем не бывало. Было несколько митингов и пламенных речей, которые никого не воспламенили. Самые «революционные» из ораторов скоро оказались самыми усердными карьеристами. Я созвал собрание всех сотрудников моей собственной лаборатории и попросил высказаться всех желающих. Были недовольные распределением жидкого гелия или квартальных премий, но были они и до «революции» и наверное существуют по сей день.

Было, однако, на собрании предложено одно нововведение, которое я приветствовал. Это было создание на уровне каждого отделения, департамента, лаборатории, секции советов, избираемых служащими и заседающих под председательством начальника соответствующего отделения. Эти советы отличались от профсоюзов тем, что не занимались защитой таких интересов служащих, как зарплата, продвижение по службе, часы работы, отпуска и т. д. Советы следили исключительно за улучшением организации, качества и производительности работы.

Именно с помощью советов я смог, наконец, успешно решить наболевшую проблему, связанную с «автономной лабораторией прикладной физики», которую я раньше уподобил туманности, к сожалению, никакими яркими созвездиями не блиставшей. Частью ее программы были работы по магнитогидродинамике. Мне лично было не совсем ясно, куда они вели, но было очевидно, что они стоили 11 миллионов франков в год. Вся их важность заключалась в том, что ими очень интересовалось «Электрисите де Франс» (Electricité de France), которое снабжает страну электричеством. Мы сговорились позавтракать вместе с начальником исследований «Электрисите де Франс», чтобы поговорить об этом. За завтраком он мне подтвердил, что его учреждение действительно очень заинтересовано работами по магнитогидродинамике, которые велись в Сакле. «Я страшно рад это слышать. Как будем делить бюджет? Пополам?» — «Шутите, профессор Абрагам?» — «Нет, серьезно, сколько вы готовы платить?» — «Дорогой профессор Абрагам, бюджетную статью по магнитогидродинамике мы давно закрыли; я не могу вам заплатить ни одного сантима». Мне оставалась только закрыть и нашу статью.

Но, кроме магнитогидродинамики, была еще одна проблема — посерьезнее — с этой злополучной лабораторией. Они там проводили исследования по ядерному синтезу, которые дублировали работы департамента, чьей ответственностью это являлось. Я принял трудное решение, что «Карфаген должен быть разрушен», т. е. лаборатория упразднена. Это оказалось сложной операцией, которую было бы трудно довести до успешного конца без сочувствия и содействия советов. Я назначил ответственным по операции Жана Комбрисона, и он справился со сложной задачей перетасовки персонала исчезающей лаборатории по разным местам в отделении, терпеливо, умно и гуманно. С каждым служащим он имел отдельный разговор в присутствии представителей советов, чтобы выяснить его желания, способности и квалификацию. Всех удалось устроить. Хоть этим пресловутый май 1968 года оказал пользу.

Однако с самого начала профсоюзы отнеслись враждебно к созданию советов, в которых они видели соперников своему влиянию и всячески старались уменьшить их значение; это им в конце концов удалось, советы не были формально упразднены, но роль их постепенно сошла на ноль.

В конце сентября 1970 года (за несколько месяцев до прекращения моей директорской деятельности, о чем я еще тогда не знал) я задумал план свободы перемещений в моем отделении и изложил его в подробном письме всем руководителям отделения (полный текст его находится в моей книке: «Reflexions d'un physicien» она же «Reflections of a physicist»). Здесь я кратко изложу его суть. Каждому физику КАЭ, желающему изменить направление своих работ, должна была быть дана возможность сделать это эффективно и без риска.

Я предлагал назначить в каждом подразделении ответственного за «гостеприимство», У которого кандидат, желающий переменить работу, мог бы получить конкретные сведения о деятельности этого отделения. Эта информация должна была делаться на нескольких уровнях: быть краткой при первом контакте, затем более подробной по мере того, как новый предмет привлекал кандидата. Наконец, следовало «посвящение», где у каждого пришельца из другого подразделения был свой «крестный», который вводил его в курс дела. В течение года каждый пришелец мог при желании вернуться «домой» без ущерба своему служебному положению или остаться и тогда через год официально становился членом нового подразделения. Я желал возбудить во всем отделении широкую дискуссию вокруг этой затеи; главное ее преимущество я видел в разнообразии исследований внутри отделения и в возможности предложить сотрудникам выбор нового занятия, оставаясь под его крылышком.

В начале октября я уехал в США читать лекции в Гарварде и Ейле (Yale), а вернувшись, нашел совершенно новую обстановку в КАЭ. Сняли наших ГА Робера Гирша и ВК Перрена. Новым ГА был назначен Андре Жиро (Andre Giraud) — высокопоставленный чиновник, сравнительно молодой человек (лет сорока пяти), энергичный и честолюбивый, — с заданием перестроить КАЭ и, между прочим, увеличить вес прикладных исследований за счет фундаментальных, что мне мало улыбалось. Новым ВК был назначен наш Жак Ивон, который оставил свою кафедру в Сорбонне за два года до пенсии. Новый государственный декрет широко расширил полномочия ГА за счет ВК. К тому же Ивон не имел ни престижа, ни опыта Перрена, пробывшего на посту почти двадцать лет, и не мог бы ни в коем случае служить противовесом новому ГА. Мне необходимо было спешно определить свое поведение по отношению к этим переменам, и во всяком случае уже не время было проводить реформы в моем отделении.

