"Дом в Мещере" - читать интересную книгу автора (Иличевский Александр)

Глава 20 КАТЯ

С первых дней испытательного месяца Кортез исподтишка штудировал Катю.

Он изучал ее, как изучает энтомолог письмена узора на крылышках очередного экземпляра, прежде чем, вычитав до конца, решить, стоит ли заполнять новую ячейку в каталоге…

Поначалу читать было несложно – Катя казалась поденкой. Скользнув по приятному оттенку ее бархатистого нрава, Кортез вскоре наткнулся на то, что искал: дефект, сингулярность, особую точку среди ровных кажимостей поведения. Мнимое существование этой особенности, уловленное чутьем при первой же встрече, подвигло Кортеза пригласить ее к участию в проекте.

Катя действительно случилась выдающимся экземпляром, а мимикрировала под поденку случайно – благодаря инерционно действующим (в силу биографического штампа) обстоятельствам маскировки: воспитание, образование, друзья и книги. Несимметричный дефект на крылышке благополучной кажимости ее образа был похож на воронку и вел в суть. (Кажимости всегда порхают в жидкой, как воздух, реальности.) Он отыскивался внезапно – и мимолетному наблюдению виделся незначимой темной соринкой на фоне ясного коврового рельефа из бежевой крылышковой пыльцы. Но, медленно спускаясь через сильную лупу внимания к продолговатому окончанью, можно было видеть во всем драматизме, как внезапные сумерки оттенка начинали слоисто сбираться в фокус, постепенно сгущались и вдруг взвинчивались в жуткой метеорологической карусели, и далее – стоп – следовал торнадный провал, некий выкалывающий зрение вихревой зрачок, взгляд, в котором, как в самом Начале, дико роилась душа звезды морей: это Катя, оторвавшись от ли чтенья, от слеженья за кипящей ватагой голубей за окном, от городского пейзажа – где сквер, скамейки, липы, няни, дети, и где пикирующий в пламени облак был похож, был похож… но неважно, – просто смотрела совсем в никуда, смотрела, смотрела, и это было так страшно и важно, – и это было тем самым, за что Глеб, еще не смысля, с чем имеет он дело, был готов пропасть ни за что…

Когда Кортез узрел это впервые (конец рабочего дня; Катя, смиренно склонившись, смотрит сквозь кипы бумаг на столе; спина наконец устало расслаблена, перед ней – опостылевшая клавиатура, в которой, как в шрифте Брайля, с непривычки вязнут пальцы; на экране – полный разброд в тезисах: заканчивается день двенадцатый ее испытательного срока), он застыл.

Дабы не вспугнуть («цветок кивнет – вспорхнет кусочек лета»), тут же вбежал туда, куда шел от входной двери в офис – к себе в кабинет, и там еще радостно прохаживался, от удовольствия щелкая пальцами и причмокивая губами: появись ему сейчас навстречу его воплотившаяся интуиция, он бы исцеловал ее в обе щеки от самодовольства.

Тогда же Кортез про себя сразу зачислил ее в команду. Катя не знала о его решении, и остаток срока она впустую провозилась с тезисами, изводя себя прилежаньем. Наконец принесла Кортезу. Тот как-то неопределенно, округло кивнул. Пробубнил, что, мол, посмотрит, стоит ли ее предложение по субпроекту выделки… Катя посмотрела в окно и тихо сказала: «Уверена, стоит». Кортез отвечал, что в случае положительного решения ее известят и что самой ей интересоваться не след.

Отмучившись – и допустив, что напрасно, – Катя обрадовалась предложению Глеба съездить куда-нибудь на две-три недели к морю… Вернувшись, не ожидала звонка Кортеза. А уже на следующий день, наконец попутно бросив Глеба (с долгожданным облегчением и все-таки необъяснимо), отправилась в свою первую служебную командировку: сначала ознакомиться с Домом как с полигоном проекта и далее – по городам с онкологическими центрами, занявшись тщательным подбором кадров для организации притока населения.

