"Из глубины багряных туч" - читать интересную книгу автора (Аверьян Игорь)Норд-остПосле ласковых оттепелей в конце февраля, когда унялось бесплодное дыхание зимы, когда дотаял снег, а в тихих закутках огородов нежно и ослепительно зазеленела новая трава, когда ожили земля и небеса и на земле всюду затрепетала нежная мягко-дымчатая золотистость, а небеса засветились нежною мягко-дымчатой голубизною, когда истомно заворковали куры, греясь под южной стеной сарая, когда душа взволновалась и сладко почуяла неизбежное обновление и рождение новых надежд, когда с моря ушли серенькие туманцы и оно, лазурное, привольно заискрилось, заиграло под солнцем, когда наивно вздохнулось: мол — все, ушла зима! на азовские берега Крыма набросился свирепый норд-ост. Мутная, серая тьма надвинулась, клубясь, с северо-востока, и понеслась из тьмы жесткая снежная крупа, стегая берега; Оглушительный вой ветра, грохот прибоя, гулкий стон изнемогающей в битве земли — сама Праматерь взывала к небесам; в ее упорном, повторяющемся зове прорывалось что-то жалобное, мучительно невысказанное, Я взобрался на толстый бугристый сук громадной столетней софоры; ее изборожденный корявыми морщинами черный, в два обхвата ствол, покрытый десятисантиметровой корой, стойко выносит удары свирепого ветра. Софора метров на десять отстоит от кромки обрыва и возвышается над морским берегом подобно старинной башне; внизу клокочет рыдающее море. …мрачный бессветный взгляд из-под капюшона давит, давит на душу… Что нужно тебе, окаянный?! Кто ты?.. Твердая, как соль, снежная крупа метет хлестко из близких туч летучими плетями мне в лоб, в глаза, сечет щеки; я кое-как загораживаюсь куцым цигейковым воротником кургузого ватного полушубка и c восхищением молитвы вбираю в себя трагическое зрелище могучей битвы стихий. Лицо мокро (от растаявших на щеках соляных крупинках снега? от слез?) Седая муть, павшая на вспененную в муках Меотиду, стремительный пролет туч над пустынными туманно-серыми берегами — из хаоса в хаос, из бездны в бездну, из мглы во мглу, — гул ветра, — ровный неумолкающий рев прибоя — ввергают мою душу в высокий восторг. Ревущие бездны манят. В этих безднах — таинственно чувствую это — судьба. И уже знаю, что в жизни есть роковая тайна — которая не открыта никому, но правит мирозданием. Увлекшись описанием давнишней бури (случившейся в 1962 году, в феврале, 22-го числа, в четверг — вдруг это будет иметь значение в дальнейшем?), явившись в ресторан в три, я очутился в пустом зале пред пустыми столами; пришлось отправиться в кухню, где официанты и повар, пунктуальные островитяне, не понимающие, как можно принимать ленч после половины третьего, все-таки сжалились надо мной («он же с континента, снизойдем уж!»), словно над ребенком, и накормили меня весьма приличным обедом. Отобедав, я, как был, без плаща, вышел на тротуар перед подъездом отеля: подышать воздухом — ибо Норд-ост съел время моего обычного утреннего моциона, о котором упоминалось выше. Хоронясь от накрапывающего дождика под козырьком подъезда, я прохаживался вдоль стеклянного фасада отеля — и столкнулся с моей смарагдовоглазой горничной, выбежавшей бодренько из служебного выхода. Ах, каким освежающе-искристым водопадом зеленых вод окатил меня ее веселый взор! «…ввергают мою душу в высокий восторг». В пятнадцать лет я еще ничего не знал о земной жизни (кроме того, что ею правит некая роковая предопределенность). Но в пятнадцать лет я уже перебредил стихами, уже в первый раз переболел Лермонтовым и Пушкиным, уже перетвердил в тихие ночные часы любовные признания Фета и сладким ядом отравлявшие меня стихи Есенина и многих прочих, чьи книги имелись в книжном шкафу, стоявшем в большой комнате («в зале») моего дома. Я перепере-перечитал их все — и русские, и переводные (между прочим, и сонеты Петрарки, и В ту зиму я только начинал заболевать математикой; я с упоением возился в системах уравнений и в гиперболах с параболами, но и с таким же упоением читал Гомера; мир полнился божественным отсветом античности, открытой мне лишь своим прелестным, сказочным, умным ликом; от одних только имен …ревут, стонут, содрогаются и хохочут боги в смертной битве, плачет море, летят из бездн в бездны, из мглы во мглу туманные призраки — тешится его величество Норд-ост. Я закрываю глаза, и не составляет труда представить себе как въявь: Баб Катя — тщательно замотавшись поверх стеганки (в этих краях называемой фуфайкой) в грубошерстный платок и завязав его на спине плотным узлом — осторожно отворяет дверь дома и глядит подозрительно под ноги: не обледенело ли, не скользко ли. Удостоверившись, что нет, она отворяет дверь пошире и вся выдвигается на крыльцо. Ветер, словно поджидал, тут же набрасывается на нее, приклеивает юбки к ногам и дверь рвет из руки, осатанелый. «Да стой ты!» — гневается на ветер баб Катя и, расставив ноги, как моряк на качающейся палубе, ловит дверь и захлопывает вход в натопленный дом. В другой руке ее — миска с костями и прочими остатками «после обеда»: это обед и ужин Сысой Псоичу. Когда приходит норд-ост, обитатели Азовска покидают свои жилища лишь по необходимости: на работу; в магазин за молоком и хлебом; собаку вот покормить; либо за другими надобностями, без которых жизнь мелеет. Умный дворняжка (наилучшая, самая благородная, симпатичная и интеллигентная собачья порода на свете), стерегущий