"Ключ-город" - читать интересную книгу автора (Аристов Владимир Павлович)2Съезжая изба, высокая, рубленая, на подклетях, стоит у Облонья. В подклетях сидят колодники. Наверху строчат перьями подьячие. Перед крыльцом пушка на колоде и стрелец с бердышом. За высоким тыном врытый в землю под дерном сруб — пытошная изба, стрелецкая караульня и земляная тюрьма. Наискосок от съезжей — приказная изба городового дела. Когда из Москвы приехали бояре Звенигородский с Безобразовым, под приказную избу взяли двор Ивана Шабенкина, из боярских детей, оказавшегося в последнюю войну в нетях[1] и бежавшего за рубеж. Поместье и все имение Шабенкина отписали на государя. В приказной по-нежилому пахнет плесенью и мышами. На лавке сидит за столом дьяк Нечай Перфирьев; усы, как всегда с похмелья, растрепаны, в нечесаной голове пух, взгляд мутный. Против дьяка — подьячий Гаврило Щенок, щуплый, с вдавленным носом (нос перебил сын боярский в драке по пьяному делу). Подьячий читает роспись, сколько какой волости вывезти в Смоленск к городовому делу свай. — …В Бережанском стану, в селе Крохоткине с починками сто девяносто две выти[2] с полувытью, а свай им вывезти девятнадцать тысяч двести пятьдесят. В Порецкой оброчной волости восемьдесят вытей, а вывезти им свай восемь тысяч… Поднял от бумаги плутовские глаза: — Катынские мужики охудали и челом бьют, что по сту свай вывезти не мочны. — Не мочны… Лукавишь, кривоносый. Сколько посулов с катынских за заступничество взял? Щенок сделал обиженные глаза, перекрестился на образа: — Истинный бог, Нечай Олексеич, посулов не брал и в мыслях того не держал; о людишках печалуясь, говорю. Перфирьев прищурил глаз, постучал пальцем: — Что взял ты с катынских мужиков меду малинового жбан да денег семь алтын, о том ведаю; не довелось бы тебе тот мед батогами закусывать. В стороне, у стола, поставленного так, чтобы скудный свет от слюдяного оконца падал прямо, мастер Федор Конь выводил на бумаге башни и стены каменного города. Мастер поднял от чертежа большую голову, усмехнулся голубыми глазами: «Нечай подьячего лает, посул Гаврюшка утаил». Громко сказал: — Зепь у вас, приказного племени, что утиный зоб — не набьешь. Подьячий виновато вздохнул, Перфирьев лизнул губу: — Не след тебе, Федька, поносные слова повторять, что черные мужики на торгах про служилых государевых людей болтают. Однако ввязываться в спор с мастером дьяк не стал, сердито прикрикнул на подьячего: — Чти, Гаврюшка, роспись далее. О катынских мужиках речь особая будет. Открылась дверь, — боком просунулся в приказную князь Звенигородский. Щенок кинулся взять у боярина посох. Князь стащил с головы колпак, перекрестился на образа, грузно повалился на лавку. Отдышавшись, повел на мастера заплывшими глазами: — Готов ли чертеж, Федька? — Мало не готов, боярин и князь. Федор сказал Щенку, чтобы помог держать перед боярином чертеж; водя по бумаге пальцем, говорил: — Ров под стены доведется копать шириною три сажени, в глубину на две сажени, стены класть высотою семь саженей. Звенигородский потыкал в чертеж пальцем: — А это чего? — Бастеи,[3] князь. Звенигородский шумно вздохнул: — Мудро, Федька, не было того на Руси, чтобы город с бастеями ставили… — Махнул рукою. — Бастеи ставить не надо, одна мешкота. Камня и кирпича много лишнего изойдет — великому государю убыточно. Потыкал еще пальцем в чертеж, зевнул так, что скрипнули челюсти: — Боярин Семен Володимирович Безобразов да дьяк Шипилов из Белой отписывают, печи добрые, где известь жгут, взяли на государя. Как управишься с чертежом и росписью, ехать тебе, Федька, к Дорогобужу, печи