Нельзя сказать, что Катя была очарована личностью Кортеза. Напротив. Взять, к примеру, одно из сильных ее впечатлений, ставшее главным: вторая встреча с Кортезом.

Прощаясь у дома Пашкова, он зовет ее в сад «Эрмитаж» – в воскресенье в два часа на Каретном, у входа.

В саду они слоняются по дорожкам, и Кортез выговаривает ей комплименты. Кате это неприятно, но лесть маскируется затрудненным – с непривычки – пониманием американского акцента, и она пока что терпит.

О, выходит, что он отлично знаком с ее курсовыми работами. Оказывается, Катины дипломные изыскания – лучшие на факультете за пять последних лет… Оказывается также, что декан (с которым ей не случилось за пять лет обмолвиться хотя бы словом) ей благоволит… Кортез, безусловно, доверяет декану, но вдруг заявляет:

– Будете слушаться меня, сделаю вас настоящим исследователем. Я многих сделал учеными, но нужна дисциплина. Как в монастыре. Шаг влево, шаг вправо – самоуправство. В науке то же самое, и даже еще строже. В моем предприятии я царь, все остальные – послушники.

В Кате начало расти смущение. Она едва сдержалась от улыбки. Потом ей стало противно. Но тут же оборвала себя: «Терпи. Он идиот, а ты здесь ни при чем».

Она слушает его, и вязкая стена менторства, сомнительной самоуверенности и совершенного отсутствия чуткости делает ее немой. Ей хочется домой.

Катя решает закурить. Кортез чуть не выбивает у нее из руки зажигалку. Он ведет ее в бар «эрмитажной» ресторации, из-за стойки к пуфикам им приносят декофеинизированный кофе и пирожные. Ее мутит от набриллиантиненного бармена (развязный холуй со сползшей набок бабочкой) и помятой кремовой корзиночки: пирожное ей кажется похожим на игрушечную корзину с грязным бельем.

Кортез, подставляя под крошки ладонь, смачно откусывает и, глотнув постной бурды, вещает:

– Я в своем деле главный, все прочие – мои руки, ноги, глаза и уши. Если захочу, я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной. Но вы должны слушаться. Беспрекословно. Делать что сказано.

Кате жутко хочется курить и, стараясь отвлечься, она мысленно переводит Кортеза дословно («я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной»), чтобы было хоть немножко забавно.

Становиться похожей на Кортеза ей совсем не хочется. Зато тоскливо тянет исчезнуть.

Но тут Кортез приступил к делу.

Он отодвинул чашечку – и вместе с ней свое чванство. Преображение, случившееся с ним, могло бы сравниться быстротой и разительностью с театральным. Его прежний облик канул так проворно, будто его с ног до головы слизнула языком огромная прозрачная корова: взгляд стал мягким, тон – участливым, осанка и жесты оттаяли от чопорной надменности. В его изъяснении учтиво развились риторические фигуры, а речь внезапно стала ясной, облагородившись невесть откуда взявшимся чистой воды, как на лингафонной пленке, произношением…

Внезапное изменение облика Кортеза показалось Кате столь же приятным, сколь и необъяснимым, но приятностью своей отложило ее удивление.

Услышанное сначала ее поразило, потом смутило. Предложение Кортеза своей тревожной заманчивостью, словно ее приглашали сделать шаг к полному вспоминанию предыдущего воплощения, затрудняло осознание возможности осуществить тайну…

Наконец, вняв предложенью Кортеза, Катя не поверила удаче: жгучему ощущению, что это то, ради чего она готова на все.

Не столько для виду, сколько чтобы оправиться от потрясения, она попросила дать ей время решиться.

Вечером Катя сообщила Глебу, что у нее болит голова и что ей надо бы прогуляться. Одной.

Она дошла до метро, вернулась обратно и снова направилась к метро.

У ларька к ней обратился пьяный человек. Он был пьян до немоты, но уверенно, как капитан при качке, держался за равновесие своим исполненным достоинства видом.

Она вручила ему десятку и купила сигареты.

У человека была роскошная серебряная шевелюра. Покачиваясь, он невысоко понес ее в сторону от ларька. Как фонарь, как светоч.

