"Повесть о любви и тьме" - читать интересную книгу автора (Оз Амос)

7

Почти шестьдесят лет прошло с того времени, но я до сих пор помню его запах: я вызываю этот запах, и он возвращается ко мне, грубоватый, припорошенный пылью, напоминающий мне прикосновение плотной мешковины, но сильный и приятный. В моей памяти этот запах соседствует с прикосновением его кожи, с его буйными кудрями, густыми усами, касающимися моей щеки, и я чувствую себя так уютно, будто в зимний день сижу в старой, теплой, полутемной кухне…

Шауль Черниховский умер осенью 1943 года, когда мне было четыре с небольшим, так что эта чувственная память сохранилась наверняка потому, что прошла через несколько ретрансляционных станций с мощными усилителями: мама и папа часто напоминали мне эти мгновения, поскольку любили погордиться перед знакомыми — вот, мол, мальчик удостоился посидеть на коленях у Черниховского и поиграть его усами. При этом они всегда обращались ко мне, прося подтвердить их рассказ:

— Ты же помнишь ту субботу, после обеда, когда поэт дядя Шауль посадил тебя на колени и назвал чертенком, верно? («Чертенок», он, разумеется, сказал ласково).

В соответствии с отведенной мне ролью, я должен был продекламировать для них свой постоянный рефрен:

— Верно. Я это отлично помню.

Я ни разу не сказал им, что та картина, которую я помню, несколько отличается от их сценария.

Я ничего не хотел им испортить.

Привычка моих родителей повторять эту историю, требуя от меня ее подтверждения, укрепила, сохранила во мне память о тех минутах. Не будь мои родители столь горды происшествием, воспоминания поблекли бы и испарились. Но есть разница между их рассказом и тем, что отложилось в моей памяти. Тот факт, что оставшаяся в моей памяти картина не является лишь отражением родительского рассказа, что она живет и своей изначальной жизнью, что пьеса о великом поэте и маленьком мальчике в постановке моих родителей не совпадает с моей версией, — этот факт бесспорно доказывает, что моя версия рождена не только их рассказами. У родителей занавес поднимается, и светловолосый мальчик в коротких штанишках сидит себе на коленях гиганта ивритской поэзии, трогает и дергает его усы, а поэт тем временем удостаивает малыша звания «чертенок». Но мальчик, со своей стороны — о, прелестная наивность! — платит поэту той же монетой, отвечая ему: «Сам ты чертенок!» По версии моего отца автор стихотворения «Перед статуей Аполлона» отреагировал на это следующими словами: «Возможно, мы оба правы» — и даже поцеловал меня в голову. В этом поцелуе мои родители усмотрели знак на будущее, что-то вроде помазания, как если бы, предположим, Пушкин склонился и поцеловал в голову малютку Толстого.

Но рисунок, выгравированный моей памятью, рисунок, который то и дело освещали прожектора моих родителей, и тем помогли мне сохранить его, этот рисунок определенно создан не ими. В запомнившейся мне сцене, не столь приторной, как у родителей, я вообще не сидел на коленях у поэта и не дергал его знаменитые усы. Было это в доме дяди Иосефа: я упал и прикусил язык, так что даже кровь появилась, я заплакал, и врач (а наш великий поэт был детским врачом), опередив родителей, подхватил меня, поднял своими широкими ладонями, и я до сего дня помню, как именно он поднял меня с пола, — спина моя обращена к нему, орущее лицо к собравшимся в комнате. Он повернул меня и произнес что-то, и еще что-то, уж наверняка, не о том, что Толстой наследует корону Пушкина, а мне, трепыхавшемуся в его руках, он открыл рот, глянул на ранку, велел принести ему немного льда и сказал:

— Это пустяки, это всего лишь царапина, не более, и так же, как мы сейчас плачем, так мы сразу же и засмеемся.

Возможно, потому, что поэт говорил как бы о нас обоих, возможно, из-за легкого прикосновения его щеки к моей щеке, шероховатого и приятного, похожего на прикосновение мешковины или толстого и теплого полотенца, а главное, из-за его запаха, крепкого домашнего запаха, который я и сегодня могу вызвать, и он отзывается и возвращается ко мне (не запах одеколона после бритья, не мыла и не табака, а запах тела, крутой, густой, пропитывающий все вокруг, — почти так пахнет куриный бульон в зимний день), именно из-за этого замечательного запаха я быстро успокоился. И выяснилось, что боль, как это часто бывает, это в большей степени паника, чем сама боль. А пышные усы, усы Ницше, улыбались и легонько щекотали меня, а затем — так помнится мне — осторожно уложил меня на спину доктор Шауль Черниховский, без церемоний, прямо на диван, где обычно восседал дядя Иосеф, он же профессор Иосеф Клаузнер, и поэт-врач, или моя мама, кто-то из них положил мне на язык кусочек льда, который поспешила принести тетя Ципора.