дом уже более пяти лет, нетерпеливо высовывает умную лохматую морду в арочный вырез своей будки, помаргивая от летящих в карие глаза крупинок снега. Ветер стучит неплотно пригнанной створкой калитки; Сысой Псоич, хоть и опытный, инстинктивно вздергивает уши на каждый стук; но баб Катя, шаркая ногами в галошах, надетых на толстые шерстяные носки, уже приближается уже приближается! — с миской, и Сысой Псоич забывает о калитке, он чует добротные и теплые запахи, которые никакой норд-ост в мире не в силах рассеять в атмосфере, и радостно выскакивает из будки навстречу, победно гремя цепью. — Ух ты, душа моя… Баб Катя исходит нежностью к псу и умилением. Она не может удержаться, чтобы не погладить теплую лохматую голову собаки. Сысой Псоич терпеливо и снисходительно сносит эту ласку, хоть и очень хочется есть. Он любит баб Катю. Баб Катя, наклонившись к нему, чешет и теребит милого дворняжку за ушами… и наконец, к его радости, все переплескивает из миски в собачью обеденную посуду: старый алюминиевый тазик. Принесенное из теплого дома исходит на морозе вкусным парком… Кареглазый Сысой Псоич, пританцовывая от благодарности, глядит баб Кате в глаза: «спасибо, теперь уходи: я люблю есть в уединении». — Ешь, ешь, миленький… Ешь, мой хороший… Кушай, моя радость… Ветер в бессмысленном неистовстве мечется по саду, свистит в переплетениях нагих виноградных лоз, в проволоках, которые Атеня (баб Катя и теть Люба зовут меня «Атеней», как звали мама и папа) в недавнюю оттепель натянул несколькими рядами в огороде над будущими помидорными и огурцовыми грядками. Баб Катя выпрямляется и с пустой миской направляется было к дому, как вдруг в вое ветра слышит крик — сорванным, изломанным голосом, сквозь слезы: «Баб Ка-а-ать!!» Она с трудом, медленно поворачивается и видит: у забора стоит кто-то — незнакомый, плечистый, высокий, с ярко-бледным, но плохо различимым в метельной мути лицом. — Кто там? — спрашивает баб Катя, нахмурившись, и испуганно всматривается в незнакомца и вдруг видит, что Сысой Псоич сжался и уползает в будку, щерясь и рыча, и испуганно всплескивает руками и вскрикивает в испуге, и даже миску роняет — которую ветер с громким громыханием тащит по цементной дорожке двора. Она всполошенно ковыляет за мискою, и в этот момент: — Ну и пого-о-одка! — раздается за ее спиною высокий и веселый голос тети Любы. Ладная, грациозная в своем приталенном темно-синем драдедамовом пальто с серебристо-черным песцовым воротником, тетя Люба торопливо закрывает за собою калитку, словно хочет преградить непогоде путь во двор. Ее щеки разрумянены ветром. — Что это за дядька был, Катерина Степановна? — спрашивает тетя Люба. — А ты не разглядела? — несмотря на ветер, баб Катя говорит шепотом. Тетя Люба пристально глядит ей в глаза. — Не-е-ет… Он сразу отвернулся и чуть ли не бегом от меня… — А ты родинку… над бровью у него… видела? Тетя Люба кивает… Ветер воет и раздувает мех ее воротника. Они молча идут через двор к крыльцу. — Померещилось просто… — тихо, словно отдавая слова ветру, произносит тетя Люба. — Где Атеня? — звонко, легко превозмогая рев ветра, спрашивает она. — Та ну его, Атеню того… Гулять ушел и запропастился. Уроков не делал. А скоро темнеть начнет… Где вот носит его? В такую погодищу!.. Спрашивается!.. — Когда и гулять, как не в его возрасте, — ответствует тетя Люба. — Чего погода? Нормальная погода. Мальчишке такая погода как раз и интересна. А когда тишь да гладь, то… — А уроки?! — Успеет… — Тетя Люба вздыхает. Странный незнакомец уже забыт; она о чем-то своем: потаенном, важном, милом — думает… Но добавляет: — А то мы его все тюкаем-тюкаем по каждой мелочи… Все избаловать боимся… а мальчишке не тюканье, а понимание нужно. — И то правда… — баб Катя вздыхает. — Ой, Господи… Они поднимаются по крыльцу и входят в дом. Возле вешалки в коридоре тетя Люба включает свет и помогает баб Кате развязать узел на спине и сама после этого быстро снимает с себя пальто и вешает на вешалку возле трюмо. Баб Катя украдкой (с жалостью) глядит на нее, на ее свежее, мило курносое, разрумянившееся на морозном ветре лицо, в блестящие, как у всякого влюбленного человека, синие глаза. — Пал Сергеич звонил, — сообщает она негромко. — Я знаю, он меня нашел на работе, — звонко отзывается тетя Люба, еще сильнее покраснев и отворачиваясь смущенно, и быстро уходит к себе. В проеме двери она оглядывается лучисто. — Я сейчас чайку горяченького попью и… съезжу, хорошо? Поставите чайник, Катерина Степановна?.. — Конешно-конешно, Любушка… переодевайся пока, — торопливо говорит баб Катя. — Оладушек утрешних поешь? С вареньицем абрикосовым, а? Я разогрею мигом… «Я разве против?.. Ох, Любонька… душа моя душенька…» Баб Катя ковыляет на кухню, она же столовая: просторная, полная воздуха комната с двойным в ширину окном. Моей маме всегда хотелось иметь полную воздуха и света кухню-столовую. Баб Катя зажигает газовую плиту и ставит чайник. За окном смеркается. Там все тот же противный, шальной визг норд-оста, черные тучи мчатся над черными садами. В доме же тепло и тихо, на кухне яркий свет горит в люстре, хлеб лежит на большом блюде под белой тряпицей… Баб Катя достает из холодильника миску с оладьями, перекладывает их на сковороду и вздыхает, посматривая в синеющий сумрак в окне. «Кто же это был? Господи, шляются всякие… но родинка, родинка!.. И глаза какие-то