Спустилась в подземный переход и со второго жетона дозвонилась к Кортезу. Связь после трех щелчков и писка неожиданно установилась – громко, ясно, в полную меру присутствия по ту сторону. Кортез тут же попросил ее подождать, и какое-то время она слушала квартет Майлса. Труба на мягких цыпочках терций пробиралась сквозь чарующую «Bag's Groove». Вдруг кто-то вскрикнул и разбилась посуда… Дребезг собираемых осколков вмешался в музыку. Стукнуло распахнувшееся окно. Прошелестел сквозняк. Всхлипнула женщина… Музыка стала тише. Осколки закончились. Катя подумала, что у нее больше нет жетонов. Майлс с новой ясностью вкрадчиво перешел на «Kind of Blue». Кто-то взял трубку и подышал… Отложил со стуком. В боковом зрении появился тот же пьяный старик. Он отчаянно жестикулировал – скрещивал руки и мотал головой. Катя отвела трубку и спросила, нет ли у него жетона. Он замахал руками, но потом, гримасничая, протянул. Раздался писк. Катя скормила автомату, как вороненку, жетон. Человек был в отчаянии. Он присел на корточки и обхватил свою большую голову руками. Подвалил мент и потянул его под мышки. Катя крикнула, чтобы милиционер не был грубым с пожилым человеком. Толпа хлынула от прибывшего поезда. Тут Кортез оказался у телефона. Извинился.

Держа пальцы крестиком, сообщила, что согласна.

На следующий день, стоя в проходной академического института, в одном из опустевших зданий которого арендовало площадь благотворительное предприятие Кортеза, пока дебил-охранник, зачем-то слюнявя шарик авторучки, выписывал ей пропуск, Катя поклялась себе, что справится.

Глебу решила ничего не говорить, чтобы не сглазить.

Новые сотрудники Кате странно напоминали очеловеченных зверей, чьей предыдущей жизнью была трюкаческая работа в цирке.

Они были почти немы и чрезвычайно, вплоть до ловкачества, исполнительны. Взаимопонимание и слаженность иногда превосходили возможности телепатии…

Чуть не во всех их действиях имелся придурковатый акцент эксцентрики. Обрывистые команды по нисходящей передавались вроссыпь и по цепочке сразу на четырех языках: английском, немецком, русском и на усеченной до простого взмаха и мановения жестовой фене; так – со свирепой молниеносностью – работает свора карманников: «щипач» кудрявит, «друг» пуляет, «бегун» сливает.

Царствовало повелительное наклоненье. Сослагательная и сложноподчиненная, рассудительная формы высказываний отсутствовали, как в жизни счастье.

Кортез, казалось, не принимал очевидного участия в работе офиса. Он был Наблюдателем в засаде обобщенного воображения своих подчиненных. Деятельность Кортеза, как фигуры умолчания, состояла в незримом, но влиятельнейшем присутствии. Имя его, надзирая, весомо и беззвучно слонялось в воздухе, целительно поражая мысли, как жестокий, но необходимый вакцинный вирус. На его особу, кроме как кивком исподтишка куда-то в сторону его кабинета, никогда, даже иносказательно, не ссылались. Если кому-то приходилось впечатывать или писать в бумагах его несложное имя, делалось это чуть не с высунутым от старания языком, с замиранием и тщательной – взад-вперед – буквальной сверкой…

Главные команды подавал, распределяя между менеджерами отделов, горбатый доктор Воронов. Он был главным на этой сложносоставной арене, где одновременно в нескольких ее секторах шла постановка разных, но связанных сюжетным перекрестьем номеров. Его вездесущая пронырливость, манера то и дело возникать на совершенно противоположных рубежах деятельности наводила оторопь на подчиненных и заставляла их всегда быть в напряженной готовности сполна ответствовать за свой участок труда.