Отказаться от должности директора я помышлял давно. Неумолимо мои служебные обязанности захватывали все большую часть времени и, что того хуже, становились все более и более бюджетными и все менее и менее научными. Однажды, когда мне особенно надоело торговаться с нашими властями по поводу бюджета, будучи в упадке духа, я заявил своим добрым друзьям Комбрисону и Пельрену: «Зачем я не банкир; делал бы то же самое и загребал бы деньги!» Мне оставалось все меньше времени для моей лаборатории и для лекций в Коллеже, не оставляли меня и печальные воспоминания о поздних лекциях Жолио и Перрена.

Не лучше ли было бы мне уйти раньше? Трудное решение! Мне стукнуло пятьдесят пять лет. Сохранилась ли еще у меня способность посвятить все свое время науке, не сваливая ответственность за неуспех на административные обязанности? Или, выражаясь более легкомысленно, отделавшись от сварливой жены (т. е. администрации) и посвящая все свое время прелестной любовнице (т. е. науке), был ли я еще способен в своем преклонном возрасте удовлетворить ее желания? Но все же я считал, что перед уходом надо постараться провести реформу по внутренним перемещениям.

Приход Жиро положил конец моим колебаниям, несмотря на то, что новый хозяин КАЭ обошелся со мной гораздо лучше, чем с большинством начальников. Я думаю, он согласился бы с моим определением его личности: «Умен, энергичен, груб». У него был свой план перестройки КАЭ, и с его приходом начался вальс директоров: одних он снял, других — переместил. В его плане высшие начальники делились на две категории: «Staff and line», т. е. «штаб и ряд». В первой категории так называемые «делегаты» вырабатывали программы и бюджеты, во второй — «директора» командовали крупными отделениями и претворяли в жизнь инструкции, выработанные делегатами.

Мне он предложил должность делегата по основным исследованиям, что было скорее повышением по службе. Кроме физики, это включало области, в которых я ничего не смыслил — химию, биологию, геологию и т. д. Я мог также, если хотел, остаться директором Отделения физики, но программу и бюджет теперь определял бы не я, а делегат по основным исследованиям. Это мне тоже не подходило, я был знаком с пословицей: «Кто платит, тот и музыку заказывает» («Who pays the piper calls the tune»).

Но были у меня основания и посильнее. Я видел, как Жиро обращался с некоторыми из моих братьев-директоров, чего лично я не был намерен переносить. Поэтому я решил уйти подальше от греха сегодня вместо того, чтобы быть вынужденным уйти завтра, хлопнув дверью. В ночь после свидания с Жиро я написал прошение об отставке, в котором тщательно взвесил каждое слово, мотивируя свой уход желанием посвятить все свое время лаборатории и кафедре (текст прошения я поместил в той же книге, что и проект о внутренних перемещениях), и записался у него на прием. Когда он меня принял, я положил перед ним прошение, прибавив: «Ваш предшественник научил меня, что желательно представлять предложения письменно, и я следую его совету». Он прочитал прошение внимательно, перечитал еще раз, и сказал: «Я все-таки не понимаю, что у вас на уме». — «Да то, что написано в прошении, господин генеральный администратор, ничего больше».

Жиро попросил меня остаться на посту еще несколько месяцев и предложить ему преемника на должность директора физики (с новым определением его полномочий). Я предложил талантливого «мушкетера» Клода Блоха, чем вряд ли обрадовал Альбера Мессиа. К сожалению, Клод Блох скончался от инфаркта несколько месяцев спустя, так что Мессиа все-таки унаследовал директорскую должность.

Несколько лет спустя, когда Ивон ушел на пенсию, Жиро предложил мне должность Верховного Комиссара. Я ответил: «Наши теперешние отношения являются несуществующими и поэтому превосходными. Мне лично хотелось бы, чтобы они оставались таковыми». Он нисколько не обиделся. Думаю, он меня уважал, потому что я его не боялся и ему не льстил. Так как я оставался членом КАЭ, он создал для меня чисто почетное звание «Директора Исследований» (Directeur de Recherches), под прикрытием которого я продолжал руководить своей лабораторией.

1971 год был последним, когда я мог составить себе общее впечатление об основных работах по физике в КАЭ. Смело скажу, что впечатление было хорошим. Не раз говорили, что исследования в КАЭ обходились дороже, чем вне его. Я не согласен. Кто-то, кажется Пьер Эгрен (Pierre Aigrain), ввел понятие о «стоимости научного сотрудника». Эта стоимость определялась как частное от деления бюджета лаборатории (без жалования) на число сотрудников. Предполагалось, что чем меньше это частное, тем эффективнее работает лаборатория. И когда оказалось, что это число выше в лабораториях КАЭ, чем в университетских, пытались критиковать КАЭ за расточительность. Аргументация была нелепой: в университетских лабораториях, чтобы увеличить знаменатель, записывали в научные работники молодых студентов и старых профессоров, из которых ни те, ни другие научными работами не занимались, и вообще получалось, что эксперимент, сделанный десятью сотрудниками, выглядел дешевле, чем тот же эксперимент, сделанный пятью.