похожие… хоть и в кругах черных… Ой, Господи-и-и… Чего только не померещится…» — Какие мы ему матери, — спустя мгновение сочатся в пространство ее сокрушенные шепоты, плавают под высоким потолком: между старинной посудной горкой — просторным обеденным столом под клеенчатой скатертью с весело изображенными на ней фруктами — плитой — и печью с наставленными на ней днами вверх кастрюлями и сковородками; сочатся шепоты: — Какие мы ему матери; одна — стара: я бабка, не мать; пора копыта отбрасывать; другая мужской любви хочет, вон — сияет, свечечка, для своего Павлуши, Пал Сергеича… пестует Атеню, как сына родного, а все ж и своих детей хочется… А еще говорят, Бог есть; за что же он Атеню-то сиротой сделал? за какие таки грехи наказал?.. У батюшки один ответ: пути Господни неисповедимы… И — плавают, плавают шепоты в уютной, просторной кухне, а там и чайник на плите тоже, словно голос пробуя, тихонько зашептал что-то и вплел в шепоты баб Кати свой шепот, и оба шепчут, шепчут, шепчут… …кипит, кипит на тихом негасимом огне тихая жизнь в большом доме, где есть комната с огромным книжным шкафом, в доме с виноградником, садом и огородом, где с мальчиком живут полная надежд на счастье тетя мальчика по матери Любовь Никитична, «тетя Люба», и бабушка мальчика по отцу Катерина Степановна, «баб Катя». Она называет себя и тетю Любу «матери». «А кто ж мы?» — улыбается она. Никого родных у мальчика Атени Тимакова больше нет. Шестидесятый год, восьмое сентября, четверг, одиннадцать вечера без каких-то минут. От центральной площади Азовска ровно по расписанию отправился автобус городского маршрута. Большинство пассажиров возвращалось из театра: в Азовске шли гастроли ленинградского БДТ; в тот вечер игралась какая-то из пьес Горького. Спустя четверть часа автобус одолевал длинный подъем, за переломом которого начиналась Матросская Слобода, а там — остановка, где должны были выйти мои отец с матерью: они были в театре в тот вечер и ехали в том автобусе. Автобус тащился не торопясь; в этот поздний час в нем, наверное, было по-вечернему тихо и уютно. А навстречу ему уже мчится — летит — несется ведомый пьяным шоферюгой тяжело груженный ворованной арматурой МАЗ. У поворота возле водонапорной станции этот проклятый МАЗ, повинуясь бессмысленному провидению, не смог повернуть, как надо было, и свисающий из кузова хвост арматуры на всей скорости хлестнул автобус в окно, возле которого сидели мои отец и мать. Больше никто из пассажиров не пострадал, да и автобус чудесно отделался только разбитым стеклом. Отец же и мать погибли мгновенно и одновременно. На следствии водитель автобуса показал, что какой-то мальчишка не мальчишка, парень не парень, словом, тень чья-то словно мелькнула у него в зеркале заднего вида, после чего грузовик с арматурой как-то странно метнулся, дернулся… Шоферюга же МАЗа ни черта не видел, никаких мальчишек и теней, он едва лыко вязал. Так что баб Катя имела основание сетовать на Бога. А я возненавидел Горького и ни одной его строчки не прочитал. Отчаянно промерзши, я еле-еле скарабкался с софоры, а последние три метра, сорвавшись (замерзшие руки плохо слушались), летел мешком и больно ударился плечом о землю. В прошлогодней бурой траве, где белела соль снежной крупы, извилистая тропинка пролегла меж извилистой кромкой обрыва справа, под которым гремит прибой Меотиды (однажды прочтя где-то, я упрямо стал называть Азовское море Меотидой — как эллины; вслушайся, чуткий мой читатель, притаи дыхание: это древнее имя дышит невыразимым: Меотида, Меотида…), и высоким (в два человеческих роста) забором школьного двора слева, сложенным из грубого местного камня — известняка. Итак, вот картина: слева — каменная стена забора (в обстании густого тамариска), справа — обрыв; дальше за обрывом непроницаемая муть, клубящаяся бездна, туманная мгла над морем, из которой невидимый вонзает в меня свой угрюмый, внимательный взор из-под серого капюшона, бьющего на ветру воскрыльями. Я побежал вдоль стены по извилистой тропке. Я прикидывал, нет ли времени заглянуть в подвальчик к Ване Синице (Ванечка Синица, страстный любитель химии, в подвальчике своего дома соорудил химлабораторию). Увы, времени уже нет. Темнеет уже. Нет и нет; ну и ладно; а то тетя Люба уж скоро с работы должна прийти; опять примутся с баб Катей наперегонки укорять, мол, «гулял долго», «уроки»… По не сразу понятной прихоти тропинка свернула и устремилась к кромке обрыва. Здесь — рев ветра гулче; гром прибоя громче; стон Меотиды ясней. Здесь вновь до меня донеслось мощное дыханье остервенелых в битве богов. Их пепельные взгляды просверкивали яростно в мутных безднах. Я умерил бег; непререкаемая сила стянула меня с тропинки, словно магнитом. Я подобрался к самому краю обрыва. Внизу клокотало седое море. Вал за валом, гора за горою, в безднах возникая, выкатывались из серого тумана воды морские и тяжко били в берег; земля медленно дрожала под ногами от каждого удара. Вытягивая шею, я смотрел, как бурлит и пенится море над местом, где с войны лежала подбитая и затонувшая здесь баржа — метрах в ста от берега. Все. Баста. Поздно. Я адски устал. Пред глазами — лиловый квадрат от мерцающего экрана компьютера. Проклятое письмо из Азовска лежит рядом с компьютером на столе: вот оно, продолговатый кусочек картона, зов из зачеркнутого прошлого. Пронеси, Господи, чашу сию мимо