Подвижность горбуна (также и умственная) граничила с подвижностью персонажей театра теней. Почти карлик, он никогда не сидел на месте, избегая стульев и кресел, слезая с которых, становился еще мельче. Мельтеша, чтобы сгладить уничижительную забористость взгляда снизу вверх на подчиненного, обычно возникал в некотором отдаленье и оттуда выкаркивал приказания…

Воронов раздражал Катю до отвращения, хотя не обмолвился с ней – и ни с кем о ней – ни словом. Он не касался области ее изысканий и никак не относился к ней в субординационном порядке. Поэтому то, как он зыркал, казалось ей еще более оскорбительным, чем если бы она находилась под прямым его началом. Она специально наваливала на стол рыхлые башни бумаг (пачки клинических отчетов, стопки разноплановых обзоров по «Pschycology 9» и папки тематических докладов о социальных проблемах хосписной практики) повыше, устраивая себе бруствер… Горбун не мог прошнырнуть мимо, чтобы, отскочив на два-три шага вглубь, не впериться на несколько тяжелых мгновений. Если Катя, заслышав стук его высоких каблуков, успевала пригнуться, зырк горбуна приходился на темя и переваливал жуткой волной мурашек дальше к лопаткам, и она едва сдерживалась, чтобы в ужасе не провести рукой по волосам…

Причем взгляд его менялся. То он был слепо холодный и плотный, как слизень. То едкий и узкий, как стручок перца, как прищур игуаны. Зачем он пялится, было ей не интересно, но от омерзения хотелось запустить в него клавиатурой…

Что однажды и стряслось. Горбун и не думал реагировать и тем более увертываться: предмет метания по обрывистой дуге вмазался в пол, удерживаемый пружинистым проводом. Две клавиши выпали и, простукав игральными костяшками по паркету, навсегда затерялись в окрестностях бумагоуничтожителя. Горбун чинно кивнул как-то набок, двинул рукой и канул, куда шел. Прохлаждавшийся при этом на диване расхристанно-кудрявый офисный водитель от ужаса дрогнул утробно. На удивление, единственным следствием этого бенца вышло, что в окончательном варианте тезисов отсутствовали буквы «щ» и «ч», отчего текст только выиграл.

Организационно-техническими задачами верховодила косая, как повернутая камбала, Элизабет Крахтенгольц. На первый взгляд, обладая отличными деловыми навыками, выражавшимися в хладнокровности и системной внятности, с которой она подходила к устранению всяческих проблем, на поверку Крахтенгольц была диковатой кликушей. Когда ее стервозность вдруг перекипала в область абсурда, от негодования она скакала по всем языкам сразу. Нормальный глаз ее метался вкривь и вкось по пределам орбиты и готов был выпасть. Успокоившись, она ожесточенно протирала его большим пальцем, после чего прятала палец за краешек пиджачного кармана и, там им поводя, мучительно старалась казаться хладнокровно готовой к дальнейшим дрязгам по закупке медикаментов и набору персонала… При этом она дышала так, словно до того ее душили до смерти и только что отпустили, а косивший глаз вдруг начинал дергаться вбок и застывал на время в естественном, параллельном здоровому направленье. Видя Элизабет в таком состоянии, Катя презрительно сравнивала ее в уме с припадочной ослицей. Про себя она дала ей прозвище: Лизка-прозекторша.

Катю посадили в партере – в приемной у окна. Всегда у всех на виду сосредоточиться было затруднительно. Поначалу она не столько занималась делом, сколько внимала некому сложно смонтированному представлению. Первую неделю голова у нее, раскалываясь, кружилась от центробежной интенсивности впечатлений и напряженного поиска целевой связи эпизодов. В начале второй она принесла с собой плеер и темные очки и попробовала отключиться… Благостное действие отстраненности, как бывает всегда, протрезвило наблюденье и прибавило осмысленности наблюдаемому. Теперь, время от времени отрываясь от сочинения тезисов, Катя взглядывала поверх стеклянных, мягко тонированных средиземноморским закатом сумерек и почти уже без труда могла себе уяснить, что происходит в офисе в данное время. Картинки, которые она могла видеть, были из следующего ряда описаний.

