"Аккомпаниаторша" - читать интересную книгу автора (Берберова Нина)

I

Сегодня год со дня смерти мамы. Я несколько раз вслух сказала это слово: губы отвыкли от него. Было странно и приятно. Потом прошло. Некоторые люди называют «мамой» мачеху, другие называют так мать мужа; однажды я слышала, как пожилой господин называл «мамочкой» свою жену (моложе него лет на десять). Ее звали Екатерина Васильевна Антоновская. Ей было тридцать семь лет, когда я родилась, и я была первым и единственным ее ребенком.

Она была учительницей музыки, и о том, что я родилась, никто из ее учеников не знал — знали только, что она серьезно болела целый год, куда-то ездила. Ученики и ученицы терпеливо ждали, когда она вернется. Некоторые до моего рождения приходили к ней на дом. Когда появилась я, мама перестала принимать их у себя. Ее целыми днями не бывало дома. За мной ходила старая кухарка. Квартира была маленькая, в две комнаты. Кухарка спала на кухне, мы с мамой — в спальне, а другую комнату занимал рояль, и мы ее называли рояльной. Там мы ели. На Новый год ученики присылали маме цветы, ученицы дарили ей портреты Бетховена, маски Листа и Шопена. Однажды, в воскресенье, мы шли по улице — мне было лет девять — и встретили двух сестер Свешниковых, кончавших гимназию. Они принялись так целовать и тискать маму, что я с испугу закричала.

— Кто зто, душенька Катишь Васильевна? — спросили барышни.

— Это моя дочка, — ответила мама.

С этого дня все узналось, и мама в одну неделю потеряла три урока, а через месяц осталась с одним Митенькой.

Митенькиным родителям было совершенно все равно, замужем моя мама или нет, сколько у нее детей и от кого именно. Митенька был способный мальчик, платили хорошо, но с одним Митенькой жить было нельзя. Кухарку мы отпустили, рояль продали и, не долго думая, переехали в Петербург. Там нашлись какие-то консерваторские связи. Там тоже любили маму. Медленно, старательно завоевывала она жизнь для себя и для меня. И в первую же зиму стала опять бегать целый день — по дождю, по морозу. А меня отдала в консерваторию, в приготовительный класс. Я тогда уже вполне порядочно играла.

Мне в голову не приходило задуматься над тем, что переживала мама, когда покидала родной наш город, где когда-то она выросла — одна у своей матери, тоже учительницы музыки. Отец ее, а мой дед, умер рано, и они были вдвоем, как и мы теперь, и все было очень похоже, только не было стыда. В шестнадцать лет бабушка отправила маму в Петербург учиться. Она кончила консерваторию, вернулась в Н., дала концерт, играла на благотворительных вечерах, и стала понемногу заниматься с совсем маленькими.

Я никогда не думала о том, как она жила одна после смерти своей матери, как подошли ее тридцать лет, и что было потом, и кто был мой отец. Ящики ее рабочего столика не запирались, но в руки мне так никогда не попалось ни фотографии, ни письма. Помню, я однажды, будучи совсем маленькой, спросила ее, есть ли у меня папа? Она сказала:

— Нет, моя Сонечка, у нас нет папы. Наш папа умер.

Она так и сказала «наш», и мы вместе поплакали.

Узнала я обо всем очень просто: мне было пятнадцать лет, когда в Петербург приехала из Н. мамина подруга, учительница французского языка в Н-ской гимназии. Был вечер, часов шесть. Мамы дома не было. Я лежала на маленьком кривом диване и читала Толстого. Звонок. Поцелуи. Восклицания. «Да как же ты выросла! Да какая же ты стала большая!..»

Мы довольно долго сидели одни, был вечер, горела лампа; за стеной кто-то пел. Мы разговаривали, вспоминали далекие Н-ские годы, мое детство. Не знаю, как случилось, что она рассказала мне, что мой отец — бывший мамин ученик, и было ему тогда всего девятнадцать лет. А до него она не любила никого. Теперь он женат и у него уже дети. Ни имени его, ни фамилии я не спросила.

Пришла домой мама. Теперь ей было уже за пятьдесят. Она была седенькая, маленькая, как, впрочем, большинство мам, на руках у нее почему-то завелись веснушки. Я сама не знаю, что делалось со мной: мне было жаль ее, жаль так, что хотелось лечь и плакать и не вставать, пока душу не выплачу. Я терялась при мысли об обидчике, войди он, я бы кинулась на него, выдавила бы ему глаза, искусала бы ему лицо. Но, кроме того, мне было стыдно. Я поняла, что мама моя — это мой позор, так же, как я — ее позор. И вся наша жизнь есть непоправимый стыд.

Но это прошло. В консерватории никогда никто не спросил меня об отце — я, впрочем, ни с кем близко не сходилась. Была война. Я стала взрослой. Постепенно я привыкла к мысли, что надо будет выбрать себе трудовую в жизни дорогу — ремесло у меня уже было.

Я назвала моего отца «обидчиком». Позже я поняла, что это было не так. Ему было девятнадцать лет. Для него моя мама была лишь ступенькой к окончательной зрелости; он, вероятно, и не подозревал, что она в ее возрасте — девушка. А она? Как страстно и блаженно, несмотря на близость, должна была она любить, чтобы пойти на связь с человеком, могшим быть ее сыном, чтобы родить от этой — короткой и единственной в жизни связи — дочь. И что от всего этого осталось у нее в памяти и в сердце?

И вот — революция. Для каждого та жизнь кончилась в разное время. Для одного — когда он сел на пароход в Севастополе, для другого — когда буденовцы вошли в степное городище. Для меня — в мирной жизни Петербурга. В консерватории занятий не было. Митенька, уже с месяц болтавшийся в Петербурге (он приехал учиться композиции), пришел к нам 25 октября, с утра. Мама была простужена. Митенька играл, потом мы завтракали, потом Митенька уснул… Ах, как я помню этот день! Я почему-то все что-то шила. Вечером мы втроем играли в «дурака». И даже помню, что на обед была рыба.

Митенька — сын богатых Н-ских купцов, был единственным маминым учеником, сохранившимся, так сказать, со времен стыда. Это был флегматический молодой человек, года на три старше меня, совершенно безразлично относившийся к жизни вообще и к самому себе в частности. У него были странности, он был рассеян, сонлив, гувернеры с трудом приучили его к чистоплотности. К музыке он не то чтобы был привязан, он был как бы проводником каких-то сумбурных звуков, которые через него рвались из небытия в действительность. Поступив в класс композиции, он удивил всех левизной и революционностью. Но в разговорах он был беспомощен и ничего не мог ни объяснить, ни отстоять. Мама приходила все в большее отчаяние от его какофоний, которые тупо и страшно начали им овладевать. Мне он был безразличен. В ту осень, после стольких лет разлуки с Н., я, собственно, впервые увидела его. Ему было двадцать лет. Он был некрасив, у него росла борода, которую он не всегда брил, а волосы на голове уже редели. Вдобавок он носил большое серебряное пенсне, говорил в нос, а когда слушал, громко сопел. Но он очень любил маму. Извинялся за свои «хоралы» на слова Хлебникова и говорил, что настанет время, не будет ничего: ни дорог, ни мостов, ни канализации — одна музыка.

Бывавшие у нас мои консерваторские знакомые считали Митеньку кретином, но в том, что он гениален, не сомневался никто. Для меня ни «хоралы» его, ни его ласковость не были нужны. Меня заботили события, меня заботило будущее, меня особенно заботил некий Евгений Иванович, уехавший в Москву, служащий консерваторской канцелярии, с которым у меня с месяц тому назад был такой разговор:

Он: Вы догадливы?

Я: Кажется, да.

— Есть вещь, которую я хочу вам сказать, но не могу. Надо, чтобы вы догадались.

— Хорошо.

— Теперь отвечайте: да или нет?

Сердце мое стучало.

— Да…

Но не Евгению Ивановичу суждено было дать поворот моей жизни, а все тому же бледнолицему, придурковатому Митеньке: Евгений Иванович уехал в Москву и больше не вернулся. Надежд моих по части моего с ним замужества он не оправдал. В ту зиму, когда я вспоминала мой с ним разговор и все надеялась, что он напишет, что он приедет, мне иногда начинало казаться, что он вовсе не объяснялся мне в любви, что он имел в виду нечто совсем другое: например, попросить меня, чтобы я дала ему взаймы немножко денег или чтобы передала привет от него кому-нибудь, к кому он, может быть, неравнодушен. Но Бог с ним! Обратимся к знакомству, ставшему для меня «роковым». Зимой 1919 года Митенька свел меня с Марией Николаевной Травиной.