и заводы сыскивать. Сидел князь Звенигородский на лавке, не слушал, как читал подьячий Щенок роспись, покряхтывал, думал. Великое бремя возложено на Князевы плечи — ставить в Смоленске каменный город. Исстари у Литвы с Москвой распря, кому Смоленском владеть. Сколько крови за Смоленск пролито. И не диво то: Смоленск Литве ключ к Московскому государству. Задумал царский шурин большой боярин Борис Федорович Годунов накрепко закрыть Литве дорогу на Русь. Когда в прошлом месяце выезжал князь с боярином Безобразовым из Москвы, говорил: «Потрудись, Василий Ондреевич, для великого государя. Город деревянный в Смоленске ветх. Каменные стены ставить надо немешкотно. Король Жигимонт часу не дождется, чтобы мир порушить да Смоленск оттягать». Князь вздохнул: «Не избыть — вновь с королем воевать». В соборе у Богородицы-на-горе ударили в большой колокол, и тотчас же у Николы-полетелого, у Авраамия, у Богослова-на-овражке — во всех церквах откликнулись малые колокола. Князь перекрестился размашисто: — К вечерне благовестят, время дело кончать. Перфирьев с подьячим Щенком пошли провожать боярина. Мастер остался в приказной. Лезли в оконце сумерки. В приказной темнело. Федор высек на трут огня, вздул лучину, от лучины зажег на столе свечу. Поболтал глиняный горшок с чернилами. Чернил оставалось мало. Стал приготовлять. Достал из ларца чернильных орешков, накрошил мелко, положил в горшок, бросил туда же кусок ржавого железа, налил воды, горшок поставил в тепло у печи. Федор сидел над чертежом, не замечал, как летело время. Несокрушимые стены и башни рождались на бумаге. Непреодолимой преградой ложились перед крепостью рвы и овраги. Искуснейшие полководцы и многочисленные рати будут бессильны перед твердыней, воздвигнутой мастером Конем. Подумал словами из книги Альберти: «Враг чаще был одолеваем умом архитектора без помощи оружия полководца, чем умом полководца без совета архитектора». Из угла с лампадой хмурился на мастера-полунощника лик Николы Мирликийского чудотворца. В подполье возились и пищали мыши. Конь отложил линейку, подпер ладонью подбородок, прикрыл веками уставшие глаза. Город на чертеже качнулся и поплыл. В памяти встали иные, виденные когда-то, города и земли. Дед Конон, и отец Савелий, и сам Федор были плотниками. Отцу дали прозвище Конь, за Федором его записал подьячий. Архитектора — «муроля», датчанина Крамера, Федор увидел, когда ставили дворец царю Ивану Васильевичу. У Крамера была рыжая бородка, добрые глаза и тонкое лицо чахоточного. Муроль страдальчески морщился, когда присмотрщик Никита Вязьма за вину и без вины бил суковатой палкой деловых мужиков, работавших на постройке. Как-то сорвавшееся бревно придавило муролю ногу. Федор нанял мужика-извозчика, сам свез архитектора в Немецкую слободу. Десять недель Крамер лежал в постели. Когда ударяли ко всенощной и, кончив дневную работу, разбредались кто куда деловые мужики, Федор шел на Яузу, в иноземную слободу, к Крамеру. В доме архитектора стол был завален книгами и чертежами. На стене висела картина, изображавшая охотничью пирушку, и портрет женщины с грустными глазами. Тикали часы с небесным сводом по циферблату и на полке лежало много диковинных и непонятных вещей. Федора привлекали книги и портрет женщины. Год назад распоп[4] Варсонофий между делом за три алтына выучил Федора грамоте. Федор несколько раз перечитал псалтырь. Других книг у распопа не оказалось. Жадно смотрел он теперь на кожаные корешки книг в доме Крамера. Особенно привлекали его объемистые «Десять книг о зодчестве» — трактат знаменитого Леона Баттиста