меня, пощади, избавь. Утром проснувшись, я обнаружил: разумеется, за ночь письмо не испарилось: лежит и лежит себе на столе, источая свой яд. И горло першит сильнее обычного. Выбравшись из постели, я первым делом открыл окно: поднял вверх раму, как это принято в Англии. Поток свежего и упоительно пахнущего Океаном воздуха ворвался в комнату. Я разорвал письмо на клочки и высыпал их — не в корзину для бумаг, что стоит у меня возле стола, а в унитаз, что, разумеется, противу всех правил, установленных в отеле и в прочем цивилизованном мире. Проклятые клочки не желали тонуть и всплывали, всплывали, поэтому пришлось долго, раз за разом, спускать воду, пока эту дрянь не засосала гремящая преисподняя канализации. Сколько я себя помнил — неодолимо привлекало меня это затонувшее когда-то судно. Сердце всякий раз вздрагивало, когда я видел его — в тихую погоду, когда море спокойно, баржу отменно видать с высокого берега: на белом песчаном дне — темный вытянутый в длину предмет, суженный к одному краю и закругленный с противоположного. Из закругленного края — то есть из кормы — торчит, косо поднимаясь над водою, металлическая мачта с коротким перекрестием на самой верхушке. Чья эта баржа — наша? немецкая? Говорили, что она затонула в ноябре 42-го, во время жестоких боев в этих местах. Соседка баба Тая рассказывала, что тогда море несколько дней было красным, а трупы плавали у берега, как черные лодки, перевернутые вверх днищами… В августе 62-го я с Ваней Синицей и Антошей Сенченко плавал к барже. Мы никому не говорили об этом нашем мероприятии, потому что купаться в этом месте категорически запрещалось: место было проклятое. Мало того, что берег здесь, под скальным обрывом, опасен чрезвычайно, даже при совершенном спокойствии воды: здесь, у самого берега, где надо в воду входить, беспорядочно навалены природой обломки скал — острые и скользкие: покрытые водорослями, как слизью; и можно, поскользнувшись, здорово пораниться, а то и покалечиться. Именно здесь прошлым летом прибило волнами к камням двух утопленников. (Я видел их — чернильно-бледных, с изъеденными рыбой пятками и плечами. Увиденное навсегда запало мне в душу. Один был черноволос, прямо-таки угольно-черен, с бровями, сросшимися над переносицей; у другого же, русого, над левой бровью помещалась точно такая же родинка, похожая за пятиконечную звездочку, как у меня; эта родинка на утопленнике поразила меня до ужаса… Волнение большое прошумело тогда по Азовску. Оно связалось необъяснимо и зловеще с потонувшей баржей.) Доплыв до перекрестья торчащей из моря мачты, мы принялись нырять. Оказалось, что здесь глубоко: метров шесть. Я был единственным, кто из нас троих донырнул в тот день до ржавого железного корпуса, обросшего толстым слоем ракушек, и то лишь с третьей попытки — перед этим хорошенько отдышался, цепляясь за торчащую из воды мачту. И сразу, едва успев схватиться руками за шершавый рант борта (вода сердито выталкивала наверх), увидел: баржа, оказывается, лежала чуть накренившись набок, чего сверху, с обрыва, из-за ракурса не понималось взглядом, и в обращенном ко мне борте зияла пробоина — идеально круглая, сантиметров семьдесят диаметром. В черноте трюма шевелились, словно живые, длинные, плоские, ветвистые волокна морской травы — раскачиваясь тихонько, они ласково манили к себе… Пробоина была широкая, просторная. Туда можно было запросто вплыть — если б хватило дыхания. Зев преисподней… Зов преисподней… Ломко шуршали под ногами обмерзшие травинки. Я торопился: начинало смеркаться. Я бежал вдоль школьного забора. Впереди, на углу, над воротами детского профилактория уже загорелись фонари. Вдруг что-то огромное, исполинское — праживотное — тяжело и тягуче вздохнуло, глуша рев норд-оста. Я испуганно приостановился: что это? И — будто голова кружится?.. Спустя миг я догадался, что это не голова кружится, а — земля зыбится и, встряхиваясь, плывет из-под ног. Впереди, в трех-четырех метрах передо мною, в земле разверзлась ровная, словно ударом ножа разваленная и косо пробежавшая от обрыва к забору трещина, щель, и огромный полуовал почвы (с куском змейкой вьющейся тропинки в бурой траве, в которой застряла снежная крупа, похожая на соль) с гулким шорохом поползла вниз, вниз — в пропасть. Полуовал расширялся, и я увидел смятенно, как в пропасть тащится неодолимой силищей и часть школьного забора, будто когтем неким зацепленный; я онемел… Мягко и медленно его большие замшелые камни, отделяясь, отделяясь один от другого, беззвучно посыпались в пустоту. Земля вздохнула, словно освободясь от тяжести; тропинка повисла над пропастью; и страшно, и странно зазиял там, где через секунду-другую я должен был оказаться — провал! Другой его край ясно различался в быстро густеющем сумраке: под темной полоской гумуса белел обнажившийся слой глины; далее за провалом продолжалась тропинка; продолжался замшелый школьный забор; белел угловой столб этого забора; возле углового столба, где горел фонарь, подрагивала стволом и голыми черными ветками кривая раскидистая акация (словно черная распяленная лапа подземного чудища в судороге тянулась из земли: меня цапнуть); на третьем этаже серого здания детского профилактория свет в окнах уже проницал сумрак… Норд-ост и не думал утихомириваться. В сумерках его визг и вой только усилились. С моря быстро надвигалась ночная темь. И вновь