Три медсестры-секретарши были похожи на заведенных валерьянкой кошечек, которые, обалдев от оказанного доверия и невиданной – в 200 долларов – зарплаты, вдруг обрели дар (также и английской) речи и, не в силах остановиться, с забубенной вежливостью хватали телефонные трубки.

Будущие санитары Saint Michael's Hospice, все как на подбор – словно взятые из спецназа, гурьбой шли вразвалку на подготовительные семинары: как медведи, полураскрыв от избытка мышц объятья, они шатко вваливались в двери конференц-зала вслед за преподавателем дрессуры пациентов. Легко было представить, как они со смиренной тупостью сидят на этих семинарах, тоже как медведи – на задних лапах.

От мельтешения неотличимых друг от друга курьеров, похожих на пуделей (помесь фокса и мартышки), скоро становилось дурно. Они бесили Катю тем, что всю дорогу вежливо здоровались, и в первые дни возникало подозрение: над ней измываются. Их тревожно хотелось подсчитать, чтобы быть уверенной, сколько этих сволочей вошло и сколько вышло…

Размером с таксика верхом на пони, менеджер по закупкам был на вечном подхвате у Крахтенгольц. Его профессиональная виртуозность граничила со сноровкой иллюзиониста. Секретарши поговаривали, что, пошептав в свою переносную трубку, он мог материализовать на складе все что угодно – от зенитной установки до миллиона сторублевыми купюрами шестьдесят первого года выпуска… Как конек-горбунок на поводу, он сутуло слонялся за Крахтенгольц по офису.

Ежеминутная востребованность закупщика вызывала зависть товарного координатора, тем более что он только отвечал за проворность сотворения чуда закупочных мероприятий. Почти всегда находясь на грани припадка от какой-нибудь в очередной раз откладываемой поставки, он страдал комплексом ложной вины. Ужас начальственного возмездия гнал координатора с его рабочего места, и он то и дело, как дрессированный суслик, встревал с оправданиями в мирную беседу закупщика и Лизки, возникая столбиком перед ними.

Стайки фармацевтов и торговцев медицинским оборудованием, системных интеграторов и рекламных агентов, командиров охранных агентств и поставщиков строительных материалов, словно ходоки к губернатору, день за днем торчали в приемной, тревожно надеясь на заключенье контракта. Они засиживали кожаные диваны и кушетки, опустошали запасы печенья и кофе, то хмуро молчали, то деловито галдели, всякий раз вскакивая в стойку при появлении Кортеза.

Архитектор и начальник строительства были похожи на Тонкого и Толстого. Только неспешный Толстый был раза в два выше бойкого Тонкого. В движении их парочка напоминала планету и ее спутник. Или – пожилого скотчтерьера на поводке и его хозяина на прогулке. Они пользовались особым доверием Воронова. С ними он разговаривал из близи. С заговорщицки смышлеными выражениями, эта двоица, вырастая время от времени стремительным зигзагом горбуна до троицы, то тихо проплывала, семеня, то мгновенно исчезала, как шайка карманников, растворяясь в офисной сутолоке. Строитель и архитектор показались Кате наиболее интересными из всей галереи сотрудников. Тонкий часто был творчески возбужден и, то сдирая, то снова цепляя на нос очки, что-то чертил в блокноте. Иногда, подозрительно оглянувшись, показывал нависающему над ним, как обвал, Толстому…

Менеджер по связям с общественностью Наташа сидела напротив и, напрочь пренебрегая некой таинственной связью с еще более скрытной общественностью, по целым дням мучилась зевотной напастью. Катя сначала опасалась, что когда-нибудь Наташа вывихнет челюсть, но вскоре перестала. К тому же следить за ней было рискованно – в полсчета можно было заразиться самой.