Насколько мне помнится, никаким остроумным афоризмом, достойным, чтобы его увековечили или цитировали, не обменялись в этот выпавший им момент великий поэт поколения, которое принято называть в нашей литературе поколением Возрождения, и его маленький скулящий подопечный, принадлежащий уже к «поколению Государства».

После того дня прошли еще два или три года, прежде чем я научился произносить «Шауль Черниховский». Когда мне сказали, что он поэт, я не удивился: в Иерусалиме тех дней почти каждый был или поэтом, или писателем, или ученым, или философом, или исправителем мира. Когда мне сказали, что он доктор, и это не произвело на меня никакого впечатления: в доме дяди Иосефа и тети Ципоры каждый из мужчин-гостей был профессором или доктором наук.

Но он не был просто еще одним доктором или еще одним поэтом. Он был детским доктором, он был мужчиной с непокорной, слегка взлохмаченной шевелюрой, смеющимися глазами, большими, поросшими шерстью руками, густой чащей усов, войлочными щеками и единственным, только ему присущим запахом, сильным и нежным.

И по сей день, стоит мне увидеть поэта Шауля Черниховского на фотографии, на картине, или его скульптурный портрет, установленный, как мне кажется, у входа в школу его имени, — сразу же возникает и обволакивает меня, словно доброе зимнее одеяло, его запах, милосердный и утешающий.

*

Мой отец, так же, как и почитаемый и обожаемый им дядя Иосеф, предпочитал пышноволосого Черниховского лысому Бялику. В глазах отца Бялик был поэтом, чересчур «еврейским», несущим в своем творчестве комплексы рассеяния, к тому же несколько женственным, а Черниховский, тот представлялся выдающимся ивритским поэтом — этаким мужественным, несколько чужеземным сорванцом, эмоциональным и дерзновенным, чувственно-дионисийским — «веселым греком», как называл его дядя Иосеф (полностью игнорируя и еврейскую грусть Черниховского и его еврейское тяготение к греческой культуре). В Бялике отец видел певца еврейской приниженности, характерной для мира вчерашнего, характерной для местечка с его жалким бессилием (кроме «Огненных свитков», «Мертвецов пустыни» и «Сказания о погроме», где, по словам папы, Бялик «прямо-таки лев рыкающий»).

Как и многие евреи-сионисты, сверстники моего отца, он был по сути скрытым «ханаанцем»: еврейское местечко и все с ним связанное, в том числе и представители «местечка» в новой ивритской литературе Бялик и Агнон, — вызывали в нем чувство неловкости и стыда. Он хотел, чтобы все мы родились заново, ясными, сильными, загорелыми, европейцами, говорящими на иврите, полностью избавившимися от приниженности, принесенной из Восточной Европы. К языку идиш отец почти всю свою жизнь чувствовал отвращение и называл его «жаргоном». Бялик в его глазах был поэтом убогого существования, «агонии поколений», а Черниховский провозвестником зари возникающего для нас нового дня, зари тех, кто «бурей покорил Ханаан». Стихотворение «Перед статуей Аполлона» отец знал наизусть, и, бывало, читал его нам с большим подъемом, не обращая внимания на то, что поэт, по простодушию своему, преклоняясь перед Аполлоном, по сути, поет хвалебную песнь Дионису.

А порой с «одесско-жаботинским» душевным подъемом, но с ашкеназийской интонацией, отец метал в нас громы и молнии Черниховского:

Мне мелодия звучала первозданных дней… Мелодия огня и крови… На гору был поднят таран и сокрушил все, что ему попалось, — беда.

Или:

Ночь… ночь… ночь чуждых богов. Без звезды, без света…[3]

Бледное лицо отца, лицо скромного ученого, озарялось на миг, словно лицо монаха, в душе которого мелькнула греховная мысль, когда со всей возможной энергией, едва ли не рыча, произносил он строчку: «Кровь отдам за кровь». А я подавлял улыбку, поскольку ивритское слово «тахат» ((за, взамен), употребленное поэтом в высоком стиле, но имеющее и более «низкое» значение — «низ», «под», — в бытовом иврите обозначало просто «задницу».

За всю мою жизнь мне ни разу не пришлось встретить человека, который бы знал наизусть столько стихов Черниховского, как мой отец. Он наверняка помнил больше стихов Черниховского, чем сам Черниховский, и декламировал их с огромным пафосом и воодушевлением. «Поэт, осененный музой и музыкой, безудержный в своих устремлениях, без всяких ухищрений, приобретенных евреями в изгнании и рассеянии, ничего не стыдясь, он пишет о любви и даже о чувственных наслаждениях, — так говорил папа. — Черниховский никогда не топчется, не барахтается до полного изнеможения во всяких там «несчастьях» и «охах-вздохах». Эти последние слова папа произнес на нелюбимом им идише.