земля судорожно подернулась под ногами, словно кто-то из-под почвы силился выпростаться. Вот-вот спину выпрет наружу. Я стряхнул оцепенение и опрометью ринулся прочь от обрыва, в заросли тамариска у школьного забора. Упругие ветви, как розги, противно-больно стегнули по щекам, — но не до них, не до них! Я во мгновение ока оседлал забор. Здесь ветер толкался сильнее даже, чем намедни на суку софоры: там было на что опереться; здесь же — открытость и пустота со всех сторон; ветер едва не сталкивал меня. Я уцепился за камень и немедленно уловил зыбкие колебания кладки. Мелко вибрируя, стена поплыла из-под меня, и вибрация ее отозвалась в щиколотках и локтях неприятным, почти болезненным зудом, щекоткой. Оттолкнувшись от этой опасной опоры, я взмахнул руками и сиганул в синий сумрак — уже настолько густой, что не видно было, что там внизу, на земле. Опять разнесся в пространстве, глуша вой ветра, тяжкий вздох подземного исполина. В последний миг я нашел в себе силы рвануться сквозь кусты сирени (которыми с внутренней стороны двора обсажен забор). Хладный и плотный взвихрь воздуха, дохнувшего прахом — последний, могильный, выдох земли, рухнувшей за спиною в пропасть, — ударил мне в спину. Я несся вперед, не разбирая дороги. Кто-то из мудрых — скорее всего, Сенека — заметил: куда бы ни направлялся человек, он всегда направляется навстречу своей судьбе. А может быть, и не Сенека. Может быть, это я сам придумал. У меня было достаточно поводов в жизни размышлять о судьбе и о ее путях. Сенека говорил об этом иначе. Он говорил — в письмах к Луцилию, кажется, — что для того нет попутного ветра, кто не знает, к какому берегу он плывет. И еще он (или Плиний Младший?) говорил о судьбе, что судьбы ведут того, кто идет, и тащат того, кто сопротивляется. Истины вполне бесполезны в практической нашей жизни, но когда начинаешь думать о душе и судьбе, память почему-то упрямо подсовывает их. Так, сквозь сатанинский напор норд-оста, под его злобный вой и хохот, летел я навстречу своей судьбе. Я часто думал впоследствии: а что, если бы встреча моя с Женей произошла при других обстоятельствах?.. Я со всех ног улепетывал подальше от гибельного обрыва. Я промчался по плоскому и пустынному, как плац, школьному двору, врезался в школьный сад, кощунственно протопал по перекопанными нами осенью грядкам учебного огородика, ныряя под корявыми ветками слив и яблонек, и выскочил к боковому забору, где был лаз. Я увидел свет во флигеле жившего при школе нашего директора (того самого Александрова Александра Александровича, отравленное письмо коего я получил накануне), и у меня мелькнула мысль забежать к нему и оповестить о беде — как же, добрая треть территории школьного двора ухнула в пропасть! — но я почему-то отмахнулся от нее. Меня снедало лихорадочное… даже не знаю, какое слово подобрать. Чувство страха? Нет, определенно не страх! Определенно не страх!! Я не кокетничаю. Скорее нетерпение. Лихорадочная спешка, непонятная мне даже теперь, не просто подгоняла меня она меня гнала, гнала вперед! Через лаз я выкатился на пустырек, примыкавший к школе, и по пустырю, по его ухабам и битым кирпичам, торчавшим там и тут, кинулся в проулок, мутно освещенный фонарями. Длинными плотными плетями летел из ночи на свет снег. Задыхаясь от долгого целеустремленного усилия, я бежал из последних сил по проулку вверх (здесь местность, удаляясь от моря, поднимается), вдоль заборов новеньких приземистых просторных коттеджей — под шиферными крышами, в один этаж, — построенных в последнее лето (для начальства: здесь хорошее тихое место, и море, и парк рядом). Коттеджи еще не были заселены, пустынно, ни души, только над одним крыльцом горел свет: здесь с недавнего времени жил полгода назад приехавший в Азовск из Москвы легендарный Ионов — генерал, академик, начальник строительства Района. Я несся не по тротуару, а просторной мостовой. Выюркнувшие из-за поворота два ярых света ударили по глазам и ослепили меня напрочь; визг тормозов я уже услыхал словно из-под ваты… «Волга» успела остановиться, впившись в асфальт всеми колесами; это спасло меня: на полном бегу уткнувшись вытянутыми руками в обжигающе горячий капот, я не удержался на ногах — вдруг странно обессилел мгновенно, даже дыхание закупорилось — и рухнул под передний бампер. Спустя секунду в струях снега и вое ветра, в мутном свете фонаря меня окружили незнакомые люди: парень в кожанке и модной кепке-канадке (шофер), седовласый моложавый мужик в светлом драповом пальто, полная дама в черной лисьей шубе — и круглолицая курносая девчонка в белом меховом полушубочке и в пуховом вязаном беретике; у всех перепуганные глаза; все обступили меня, руки ко мне тянут… Я вскочил, преодолев унизительную позу поверженного. Кажется, у меня кружилась голова. У шофера был маленький острый подбородочек, остренький носик меж остреньких скулец, и он пулеметной скороговорочкой, зачем-то приседая предо мною и заглядывая мне снизу в лицо, спрашивал восторженно: «цел? цел? цел? цел? цел?» А я… я увидел прекрасное лицо девочки, ее глаза, и все другое на миг вообще перестало существовать. — Да все нормально, цел!.. — отмахнулся я от обрадованного шофера. Седовласый уютно обнял меня за плечи и засмеялся облегченно. — Ну и слава Богу! — воскликнул он, но в следующую секунду пристально всмотрелся мне в лицо. — В самом деле все нормально? — строго