Был ли я хорошим директором? Когда я ушел в 1971 году, мой добровольный уход прошел почти незамеченным среди многих вынужденных, и не было речей, прославлявших мои заслуги. Единственным показателем было то, что после безвременной кончины Клода Блоха ко мне пришла делегация физиков, настойчиво просивших вернуться. Когда, глядя назад, я стараюсь составить свое мнение, не могу отрицать, что в лучшем случае я был директором на полставки, сочетавшим директорские обязанности с обязанностями профессора и руководителя небольшой лаборатории; у меня никогда не хватало времени самому следить за всеми проблемами. С самого начала я оставлял многое в руках моих помощников и начальников департаментов. Не уверен, что это имело только отрицательные последствия. Я употреблял свой авторитет не часто и только в важных случаях. Мне кажется, что я добивался не худших результатов, чем мои коллеги, которые вмешивались во все и сами все решали. Добавлю, что авторитет — это умение сказать «нет», авторитаризм — это удовольствие говорить «нет».

Следующие десять лет, т. е. до 1980 года, когда мне исполнилось шестьдесят пять лет, я прожил припеваючи между своей кафедрой в Коллеже и своей лабораторией в КАЭ. Но на горизонте угрожающе обрисовывалась проблема: по уставу КАЭ в шестьдесят пять лет я должен был покинуть это учреждение, а значит, и лабораторию, в то время как на кафедре Коллежа я мог оставаться до семидесяти. Кафедра без лаборатории меня мало привлекала. Надо было искать выход. Я собирался поговорить об этом с директором Отделения физики, но он как раз тогда выпустил инструкцию, которая показала мне всю бесплодность подобного разговора. Инструкция гласила: «Мы все чаще встречаемся с проблемой особ (notables), которые, достигнув пенсионного возраста, желают сохранить связь с нашими лабораториями. Какова бы ни была респектабельность этих лиц, между ними и КАЭ не может быть официальной связи. Они должны возвратить свой пропуск и приходить к нам в гости только по приглашению».

Кроме слова «особа», которое, я признаюсь, вызвало у меня скрежет зубовный, ничто в этой директорской инструкции не противоречило официальной политике КАЭ, но в ней можно было прочесть отказ от какого-либо полюбовного соглашения. Позже мне передавали, что инструкция была направлена совсем не против меня, хотя кто в нашем отделении был более «респектабельной особой», чем я? Надо было действовать на другом уровне. Я записался на прием к Главному Администратору Мишелю Пекеру (Michel Pecqeur), заменившему Жиро, когда последний сделался министром промышленности (и впоследствии министром обороны). Я знал, что Пекер откажет мне в продлении моей должности, чтобы не создавать прецедента, и выбрал иной подход.

Я предложил ему заключить договор между двумя учреждениями, КАЭ и Коллежем, для совместного изучения ядерного магнетизма. Вкладом Коллежа в сотрудничество являлись услуги двух видных личностей — профессора Анатоля Абрагама, заведующего в Коллеже кафедрой ядерного магнетизма, и его заместителя доктора Мориса Гольдмана (я добился этого назначения для Гольдмана за несколько лет до того) — и символический денежный взнос 25 000 франков. (Конечно, я заручился согласием Алена Горо, администратора Коллежа.) КАЭ вносил в договор свою лабораторию, расположенную в Орм де Меризье, с ее оборудованием, персоналом и бюджетом, который превышал взнос Коллежа более, чем в сто раз, т. е. это соответствовало пропорциям в паштете из куропатки: «одна куропатка, одна лошадь», хотя надо признать, что меня можно было считать довольно упитанной куропаткой. Никто не мог бы придраться, что нарушалось незыблемое правило КАЭ об уходе с работы в шестьдесят пять лет, и обе стороны подписали договор, который дал мне еще пять безмятежных лет в лаборатории, до 1985 года, когда, как у нас говорится, я стал почетным профессором Коллежа, т. е. ушел на пенсию.

Перечитывая эту главу, я испытываю некоторою неловкость. Я все время описываю здесь себя самым разумным, тем, за которым всегда остается последнее слово и который всегда принимает правильное решение. Не могу не спросить себя, так ли оно было на самом деле? Не умолчал ли я про обстоятельства, при которых, исполняя свои директорские обязанности, я наделал грубых ошибок и вынужден был идти на попятный или просто попадал впросак, как не раз бывало в моем прошлом? Когда я роюсь в своей памяти, у меня нет такого впечатления, но что это доказывает? В течение долгой жизни разум приучается процеживать воспоминания, чтобы сохранить умственное и душевное равновесие. Может быть, на диване психоаналитика или в кабинете опытного следователя я бы оказался совсем иным. Может быть. Но мне моя верная, послушная память повторяет то, что я рассказал в этой главе.