Мама, бывало, глядела на папу с некоторым скептицизмом, словно удивлялась про себя природе подобных наслаждений, но считала за благо промолчать.

*

Был у него, у моего отца, явный темперамент «литвака», как называли литовских евреев. Отец происходил из одесского семейства Клаузнеров, но в Одессу они попали из Литвы, а в отдаленном прошлом корни этого клана можно было бы, по-видимому, обнаружить в Матерсдорфе, он же — Матерсбург, располагавшийся на востоке Австрии, неподалеку от границы с Венгрией. Был отец человеком чувствительным и восторженным, но при этом всегда с пренебрежением относился ко всякого рода мистике и магии. Сверхъестественные явления представлялись ему несомненным результатом деятельности всяких обманщиков и проходимцев, пускающих пыль в глаза. Хасидские притчи о чудесах считал он всего лишь фольклором, а слово «фольклор» произносил с той же гримасой пренебрежения, с какой произносил еще целый ряд слов, например, «жаргон», «экстаз», «гашиш», «интуиция»…

Мама слушала его речи, вместо ответа предлагая нам свою грустную улыбку, а иногда говорила мне:

— Твой отец человек умный и логически мыслящий — даже во сне.

Спустя годы, после ее смерти, когда несколько потускнела оптимистическая веселость папы и исчезла его постоянная разговорчивость, изменились и вкусы его — возможно, они стали ближе ко вкусам мамы.

В одном из подвалов Национальной библиотеки отец обнаружил неизвестную рукопись И. Л. Переца, классика идишистской литературы. Тетрадь относилась к юношеским годам писателя, и среди разного рода черновиков и набросков оказался неизвестный рассказ под названием «Месть». Отец уехал на несколько лет в Лондон, там засел за работу и написал докторскую работу об этом своем открытии. В процессе своей исследовательской деятельности, он отдалился он бури и натиска раннего Черниховского, втянулся в литературу на идише, и, углубившись в печальную таинственность рассказов Переца и хасидских притч, словно освободился, в конце концов, от неких стеснявших его рамок, и стал заниматься мифами и сагами разных отдаленных народов.

*

Но в те годы, когда по субботам мы отправлялись в дом дяди Иосефа в иерусалимском квартале Тальпиот, отец все еще пытался воспитывать всех нас, стремясь сделать из нас таких же «сынов света», каким был он сам.

Мои родители довольно часто спорили о литературе. Папа любил Шекспира, Бальзака, Толстого, Ибсена и Черниховского. Мама предпочитала Бялика, Шиллера, Тургенева, Чехова, Стриндберга, Гнесина, а также господина Агнона, который жил прямо напротив дяди Иосефа в Тальпиоте. Но, как мне представляется, большой дружбы между ними не было.

Арктически холодная вежливость воцарялась в переулке, если случалось встретиться этим двоим, — профессор Клаузнер и господин Агнон приподнимали чуть-чуть свои шляпы, удостаивали друг друга легким поклоном, и при этом, наверняка, шепотом желали друг другу вечного пребывания в пропасти забвения. Дядя Иосеф не признавал Агнона значительным писателем, считая его произведения архаичными, провинциальными, напоминающими кокетливо-красивые и замысловатые рулады канторского пения.

Что же до господина Агнона, он со своей стороны, таил мстительную обиду, ничего не забывая, пока, наконец, не нанизал дядю Иосефа на один из вертелов своей иронии в издевательски поданном образе профессора Бахлама из романа «Шира». Дядя Иосеф умер еще до появления романа «Шира», благодаря чему счастливо избежал душевных огорчений. А вот господин Агнон прожил долгие дни и годы, стал лауреатом Нобелевской премии по литературе, удостоился мировой славы, но, несмотря на все это, обречен был сжать зубы и кисло улыбнуться, что, несомненно, произошло с ним в тот день, когда их переулку-тупичку, скромной улочке в квартале Тальпиот, было присвоено имя дяди Иосефа, и она стала называться «улица Клаузнер». С того дня и до дня его смерти суждено ему было зваться писателем, господином Агноном с улицы Клаузнер.

И так до сих пор, словно назло, стоит дом-музей Агнона посреди улицы Клаузнер.

А вот дом Клаузнера был разрушен, его больше нет, и на его месте, к сожалению, построен просто многоквартирный дом, самый обыкновенный, ничем не примечательный — прямо напротив дома Агнона на улице Клаузнер.