переспросил он. — Если что не так, говори, не стесняйся. «Скорую» мигом вызовем! Голова не кружится? У него было мясистое, породисто сложенное, умное лицо, нездешнее, неазовское, и выговор у него был не местный, а немного акающий — позднее я узнал, что якобы так акают все подлинные москвичи. — Там обрыв морем подточило, — солидно и неожиданно для себя сказал я, догадавшись, что предо мною — тот самый генерал Ионов, от одного слова которого в нашем крошечном Азовске все приходит в движение. — От угла профилактория до парка… Полдвора школьного стащило. — Что значит «стащило»? — Он нахмурился и загородился ладонью от ветра и снега, хлещущего в лицо, в глаза, в губы. — Куда? — В небытие… — едва слышно ответил я, превозмогая сделавшееся явственным головокружение. — В преисподнюю… Я заканчивал завтрак йогуртом, когда заверещал в кармане мой сотовый телефон. Звонил из Парижа Савва Арбутов, который раздраженным тоном известил меня, что по некоторым не зависящим от него обстоятельствам в лекциях образовалась недельная пауза, и он на несколько дней пересечет Ла-Манш и явится ко мне в Батсуотер, чтобы дообсудить то, что мы не успели обсудить несколько дней назад. Савва Арбутов, доцент моей кафедры, в этом году прилетел вместе со мной на конгресс в Англию, а сразу после конгресса улетел в Париж читать лекции по синтемологии, и в частности, по Т-преобразованию, — на что он, как соавтор открытия, имел полное моральное право. К тому же я его об этом попросил: читать в Сорбонне должен был я, но меня волновала рукопись книги; он улетел в Париж читать лекции (и получать гонорар за них, разумеется), я же остался в Батсуотере писать книгу… И вот вместо Т-преобразования пишу записки. Приезд Саввы не радует меня. Несколько дней назад, а именно утром заключительного дня конгресса, он прибежал ко мне в номер с перекошенным лицом — у него даже веки нехорошо, жалко дергались — и, заикаясь, заявил, что он в своем докладе (который он должен был прочесть перед заключительным заседанием) обнаружил «туфту». В чем дело, он объяснять не стал, отмахнулся — потом, дескать; делать свое сообщение на конгрессе он отказался, к громкому огорчению всех, ибо Савву в мире математиков уважают неподдельно. Вечером того дня он, мрачный, улетел в Париж — и вот, не выдержав и недели, возвращается. Свобода передвижения, будь она неладна! И денег у Саввы тоже предостаточно, чтобы не жалеть их ради какого-то разговора. Я, кажется, знаю, ради какого; речь пойдет о границах существования Т-аргумента в Но его мучения ничего не решают: синтемология должна жить. Вот этого он, кажется, не понимает; и это я ему, своему, по сути, единственному талантливому ученику (остальные бездари и начетчики, щелкоперы), и должен буду объяснить раз и навсегда. Меня увлекли в дом, чему я со своей кружащейся головой не очень противился. Разбитый большой палец левой руки перевязала девочка, которую звали Женей. Голова перестала кружиться, поэтому я отправился в ванную мыть руки: меня оставили пить чай. Я не сумел отказаться, хотя чувствовал неуместность своего присутствия там: выяснилось, что Женя и ее мать, Лидия Васильевна, та самая дама в лисьей шубе, только что были привезены генералом Ионовым с вокзала, с московского поезда; после полугодовой холостяцкой жизни он перевез наконец в Азовск свою семью. Из крана лилась ледяная вода — но мне она показалась кипятком. Я кое-как намылил руки, хороня от воды бинтовую повязку. Я вспомнил, что Шура-в-кубе еще неделю назад предупреждал нас, что дочь генерала Ионова будет учиться в нашем классе; что в Москве она училась в какой-то спецшколе, отличница и проч. Генерал Ионов, академик, был начальником строительства Района. Никто не понимал, как можно строить Район, — но в Азовске говорилось именно так. Это была какая-то секретная стройка, что-то химическо-космическое. Полгода назад Ионова перевели к нам из самой Москвы. …Зеркало на стене предо мною блестело настолько безупречной чистотой, что можно было легко представить, что его нет вовсе, что в нем — продолжение ванной, где моет руки кто-то, похожий на меня. Я уставился в зеркало: там пылало мое красное круглое лицо, над лбом — нелепо торчали вихры. Темнела пятиконечная звездочка родинки над левой бровью… Вдруг представилось непрошено: где-то на середине склона, под обрушенной глиной, из-под месива комьев, камней, корней, бурой травы, орошаемого долетающими сюда плевками прибоя, торчит худая белая рука, уже вялая, уже мертвенно-белая, иссиня-белая: в ней иссяк уже жизнетворный ток крови; и эта рука — моя!.. Словно в недоумении я повертел так и этак перед глазами собственные руки. Да, промедли я еще секунду на дурацком обрыве в мыслях о затонувшей барже — не имел бы я этой секунды, чтоб перемахнуть забор. «О боги! Я только что избегнул смерти!» — из глубин моего существа прорвалась ко мне наконец эта весть. И неудержимые нервные слезы вытолкнулись на щеки спазмами. …Выплакавшись, я неторопливо, основательно оплеснул водой лицо правой рукой с дееспособной ладонью; подумав, и лицо вымыл с мылом. Это окончательно привело меня в порядок. Я вытер лицо и руки и придирчиво оглядел себя в блещущем чистотою зеркале. Я уловил в себе тончайшую далекую мысль: мелодию; в мелодичном гуле пробилось сначала смутное, но с каждой миллисекундой все более яснеющее, близящееся, тяжелеющее: там, в