Альберти. Федора интересовали в книге рисунки и чертежи палаццо и дворцов, невиданных в Москве. Затаив дыхание, слушал он рассказы архитектора. Иногда Крамер, забывшись, переходил на родную речь. Федор, не прерывая, слушал непонятные слова. Часто, перелистывая в постели трактат Альберти, архитектор поднимал кверху худой палец, говорил: — О, это очень великая книга, Теодор! Но тебе надо много учиться, чтобы ее познать. Крамер, пролежав в постели десять недель, умер. На другой год после смерти архитектора Федор с бронником Таратушем ушел за литовский рубеж. Но в Литве не было ничего похожего на то, о чем рассказывал архитектор. Федор видел заморенных нуждой и рабством крестьян, панов, превосходивших в надменности московских бояр. В городах и местечках бесчинствовала и разбойничала наезжавшая шляхта. Федор пустился странствовать по Европе. Чужой язык давался ему легко. Раз услышанное слово западало в память. В Праге Федор нанялся к архитектору Ярославу Брехту, родом чеху. Архитектор ставил новое здание ратуши. Брехт был старик, краснощекий и веселый. Федор пришелся ему по нраву. Он учил его искусству каменного строения и латыни. Через два года Федор сделался подмастером. — О, уверяю вас, — часто говорил за кружкой пива друзьям старый архитектор, — из этого молодого московита будет большой толк. Он не пьет вина и не желает знать женщин, что несвойственно его возрасту, ибо в двадцать лет юношу должно привлекать и то и другое, но все свободное время он проводит за книгами и чертежами. Я не верю более путешественникам, которые изображают нам московитов людьми нечестными, отъявленными пьяницами и плутами. То, о чем мечтал Федор в Москве, сбылось. Выучившись латыни, он мог теперь сам читать «Десять книг о зодчестве». Ему теперь стало казаться, что только на родине Витрувия и Альберти он познает тайны строительного искусства. Федор сказал архитектору о своем намерении отправиться в Италию. Старик вздохнул: — Я одинок и полюбил тебя, Теодор. Но я знаю, что твое желание разумно и законно, и не удерживаю тебя. Я дам тебе письмо к Якопо Буаталонти, который еще должен меня помнить. Я верю, что ты станешь великим архитектором, но не прельщайся суетной славой. Помни, что сказал гениальный Альберти: «Архитектор служит наиболее важным потребностям людей. Тот, кто хочет им быть, нуждается в познании вещей наилучших и достойнейших». Флоренция показалась Федору городом чудес. В молчаливом восторге он часами любовался и дивной капеллой Пацци, и фасадом церкви Санта-Мария, выстроенной автором «Десяти книг о зодчестве», и гигантской статуей Давида перед палаццо Веккио на площади Сеньории. Созданный гениальным Микель-Анджело мраморный гигант восхищал его стройными, мускулистыми членами и тонким лицом. Письмо Брехта открыло Федору двери в дом инженера Якопо Буаталонти. Герцог Казимо поручил Буаталонти реставрировать городские укрепления. Федор помогал инженеру. Все свободное время он просиживал над книгами. Как и в Праге, во Флоренции удивлялись способностям московита. Федор пробовал учиться скульптуре и живописи, достиг в этом успеха, но только искусство архитектора влекло его. Инженеру Буаталонти, когда Федор приехал во Флоренцию, уже исполнилось семьдесят лет. Он был полной противоположностью веселому и болтливому Брехту. Молчаливый и угрюмый, старик оживлялся только, когда вспоминал времена Республики. В молодости со многими юношами, сыновьями флорентийских суконщиков, Якопо помогал Микель-Анджело Буанаротти, назначенному Сеньорией главным комиссаром городских укреплений, воздвигать новые бастионы у холма Сан-Маньято. Он