Время от времени объявляя войну скуке, Наташа бралась за чтение. Тогда Катя оживлялась и охотно поглядывала, следя за стадиями Наташиного проигрыша. Это потому было уморительно, что раз за разом проигрыш происходил по единственному сценарию: «Наталья Павловна сначала его (роман, журнал, газету, конфетную коробку) внимательно читала, но скоро (от минуты до получаса) как-то развлеклась (случайно взгляд спросонья бросив) возникшей дракой (словесной потасовкой, болтовней, чинным обменом мнениями) перед окном (за фикусом в приемной) козла с дворовою собакой (скажем, фармацевта с еще одним фармацевтом) и ею тихо занялась». Занявшись, Наташа вновь неизбежно покорялась зевотой, как тиком…

Будучи доброй и глупой вплоть до попустительства и неведения, Наташа была самым человечным существом в офисе. Анемичностью она походила на кувшинку. Кажется, не случайно именно с ней однажды стряслось то, что Катя про себя назвала «аттракционом великодушия». Как-то раз Кортез вернулся в офис с огромной охапкой королевских тюльпанов, мясистых, прохладных, скрипящих в пальцах. Приглашая с ним поужинать, он напористо вручил их Наташе. Та смутилась и хотела подарить один цветок Кате. Так и не сумев объяснить, что нечетное число никак не разделишь на два нечетных, Катя благодарно отказалась.

Внятное ощущение чужести «коллегам», вытекающее не только из практикуемой отстраненности, но и из простой брезгливости, не исчезло у Кати и после: для нее они все были и остались тамбовскими волками. С самого начала утвержденное уверенностью в своей профессиональной и творческой основательности, позже это чувство смягчилось привычкой.

(Впрочем, удобство привычки, касаясь только делового общения, спасало не полностью. Уничтожив любые попытки сближения, Катя, хотя и довольствовалась в полной мере свободой своего пространного одиночества, все-таки временами испытывала острую нужду в питающем кругозор общении. К счастью, вскоре после переезда в Мещеру нашелся выход: разговоры с наиболее замечательными пациентами, с помощью которых ей приходилось преследовать некоторые пункты эксперимента.)

Постепенно Катя заметила, что, хотя Воронов и Крахтенгольц были главными тиранами в этом шапито, но и они лебезили перед Кортезом. В чем состояло подобострастие их подчинения, было не совсем ясно, так как на людях Кортез никогда не обнаруживал свое отношение. Очевидно, ни о каком варианте более или менее равноправного соратничества не могло быть и речи. Например, когда он звонил и требовал явиться, видно было, что в это мгновение жизнь для них, как коврик, выдергивалась из-под ног. Лицо опрокидывалось и застывало слепком. Походка исчезала, превращаясь в упирающееся перемещенье лунатика…

Обычно после таких приводов то Крахтенгольц, то Воронов исчезали на несколько дней и вновь появлялись как ни в чем не бывало. По-видимому, Кортез давал им особые поручения на стороне, на которые никто, кроме них, не был способен.

Уже после переезда в Мещеру всего предприятья и пятнадцати месяцев полномерного там функционирования Кате самой случилось выяснить, что так оно и было.

Сразу после испытательного срока она отправилась в поездку по стране. Ее задача состояла в подборе наиболее ценных для исследований терминальных пациентов. По выражению Кортеза, прежде всего необходимо было позаботиться о «плодородности экспериментальной почвы». В силу долгосрочности проекта Кате также вменялось в службу наладить отношения с главврачами онкологических центров. Нужно это было, чтобы впоследствии, руководствуясь оставленными в их распоряжении алгоритмами, они сами регулярно поставляли для Дома материалы на прошедших предварительный отбор пациентов. (Была установлена тарифная сетка. Пациенты с особенно высоким тестовым результатом сначала оценивались в пятьдесят долларов. Это произвело бум, особенно в провинции. Число успешно прошедших тестирование троекратно превышало полученный лично Катей прогноз. По самым примерным подсчетам, статистика отборных заболеваний после ее турне должна была подскочить в стране раз в десять. Поэтому срочно пришлось ополо винить вознаграждение.) Далее копии медицинских карт и результаты специальных тестов просматривались и по мере надобности в пополнении утверждались. Составленная заявка передавалась в службу доставки, и пациент, если был еще жив, эскортировался на полигон.

И вот однажды весной на ее столе появилась медицинская карта Глеба.

Почему-то Катя сразу заперла дверь.