провале, осталась какая-то часть меня, осталась; и очень просто даже представить себе, что я — там, а здесь так же блистал бы кран, блистало бы зеркало, стерильно безмолвствовала бы тишина, стерильно белели бы полотенца; совсем, оказывается, легко переходится грань от жизни к смерти, от смерти к жизни; даже — едва ли она существует, эта грань. Через забор сиганул — и порядок: и этот кран, и это зеркало, и эта тишина живут для тебя. И девочка Женя, чьи бездонно-зеленые глаза и милое курносое личико волнуют несказанно — ждет тебя в большой комнате с огромными, до потолка, стеллажами книг. А не сиганул бы, то есть не было бы у тебя тогда для этого секунды, они жили бы не для тебя. Без тебя. Но так же бы сияли, сверкали, белели. Только девочка сейчас не ждала бы тебя. Разбирала бы как ни в чем не бывало свой чемодан с дороги. Что-то невыносимо несправедливое есть в таком порядке вещей, страшное. И еще я думал тогда (до сих пор помню): когда человек умирает после долгого и болезненного хворания, тогда смерть почти естественна: она вымучена долгой логикой страданья, она — итог. А во внезапной смерти есть какая-то отвратительная, издевательская насмешка судьбы над человеком. До сих пор звенит, льется вода из крана; до сих пор мальчонок стоит, опершись руками о край умывальника, согбенный, как старичок, и смотрит, смотрит на себя в зеркало… Пристально-пристально смотрят на меня из зеркала мои темные серые глаза… — Батюшки мои! Захлопотала, заметалась по дому баб Катя: у Атени красное лицо, воспалены глаза, губы обметаны!.. — Догулялся! Простыл ведь на таком ветру-то! Да это можно разве?! Я уж думаю: где ты есть? Ты уж когда звонил; поди, два часа назад? Где ты телепался столько времени-то?! Да у тебя температура! Господи, где ж аспирин?.. «…несите прочь медикамент…» А ночью грезилось как въявь: с зловеще тихим шумом рухнул последний берег, а за ним — беззвучно разверзалась бездна; пустоты обнажались, и испуганно бледнело прекрасное лицо (Женя, Женечка…), — и виделся капюшон: серый, из грубо-шершавой плотной ткани, с широкими краями-складками, тяжко, словно гигантские брылья, бьющимися на ветру… И мучительно, мучительно было то, что никак не разглядывалось лицо в его тени, только зелено-пламенные дьявольские глаза вспыхивали в черной глубине его. Женя впоследствии рассказала мне: и она не спала в ту долгую смятенную ночь; она лежала без сна в своей новой, еще пахнущей недавно покрашенными полами спальне; не спала — что-то мешало ей; впервые в жизни она терпела бессонницу и вставала несколько раз: не зажигая света, подбегала к окну и вглядывалась в темень за окном (не в силах преодолеть искушения: глядеть в ночь, словно там кто-то звал ее), где неистовствовал ветер и ревело невидимое море. О незнакомце возле забора, странно напоминавшем меня, баб Катя, таинственно понижая голос и волнуясь, рассказала мне спустя года два… Я отмахнулся, лишь на миг задумавшись романтически об Агасферах и прочих блуждающих духах; к тому же я читал в те дни «Замок Отранто» Уолпола. Отмахнулся и забыл. Хотя иногда морозец пробирал меня, когда вспоминались почему-либо утопленники, прибитые волнами к камням на берегу… И сейчас вот почему-то вспомнил. Вот почему: второй утопленник как две капли воды походил на тебя, Литвин. Она пришла — точнее, деликатно вторглась в номер: бесшумно, с неизменными ярко-красным пластмассовым ведром, с шампунями и с шваброй (сложный и красивый дизайн которой не имеет ничего общего с дизайном наших простецких русских швабр). В отеле «Лорд Литтлвуд» вместо общепринятых на Западе ковровых покрытий в номерах обычные дощатые крашеные полы: в этом мне видится приятный изверт стиля — отдает старой доброй Англией, как в романах Диккенса. Поэтому она приходит не с пылесосом, а со шваброй. Она с порога одарила меня лучезарной улыбкой, и я с удовольствием увидел ее ухоженное лицо и веселые смарагдовые глаза. Такие же смарагдовые глаза были у Жени. Появление горничной означает, что мне пора уходить на прогулку. Что я и делаю. Не коверкая смягченное сомерсетширское произношение, мне не дающееся, я на аккуратном английском языке, каковому меня выучили за четыре месяца оксфордского курса в Москве, сказал ей: «Доброе утро; я ухожу на прогулку и не буду вам мешать» — и под сопровождение ее всегдашнего «уэй уи уок уэарз» оставил ей поле ее битвы, а сам спустился по пустой мраморной лестнице мимо огромных старинных напольных часов в безупречно лакированном темно-бордовом корпусе и с золоченным, ослепительно сверкающим маятником (воплощенная английская добротность!). Кивнув молодому, с иголочки одетому оливковолицему мулату за стойкой reception, я вышел на мокрую после только что кончившегося дождя Бэрфорд-стрит. Перед подъездом отеля согбенный седобородый чернокожий в униформе возился с моечной машиной. Тротуар перед отелем был покрыт шампунной пеной: старый негус драил его с шампунем. Я поплелся вверх по Бэрфорд-стрит. Странно: и там, на свежем воздухе, меня не отпустил проклятый горький запах. «Уж не заболел ли я каким-нибудь нервным расстройством?» — думал я встревоженно, нюхая воздух, как собака. Погруженный в эту мысль, я натолкнулся на рыжего малого, возившегося с замком рольставней возле витрины бара. Рыжий вскинул на меня зеленые глаза, удивленно и сердито вытаращился я, разумеется, извинился, после чего глаза его потеплели. Он