видел, как горели вокруг города села, подожженные войсками папы и императора, высидел долгую осаду и едва спасся от тюрьмы и пытки, когда папский комиссар Баччо Валорри чинил расправу над подозреваемыми в сочувствии Республике. — Мессер Микель-Анджело Буанаротти был величайшим человеком, которого когда-либо производила на свет смертная женщина, — не раз говорил Буаталонти Федору. — Он был способен работать в течение суток, не зная отдыха. Он проводил с нами все дни у бастионов, и когда мы, молодые люди, валились от усталости и возвращались в свои дома, мессер Микель-Анджело уходил к себе в мастерскую, чтобы работать над картиной, изображавшей прекрасную Леду. Он писал это божественное произведение для герцога Альфонсо, покровителя и большого друга искусств. Великий Микель-Анджело горячо любил свое отечество и не уехал в Феррару, хотя герцог Альфонсо не раз туда его звал. Он не был подобен художнику Гиберти и многим людям искусства, считающим, что тот, кто приобрел познания в науках и искусствах, тот ни в одной стране не будет незваным пришельцем, так как даже лишенный денег и друзей может стать везде гражданином и безбоязненно смотреть на все превратности судьбы. Мессер Микель-Анджело вложил в дело укрепления Флоренции всю свою душу, он дал Республике на военные нужды из своих средств тысячу скуди. Чувство гражданина и чувство художника были равны в его душе. Свою леду он заканчивал в то время, когда войска папы и императора грозили ворваться в город. Великий Микель-Анджело ненавидел тиранов. «Тиранам, — говорил он, — неведомы свойственные человеку чувства любви к ближнему». — Старик понижал голос. — Уже более сорока лет, как во Флоренции водворились Медичи. С тех пор душа покинула прекрасный город. Семь лет мы терпели иго жестокого ублюдка, тирана Алессандро, сына папы и распутницы. Тиран боялся, что народ восстанет, и подозревал всех в злоумышлении; он приказывал предавать смерти всякого гражданина, в доме которого полиция обнаружила какое-нибудь оружие. Я не хочу сравнивать нашего нынешнего государя, герцога Казимо, с кровожадным Алессандро. Герцог предпочитает всему своих писцов, охоту и солдат, и делает вид, что любит науку и искусство, ибо ничто не может в такой степени прославить тирана и сделать его еще могущественнее, как искусство. Он не льет человеческую кровь, подобно Алессандро, и предпочитает тайное отравление подозреваемых граждан явным казням. Но он столь же мало склонен считаться с желаниями управляемых, даже богатых и знатных, как и Алессандро. Повторяю тебе, душа покинула Флоренцию. Богатые граждане разорены, ремесленники уходят из города, где они не могут найти, чем занять свои руки. Только сеньоры, владеющие землями, и попы чувствуют себя прекрасно. Художники, архитекторы и люди науки покидают Флоренцию. Федор слушал старого инженера и многое из того; что говорил старик, было ему непонятно. Вечно голубое небо, ажурная лепка дворцов, причудливые башни, легкие купола церквей казались ему дивным сном, и жалобы инженера на запустение он считал старческой воркотней. …Федор открыл глаза. В синем чаду мутно горела свеча. Поднялся, щипцами снял нагар. Захотелось на свежий воздух. Как был в легком зипуне, вышел на крыльцо. Небо темное, без звезд. В Стрелецкой слободе выли псы. Черные избы на снегу точно вымерли. Нигде ни огонька, только у проезжих ворот близ днепровского моста светилось оконце башни. Конь опять подумал о Флоренции. Вспомнил благоухание ирисов, карнавал на освещенной плошками площади Сеньории. Вернулся в избу, бросил на лавку шубу, лег не крестясь. |
||||||
|