Неподвижно просидела за столом до вечера.

Очнувшись, несколько раз обвела карандашом дату рождения.

Перелистнула диагноз. Нетривиальная форма ретинобластомы. 15-процентное коаксиальное поражение зрительного нерва. Вторая степень. После терапии – стагнация. В комментарии выражено сомнение, что это именно ретинобластома. Возможно, мутация нервных окончаний вызвана перенесенным направленным облученьем…

Катя швырнула карту на пол.

Подошла к окну.

Внизу в серебряных сумерках затмения черная точка зенита напористо влекла курс теплохода под свой отвес.

Катя вскрикнула.

Глеб оглянулся с бушприта. Махнул рукой, убеждая, что все в порядке.

Отчаявшись разыскать Глеба естественным методом (через клинику и эскортную службу), она обратилась к Кортезу. Тогда, полоненная горем, Катя хотела отправиться в Москву сама, но оказалось, что об этом не может быть речи: к Глебу будет командирован горбун.

Сложное это дело, чуть не закончившись провалом, непредвиденно затянулось, и Воронов, едва оставшись цел, вернулся в лес через месяц.

Заполучив Глеба к себе, Катя немного успокоилась: главное – он был при ней.

Чтоб было чем заняться, устроила его в бюро к Наташе – по требованию заниматься разной мелочью: переводами, составлением еженедельных сводок общественной жизни, подготовкой к «дням варенья» – когда вечером последнего воскресенья поздравлялись скопом все рожденные в текущем месяце пациенты, и т. п.

Однако Катя совсем не была уверена, что он скоро обвыкнет в Доме. Так и вышло – много он ей доставил мороки. Кортез даже настаивал на устранении, и Кате едва удалось уладить. У Леонарда же вырос зуб на Глеба, и было понятно, что все равно Кортез ему не спустит.

Однако же Глебушка ведет себя как маленький, блаженится, и непонятно, что с этого будет. Письма его совсем сумасшедшие стали. Вот, например:

«Здравствуй.

Сегодня я решил взглянуть на нас со Стефановым со стороны.

В конце концов, это полезно – посмотреть извне, может, все совсем по-другому, чем изнутри кажется. И вот что из этого получилось.

Что получилось из этого, снова оказалось связано с числами. Так вышло не нарочно, я сам удивился. Стоило только начать думать, как тут же возникла заминка. Честное слово, я отталкивался от самого простого.

Просто подумал для начала, а что прежде всего известно о нас миру? Конечно, прежде всего то, что нас двое. Ага, подумал я, вот оно что. И стал рассуждать – будто с горы покатился. Просто-таки себе же на голову…

Допустим, стал я думать, в тридцать седьмой живут двое. Впрочем, если честно, я не совсем уверен, что их там ровно двое. Но, по крайней мере, двоих, что появляются из тридцать седьмой и в ней же исчезают, я различаю наверняка.

Так вот, положим, в тридцать седьмой живут действительно двое. А может, и несколько. Возможно также, что один. Впрочем, не исключено, что там вообще никто не живет. Между прочим, 37 – странное число. Оно составлено из 20 и 17. 20, конечно, не в счет – ничего необычного 20 собой не представляет. Подумаешь, дважды отрубленные пальцы рук… И вот именно потому, что в нем нет ничего особенного, его запросто можно взять за точку отсчета. Как это? А например: человек родился в свои 20 повторно, и действительный возраст сознанья таков – 17. А вот 17 – это уже вполне странное число. Много дурного исчислено им. Чтоб далеко не ходить, именно на 47-м километре находится та дача, где ночью я впервые встретил горбуна…

Можно множить примеры. И все они будут зловещи.

Итак, в тридцать седьмой палате живут какие-то двое, но я уже говорил. Живут странно, хотя мне не с чем сравнить. Впрочем, если их жизнь действительно, как мне кажется, странна, то и пусть, все равно, лишь бы были живы.

Да, сейчас я еще раз подумал об этом, и вот что: может, их вовсе и не двое, а трое, пятеро, сколько влезет, но только в двоих я уверен, что они выглядят более или менее неодинаково и настолько все же друг от друга отличны, что, различив, я могу сосчитать.