посторонился, давая мне дорогу, и сказал дружелюбно: — Ничего страшного, бывает со всяким, когда задумаешься. Рольставня с грохотом юркнула вверх, и рыжий малый быстро открыл обнажившуюся дверь. — Заходите в мой бар, сэр, — пригласил он, — я вас каждое утро вижу, и каждое утро вы проходите мимо. Кружечка лагера или чашечка кофе с утра в «Веселой Дженнет» — хорошее начало для успешного дня. «Merry Jannette», прочел я над входом. От этого нехитрого словосочетания — вслушайтесь, чуткий мой читатель: «merry Jannette» повеяло чем-то несказанно притягательным; я словно воочию увидел пред собою смеющееся лицо молодой женщины со смарагдовыми глазами… Вслед за рыжим я ступил в мягкий полусумрак и подсел к стойке, стараясь держаться непринужденно. — Лагер? Эль? — Кофе, — попросил я. — Мне еще работать. — Вы первый сегодня, поэтому кофе за счет заведения, — сообщил малый. Его лицо казалось мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я его видел. — Вы из этих, сэр?.. — осторожно полюбопытствовал он, ставя передо мной чашечку кофе и микроскопический кувшинчик со сливками. — Из Я сделал глоток, отодвинув сливки. Терпеть не могу кофе со сливками. — А вы что-то имеете против них? — Знаете, сэр, я считаю, что они — опасные люди. Никогда не знаешь, что у них на уме и чего от них ждать. Сделают какую-нибудь мерзость, но так это аранжируют, что по-ихнему выходит, будто мерзость эту ну просто необходимо было сделать! Никто не понимает, чем же они занимаются. Конечно, мы живем в мире демократии, и каждый делает, что считает нужным, но мы-то должны знать, что из их формул выйдет? Строчат-строчат свои уравнения, нанизывают друг на дружку свои интегралы с дифференциалами, царство небесное сэру Айзеку Ньютону, и вдруг — бац! — и вся рыбка наша у берега передохла и поплыла по волнам брюшком вверх или мутировала и превратилась черт знает во что, в каких-нибудь уродов с задницей вместо головы… Уж я-то знаю, у сестрички Дженнет дед был из таких… Такого наворотил! Сам, бедолага, запутался, во что-то ввязался и так и сгинул бесследно… Говорят, дьявол его залапал… Или вдруг: вот русские изобрели ракету с искусственным интеллектом. Ужас ведь, а?! На вас, маленького, беззащитного человечка из мяса и жилочек, несется механической монстр на ядерной тяге, начиненный атомной или водородной бомбой, да еще с искусственными мозгами, которых не заморочишь!.. По TV недавно показали такую ракету… — Как вас зовут, дружище? — перебил я. Малый, словно ждал этого вопроса, моментально выложил предо мной на стойку визитную карточку. — Для хороших людей и друзей — просто Микки. — Мы с вами нигде не встречались, Микки?.. Мне нравится у вас, — сказал я. — Уютно… А откуда такое симпатичное название: «Merry Jannette»? Очень мило. — Мою сестру зовут Дженнет. Дженнет Джонс. Может, слыхали? Она работает горничной у вас в отеле. Это ее идея — чтобы я заимел бар. Она же меня и деньгами для этого ссудила. Поэтому я назвал заведение в ее честь. А что, неплохо звучит: «Merry Jannette». Она и в самом деле очень merry, моя сестричка Дженнет. — У нее смарагдовые глаза. Вы с ней очень похожи. — Вы ее знаете, сэр?! — восторженно завопил малый и всплеснул веснушчатыми руками. — Если она дала вам денег на обзаведение, значит, она очень обеспеченный человек; зачем же ей работать горничной? — Она ученый, сэр. Социолог… или социальный психолог, что ли… как-то так… Словом, философиня, — засмеялся Микки. — Она хочет основательно изучить людей и вообще порядок вещей. А что плохого в работе горничной? Главное в наш демократический век — быть полезной людям, она так считает… Я считаю, что демократия — это!.. — Он патетически потряс руками в воздухе, словно намеревался из кого-то невидимого душу вытряхнуть. Сестра моя пишет стихи, сэр; ее печатали уже в литературном приложении к «Тimes», в апреле; скоро сборник выходит… Без вкуса пройдясь по набережной Ходдесдон, я кружным путем (чтобы не проходить мимо окон «Merry Jannette») вернулся в город. Солнце вынырнуло из-под пелены облаков и устремило мягкое свое сияние на темно-бурую листву буковой рощи, что не по-английски просторно раскинулась над кромкой обрыва. Под густыми кронами редко растущих буков дышится легко; я даже приостановился: в этом месте я еще не бывал. Вдалеке классически-живописно теснятся темно-красные крыши портового квартальчика Батсуотера. Огромная пустая равнина Океана смотрит на меня и хочет что-то сказать… Ясная, такая ясная, безмятежная картина! Ни в чем не угадывалось присутствие серокрылого капюшона — но я знал, что он здесь, рядом. В сердце стеснилось от непонятной, нехорошей тоски. И в воздухе легко, но отчетливо тянуло знакомой мерзкой горечью. Я возвратился в отель почти бегом, вышагивая по-русски: широко и быстро, забыв свою европейскую походочку. А здесь — крашеные полы в моем номере трудами веселой философини-поэтессы Дженнет Джонс сверкают чистотой; постель убрана безукоризненно; свежие полотенца благоухают в ванной; на тумбочке у изголовья кровати — свежий букетик незабудок, анютиных глазок и желто-розовой садовой резеды; сегодняшние номера «Times» и «Bathswater Star». Все как обычно, как каждый день, но теперь от этого веет теплом и внезапной надеждой. Смарагдовые глаза… Вот я включил компьютер. Девушка со смарагдовыми глазами по имени Дженнет Джонс стоит у меня за плечами и смотрит на экран. |
||
|