До двух, как и сказано.

Потому я и говорю, что в тридцать седьмой живут двое.

А не семеро. Было бы семеро – я бы так и сказал.

В то же время и семеро не исключено. Например, прочие пятеро могли бы быть почти одинаковы и в целом неприметны, как санитары… Но тогда вряд ли бы я догадался отождествить их всех вместе с неким собирательным третьим и подселить в своем представлении в 37-ю. В самом деле, мне ведь не приходит в голову поселить туда добрый десяток медбратьев, которые тоже вполне регулярно появляются и исчезают… И это при том, что появляются они куда чаще, чем исчезают.

Вот если бы вдруг в дверях объявился Кортез, тут уж, конечно, его не с кем спутать. И тогда его точно можно было бы туда подселить, невзирая на странность: казалось бы, чего уж ему там делать, не жить же?

(В том-то и дело, что нежить.)

Кстати, спутать Кортеза не только не с кем, но и опасно. Спутать его можно только с ним же самим. И это рискованно. Например?

Например, со мною такое случилось. Ты, кажется, знаешь эту репризу со слов Крахтенгольц. Но, увы, она врет всегда, даже когда говорит чистейшую правду. Теперь послушай, как оно было по правде.

Однажды я забыл про все на свете и пошел к Кортезу на прием: попросить выписать меня отсюда подобру-поздорову и к чертовой бабушке, поскольку я вроде бы нынче здоров и уже надоело. Поболтав в приемной с Наташей (была занята, но весело отвлеклась и даже чуть-чуть пококетничала; ты знаешь, мы вообще с ней друзья, хотя непонятно, что у ней с этим извергом общего?!), – захожу. Потом – сам не помню, но мне рассказала Наташа. Через мгновенье, а может и меньше, неведомая сила выбрасывает меня из-за двери, дверь, стукнув, пружинит обратно, я, буравя воздух, кувыркаюсь и, приземлившись на диван, лежу – не дышу, и обидно мне так почему-то, что даже как будто бы плачу…

В результате нехитрый вывод: выходит себе дороже – забывать, с кем имеешь дело. А ежели все же забыл, то нечего лезть на рожон без спросу, – сначала спроси, кто и что там – за дверью, а уж после и лезь; или – не лезь совсем: передумай.

После того, как Кортез так жестоко меня отфутболил, долго во мне закипала досада. Хорошо не вскипела, а то бы я вновь отличился. Тогда же я понял – у Кортеза отличная память: однако ж меня он не спутал, а я – еще как. Я понадеялся все же: он – добрый, он меня выпишет, хоть немного жалея. Я спутал его с его доброй ипостасью. Таковой же не оказалось. А вот меня он не спутал, поскольку помнил все время и счесть за выздоравливающего никак не мог.

И вот с тех самых пор я начеку, и уж кого-кого, но Кортеза даже с ним самим ни за что не смогу перепутать. Следовательно, я и говорю, что в 37-й живут только двое: я и Стефанов. Потому как Кортез к нам не может никак быть подселен, а невидимки не в счет.

Вот такие странные посторонние рассуждения у меня сегодня получились.

Закругляясь, хочу еще раз повторить свою прошлую просьбу: вернуть мне письмо. Его существование, от которого мне слишком долго не по себе, должно быть прекращено. Знаю: так просто ты не отдашь. Поэтому сообщи условие. Терять мне, кроме тебя, нечего – я буду сговорчив. Твой Глеб.

P.S. Забыл рассказать. Это забавно.

Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь. Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело. И было ли в самом деле? Слова припоминания лопались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряжением, раскрывался мягким светопухом, белым, словно соцветье хлопка. Белизна есть сгущенье света, в то время как потемки есть сгущенная пустота. И вот что там мне приоткрылось. Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с тобой ночуем в раскопе. Ломаем на пенке овечий сыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно… Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака – арабской анисовой водки. Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Во сне говорит рабби Беньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы». Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви».