"Зеркало Урании" - читать интересную книгу автора (Парнов Еремей)

Ловушка Скиннера

Где жизнь, что мы живя потеряли? Где мудрость, что мы потеряли в познаниях? Где познание, что мы потеряли в сведениях? Эллиот

Эти строки могли бы стать эпиграфом к роману Чэда Оливера "Ветер времени". И дело здесь не столько в смысловых соответствиях, сколько в общем настроении, неугасающем беспокойстве человека, ждущего ответа на вечные вопросы. От этих вопросов нельзя уйти. От них не спрятаться, как не спрятаться от самого себя. Они льются на землю звездным светом, выпадают радиоактивными дождями, раздирают уши пронзительным свистом сверхзвуковых истребителей. И нет на свете таких уголков, где люди могут быть безучастны к будущему человечества. Оно не отдалено туманным горизонтом. Оно стало нашим завтрашним днем, заботой первостепенной важности. Человечество сделало первый шаг к звездам. Каждый день теперь может оказаться первым днем распространения цивилизации на другие миры. Но готово ли к этому человечество? Для Чэда Оливера это главный вопрос, вопрос вопросов. И он не спешит с ответом. Может быть, потому, что ни на мгновение не забывает о космическом огне, оставившем на камнях Хиросимы тени людей, впервые увидевших эту вспышку грозной силы. Они успели лишь заломить руки над головой, как сломанные крылья, и исчезли…

Спокойно, неторопливо течет повествование. Чэд Оливер мастерски обрисовывает детали, заостряет внимание на мелочах. Сонная одурь захолустного городка. Ленивая нега искрящейся солнцем воды, где в тени кустов стоит против течения золотая форель. Автор словно хочет уверить читателя, что в такой день, в таком благословенном месте не может случиться ничего необычного. Тем более с таким типичным "средним американцем", как Уэстон Чейз. И читатель настраивается на этот отдых на лоне природы. Он готов провести его вместе с Уэстоном. Этот человек прост, понятен, естествен. И почти каждому знакомо испытанное им чувство, когда "пойманная рыба разжигала желание поймать еще". Но пока читатель занят рыбной ловлей, он сам оказывается в положении рыбы. Чэд Оливер искусно ведет его на тончайшей леске мастерски построенного сюжета.

Вдруг резкое движение, внезапный поворот, убыстрение ритма, и события нарастают со скоростью снежной лавины. Кажется, вот-вот Чэд Оливер перешагнет ту предельную меру, за которой кончается художественная правда, увлеченный собственным воображением.

Но в самый последний момент писатель останавливается, делится с читателем своими сомнениями, подбрасывает ему одну-другую художественную находку, от которой во все стороны расходятся волны достоверности. Как чародей из маленькой сюиты Дюка, Чэд Оливер вызвал невероятной силы град, заставил своего героя метаться в поисках спасенья, карабкаться "а скалы, забиться в каменную пещеру. Неужели завязка не могла случиться в более спокойной обстановке, на более реалистичном фоне? Ведь молния необычного поражает тем сильнее, чем зауряднее, обыденнее родившие ее облака. Что ж, возможно, автор и допустил небольшой просчет, когда уложил Уэстона спать на сырые камни пещеры. Но одной лишь фразой ему удается вернуть доверие читателя. "Он (Уэстон. — Е. П.) ворочался на жестком ложе, не просыпаясь, но и во сне ощущая ход времени".

Это сказано точно и лаконично. Это верно передает ощущение Уэстона, забывшегося холодным тревожным сном. Перед нами живой человек, а не робот, призванный выпаливать столько-то битов определенной информации. И когда в разговоре с Арвоном он проявляет полнейшее невежество в астрономии, пытаясь нарисовать солнечную систему, читателю это понятнее и ближе, чем популярная лекция, произнесенная скучным эрудитом, который, казалось, только и ждал встречи со звездными пришельцами.

Арвон рассказывает Уэстону о своей далекой родине — Лортасе. Там почти все так, как на Земле. Фермы, коровники, недопитые стаканы со спиртным, библиотеки, полицейские, деньги и страховой полис. Это антропоцентризм, доведенный до абсурда. Сначала это удивляет, потом начинает раздражать, кажется, что писателю вдруг изменило художественное чутье и он в погоне за достоверной обыденностью впадает в угрюмый и неумный догматизм. Но постепенно начинаешь понимать, что, повествуя о Лортасе, Чэд Оливер говорит о Земле, что, развертывая печальные картины сгоревшей в атомном огне планеты в системе Центавра, он видит перед глазами все ту же Землю. "Трудно было шутить, невозможно не помнить". Так Арвон передает Уэстону свое впечатление о погибшем мире. И становится ясно, что это автор не может забыть о горьком пепле Хиросимы. Память смутной тенью проходит через все повествование. И когда Уэстон в потрепанном фордике везет космических пришельцев по залитому солнцем гудрону Лос-Анджелеса, он видит сквозь ветровое стекло мертвую радиоактивную пустыню. Это галлюцинация, но, как признается Уэстон, она оказывается для него сильнее реальности. Здесь Чэд Оливер как бы передает эстафету памяти своему герою. Чтобы он помнил, чтобы никогда не забыл.

Сегодняшняя проблема Лортаса — завтрашняя проблема Земли. Эта авторская мысль становится все более и более ясной. Чэд Оливер почти декларативно предупреждает, что его интересует только Земля и человечество. Он сразу же четко проводит границы, оставляя вне их традиционные атрибуты массовой американской космической фантастики.

У него иная задача. Если придерживаться терминологии нашей критики последних лет, перед нами философская, социальная фантастика. Поэтому-то и кажущаяся сначала антропоцентрической позиция автора на самом деле не является таковой! Это не парадокс. Просто профессор антропологии Чэд Оливер не ставит себе задачей показать облик живых существ других миров. Он делает их людьми лишь потому, что решает чисто земные, людские вопросы.

Здесь нет случайной аналогии. На примере чужих планет автор размышляет о различных вариантах будущего Земли.

До какой-то минуты Лортас остается полностью подобным Земле. "Но вот корабли оторвались от Лортаса — и космос перестал быть фантазией. Фантазии могут быть и неинтересными, даже самыми кошмарными. Действительность оказалась иной и мучительной".

Действительность предстала именно такой, какой не должна быть на самом деле. Все исследованные лортасцами планеты Галактики были либо вовсе необитаемы, либо испепелены атомными войнами. Человечество уничтожало себя почти сразу же после изобретения атомных бомб. Безусловно, это гротескный прием. Безумие не может стать всеобщим законом. Но Чэд Оливер и не думает отрываться от Земли, его мучительно волнуют проблемы современности. Просто их приходится иногда разглядывать под сильным увеличением.

Симпатии и антипатии автора совершенно ясны. Космонавты Лортаса — не космические экспансионисты, не бесчеловечные супермены с расплывчатыми понятиями о границе между добром и злом. Не жажда наживы и не демоны истребления и захвата гонят их в пространство. "Первые исследователи рассчитывали встретить друзей, а не врагов". Да иначе и быть не могло. Они летели за помощью и для того, чтобы помочь другим. Культура может развиваться лишь в соприкосновении с другими культурами. Сначала интеллектуальный обмен между странами, потом — между мирами. Но если И. А. Ефремов показал в "Туманности Андромеды" Великое Кольцо во всем его духовном величии и мощи, то в "Ветре времени" минорной нотой звучит лишь тоска о таком общении и обмене. Чэд Оливер верен своей задаче. И когда он говорит, что ни одна цивилизация не развивалась замкнуто, питаясь лишь собственными идеями, он имеет в виду цивилизацию Земли. Он восстает против национального чванства, против той уверенности в своем превосходстве, которая приводит к попыткам навязать эту идею другим с оружием в руках. Когда человечество перестает спрашивать, когда оно решает, что знает все, тогда наступает конец. Люди по-прежнему едят, работают, спят, занимаются привычными делами, но для них все кончено.

Такая опасность угрожает Лортасу. При появлении возможности создать атомную бомбу лортасцы поняли, что война равносильна самоубийству. Это усвоили и другие, но слово у них не становилось делом, и они сгорали в атомном пламени. И только лортасцы "овладели искусством жить в мире и даже в дружбе".

Сколько здесь боли, гнева, злого сарказма по адресу тех, кто легкомысленно жонглирует бомбами на шаткой грани войны. Природа диалектична. И вновь она проявляет свое многоликое, противоречивое двуединство. Мир и спокойствие в Лортасе становятся той тепличной средой, в которой созревают застой, успокоение и уверенность в том, что "мы изумительны".

Зачем чего-то искать, куда-то лететь. "Мы изумительны". С этого момента начинают отсчитывать секунды эра упадка, эпоха вырождения. Лортас избежал самоубийства, но его ожидает медленная деградация, постепенная агония.

Вот почему поврежденный лортасский космолет неудержимо несется к нашей Земле, на которой еще царит каменный век. Трагическое несовпадение во времени. Бесплодная встреча цивилизаций, которые разделяют тысячелетия.

С приземлением лортасских космонавтов спадает и эмоциональная напряженность романа. Чэд Оливер все чаще идет проторенными путями, подменяя философскую углубленность поверхностным развитием действия, которое все более приближается к приключенческой фабуле. Общение космонавтов с неандертальцами решено в том же ключе, что и аналогичные сцены у Обручева ("Земля Санникова") или в "Затерянном мире" Конан Дойла.

И все же автору удается передать нам сгущающуюся атмосферу тоски и отчаяния, которое испытывает горстка людей, лишенных возможности вернуться в оставленный мир. Конечно, принятое ими решение впрыснуть себе снотворное и дождаться наступления на Земле космической эры несет некоторую печать авторского произвола. Но это нужно Чэду Оливеру для развития сюжета, и он заставляет своих героев совершить такой шаг, дает им, пусть достаточно произвольно, всего один шанс, неверный, отчаянный. И только для того, чтобы разбудить их в пятидесятые годы нашего века, как раз накануне появления первых спутников, в эпоху атомных взрывов на суше, в воздухе и на воде. Так замыкается сюжетный круг. Посланцы Лортаса встречаются с Уэстоном Чейзом, заснувшим в пещере над озером. И опять повествовательная ткань становится плотной, насыщенной, опять читатель полон напряженного внимания. Развязка уже близка, но она все еще неясна. И происходит неожиданное. Уэстон, которого грубо и бесцеремонно взяли в плен, постепенно начинает понимать, что эти существа с чужой, неизвестной звезды духовно ближе ему, чем тот мир, в котором он жил без особых забот и без особого счастья. И когда лортасский писатель Нлезин, ознакомившись с чтивом в мягкой раскрашенной обложке, за которой притаился мир садистов, суперменов и удачливых дельцов, спрашивает его, в самом ли деле такова земная действительность, Уэстону становится стыдно. Он впервые смотрит на свой мир со стороны. Так он оказывается между двумя мирами. Это неустойчивое равновесие. Физики называют его метастабильным и лучше, чем кто-либо другой, знают, что его легко нарушит любая посторонняя сила. Уэстон человек действия. Жена Джоан — это последняя связывающая его нить. Но она протянута к сердцу, и ее труднее всего порвать. Чэд Оливер не ставит своего героя перед таким выбором. Он облегчает ему путь, сталкивая нос к носу с Норманом — любовником Джоан. Вероятно, этого не требовалось. Уэстон сделал свой выбор раньше. Он понял, почему человек вымер на стольких планетах. Это такие люди, как он, Уэстон Чейз, пытались увильнуть от своей доли ответственности в общей судьбе, прячась за крепостными стенами маленьких уютных коттеджей.

Уэстон остается с лортасцами. Они вновь впрыскивают себе снотворное и засыпают в пещере до лучших дней. И в этом глубокая уверенность Чэда Оливера, что такие дни настанут, что человечество не повторит безумного опыта погибших цивилизаций и вырвется на просторы Вселенной. Могучий серебряный звездолет, проносящийся над головами восставших от многовекового сна людей, становится символом этих светлых, жизнеутверждающих надежд. Уэстон недолго балансировал между двумя мирами. Он сделал правильный выбор.

Роман Чэда Оливера стоит несколько особняком в американской фантастике. Он для нее не очень типичен. Зато близок к такому течению в современной научно-фантастической литературе, которое можно было бы назвать "литературой ученых".

Укажем в этой связи на одну общую черту в биографиях некоторых фантастов. Для этого достаточно назвать физика-ядерщика Л. Сциларда, профессора биохимии А. Азимова, астрофизика Ф. Хойла, антрополога Ч. Оливера, астронома и крупного популяризатора науки А. Кларка, философа и врача С. Лема, сподвижника А. Эйнштейна, польского академика Л. Инфельда, создателя кибернетики Н. Винера, космолога К. Сагана. Это убедительный перечень имен известных ученых, ставших авторами научно-фантастических произведений.

Такая же картина наблюдается и в советской литературе. После К. Циолковского академик В. Обручев был первым советским ученым, обратившимся к литературе этого вида. Ныне успешно сочетают научную деятельность с литературной работой многие хорошо известные у нас и за рубежом фантасты-ученые.

Можно, конечно, спорить, насколько случаен или, напротив, закономерен такой синтез науки и искусства. Думается все же, что он не случаен.

Иероглифы на базальтовой стене Абу-Симбела говорят: "Когда человек узнает, что движет звездами, Сфинкс засмеется, и жизнь "на земле иссякнет". Мы не знаем еще, что движет звездами. Может быть, никогда не узнаем или узнаем завтра. Важен не столько смысл изречения, сколько удивительно опоэтизированной науки. Нашему веку недоступно такое целостное восприятие мира. Человеческая культура давно уже разделилась на культуру естественную и культуру гуманитарную. Пропасть между ними растет день ото дня. У каждой не только особенный язык или специфика эволюции, но и свои эстетические каноны. Неудержимо растущее и непостижимо ветвящееся древо науки вырастило, наконец, собственные эстетические плоды, странные и ни на что не похожие. "Красивое уравнение", "изящный вывод", "ювелирный эксперимент". Слова, слова, слова! Здесь иное изящество, иная красота. Просто люди естествознания еще по привычке употребляют эстетические термины гуманитариев. Это всего лишь атавизм. Придет время — появятся и новые имена. Но попытаемся оглянуться назад, в туманную тьму, когда зарождавшаяся культура была настолько слаба и наивна, что существовала в некоем единении. Без всякого намека на дифференциацию — тысячеголовую гидру двадцатого века. Только вот беда, даже просто оглянуться назад и то мы не можем без точной науки. Древние манускрипты расшифровывают теперь кибернетики, археологические находки подвергают спектральным и радиокарбонным анализам физики и химии. Даже в поэтике появились подозрительные естественнонаучные метастазы. Самые привычные и обыденные вещи обрели вдруг неких количественных двойников. У вещей обнаружилась структура. Они стали телами (для физиков), веществами (для химиков), моделями (для математиков).

Революционные идеи естествознания с их радикальной ломкой привычных представлений о времени и пространстве, строении вещества и сущности жизни не могли не затронуть сознания даже абсолютно далеких от науки людей. Наука вторгается во внутренний мир не только прямо, связывая, допустим, силу эмоций с величиной информации, но и опосредованно. В том числе и через искусство. Наука и искусство — могучие реки человеческого познания. Цели у них общие. Пути, как принято говорить (но это отнюдь не самоочевидно), — различные. Где-то на заре цивилизации эти реки были слиты в единый поток. Когда же они разделились? И почему мы, во второй половине двадцатого века, вдруг вновь начинаем искать объединяющие их черты? Случайность это или закономерность? Возвращение по эволюционной спирали к «якобы» старому качеству или бесплодные поиски эфемерных закономерностей и связей? Может быть, научная фантастика и есть тот проток, который соединит оба русла?

Колесо учения неразрывно, и мы не найдем на нем место «стыковки», где гуманитарное знание перетекает в естественное. Слишком уж много оборотов сделало колесо познания с той далекой поры, когда наука находилась в колыбели.

В древних памятниках трудно порой отличить естественнонаучные представления от мистики, философию от поэзии, космологию от мифологии. Древневавилонский эпос, древнееврейская книга Зогар, индийская «Махабхарата» не просто путано и темно отражали мир, а синкретически. В этом методе познания научное мышление неотделимо от художественного. В учебниках географии показано, как Земля покоится на трех китах, плавающих в океане, или на трех слонах, стоящих на черепахе. Но это не значит, что древние именно так рисовали себе картину мира. Нам трудно судить об истинных их воззрениях, поскольку они зачастую представлены чисто символически.

Нельзя прямо отождествлять миф с философией, но нельзя и совершенно отделить мифологию от первых наивных представлений человечества от окружающей действительности. Вот почему жизнеописания Рамы и Кришны, Мардука и Озириса, Сатурна и Хроноса, безусловно, содержат затемненные и символически преобразованные представления о пространстве, времени и тех главных элементах, которые должны лежать в основе всего сущего. Древние не знали физики в нашем понимании этого слова. Но они создали зародыши описательной науки, которую можно "назвать "фантастической физикой". И понять ее, в принципе, мог каждый, поскольку говорила она на общедоступном языке.

Недаром писатели, посвятившие свое творчество естествознанию, так любят цитировать древние поэмы и мифы. Роберт Юнг, в частности, предпослал своей превосходной книге об атомной бомбе "Ярче тысячи солнц" эпиграф из «Бхагават-Гиты»:

Мощью безмерной и грозной Небо над миром блистало б, Если бы тысяча солнц Разом на нем засверкала.

Нелепо, однако, было бы в этом великолепном поэтическом отрывке усматривать отголоски когда-то случившегося атомного взрыва. Взрыв был в Хиросиме, много веков спустя.

Медленно, тернистым путем горьких разочарований, ошибок, неожиданных взлетов и падений шел человек к познанию. Это был упорный, не знающий отдыха путь к неведомым целям, который часто приводил к пропасти или терялся в темных лабиринтах. В начале его люди зачастую пытались проникнуть в неведомое с помощью молитв и заклинаний. И лишь потом, когда были заложены основы цивилизации, появились ростки того могучего древа, которое мы зовем современной наукой. Но диалектика великая вещь, современная наука все больше походит на колдовство! В храмах ее орудует каста жрецов, выработавшая для своих мистерий особый, никому не понятный язык.

Все современные науки развились в конечном счете из философских раздумий и технологии. Можно спорить до бесконечности о примате того или иного вклада, это не опровергнет банальную истину о том, что истоком любой научной отрасли и всей науки в целом является язык простых смертных, одинаково понятный нищим и королям. И вот теперь, на наших глазах язык современных магов естествознания все дальше отходит от своей питательной среды. Причем он не погибает, как Антей без Земли, а властно вторгается в общедоступный язык.

Нет и, вероятно, не может быть «словаря», с помощью которого можно было бы «перевести» науку на обычный язык. Нужен не словарь, а целый комплекс методов, которых пока нет. Вот почему современная система популяризации одновременно и необходима, и вредна, поскольку порождает дилетантизм. Внимательно прочтя хорошую популярную книжку по физике, читатель получает обманчивое ощущение, что он более или менее все знает, что он "на уровне". А вместе с тем он не приблизился к пониманию современной физики ни на шаг. И этого не надо скрывать, это, напротив, надо подчеркивать.

Как-то на севере Канады геологи привлекли одно индейское племя к поискам урановой руды. Когда индейцев спросили, как они представляют себе цель таких поисков, вождь невозмутимо ответил: "Искотчкотуит каочипьик", что значит "молния, выходящая из скалы".

Это прекрасная иллюстрация и огромной пользы, и весьма ограниченных возможностей нынешней системы популяризации.

Научная популяризация внесла колоссальный вклад в развенчание небесных и в создание земных богов. Именно наука стала ее богом, а ученый — пророком, влияние которого можно описать, но нельзя объяснить.

Современная же научная фантастика, даже не пытаясь объяснить науку, смело ввела нас в лабораторию ученого, приобщила к миру его идей.

Мы уже пережили тот период, когда велись серьезные дискуссии на тему "нужен ли инженеру Бетховен" и неистовые рыцари ломали полемические копья на ристалищах физики и лирики. Многим чуть поседевшим ветеранам таких битв уже немного смешно вспоминать их. Профессия космонавта тоже стала попривычней. Мы видели этих бесстрашных людей из плоти и крови и на земле и в космосе. Поэтому и стыдно спорить нам теперь, возьмет или не возьмет с собой космонавт "ветку сирени".

Но не настал еще день, когда мы с неловкой усмешкой вспомним дискуссии и другого рода: "Можно ли быть сегодня культурным человеком, не зная науки?"

Вот в какое время сформировалась современная научная фантастика — литература о науке, многое у науки заимствующая, но написанная на понятном для всех языке. И появление ее закономерно.

Наука безразлична к проблемам морали, тогда как ученый — сознательный член общества — не может и не должен быть безразличным. Нельзя языком математики, физики, биологии, химии излагать моральные аспекты тех или иных открытий. Фантастика дает такую возможность. И язык у нее, о какой бы науке ни шла речь, — единый, общедоступный. В этом, мне кажется, основная притягательная сила фантастики для ученых.

"Если бы мне пришлось вновь пережить свою жизнь, — писал Чарльз Дарвин, — я установил бы для себя правило читать какое-то количество стихов и слушать какое-то количество музыки по крайней мере раз в неделю; быть может, путем такого постоянного упражнения мне удалось бы сохранить активность тех частей моего мозга, которые теперь атрофировались. Утрата этих вкусов… может быть, вредно отражается на умственных способностях, а еще вероятнее — на нравственных качествах, так как ослабляет эмоциональную сторону нашей природы".

Великий эволюционист понимал, насколько важно искусство для научного творчества. Природа едина, но математика далеко не единственный, ее язык. Как правило" наиболее блистательные открытия приносит нам аналогия, перебросившая свой невидимый мост между самыми отдаленными областями человеческой жизни.

Академик А. Е. Арбузов часто говорил:

— Не могу представить себе химика, незнакомого с высотами поэзии, с картинами мастеров живописи, с хорошей музыкой. Вряд ли он создаст что-либо значительное в своей области.

Академик П. А. Ребиндер обожал театр, живопись, сам писал по-французски стихи. Физическая химия была для него лишь составной частью величественной гармонии мира. Чисто эстетическое впечатление от выведенной формулы было для него критерием верности.

И это действительно так: у науки своя эстетика. Но заметить, почувствовать ее может лишь тот, для кого искусство не является наглухо запертой дверью. Для Бутлерова путь в науку начался, по его собственному признанию, с увлечения "химическим колоритом". Его поразили сверкающие красные пластинки азобензола, игольчатые желтые кристаллы азоксибензола, серебристые чешуйки бензидина.

Тяга к классическому совершенству, привычка к гармонии пропорций, скупость художника в деталях и элементах конструкций — вот что дает исследователю искусство. Недаром один из основоположников структурной теории Кекуле любил и хорошо знал архитектуру. Он искал красоту, упорядоченность и лаконичность форм и в построении молекул. И поиск этот был аналогией, переброшенной от искусства к естествознанию.

Таких примеров можно привести много. Но наш век отличается особой спецификой. Сейчас от ученых зависит судьба всего человечества. Они передали людям власть над титаническими силами. И в зависимости от того, в какую сторону будут они повернуты, наша Земля станет либо мертвым небесным телом, либо центром процветающей космической цивилизации. Это известно каждому.

Вот почему моральные проблемы науки достигли теперь невиданной остроты. И те "нравственные качества", о которых писал Дарвин, определяют сегодня лицо ученого: либо гражданина своей страны, ответственного перед своей совестью и миром, либо маньяка, хладнокровно вооружающего поджигателей войны нервным газом, "пятнистой лихорадкой скалистых гор", кобальтовыми бомбами.

Научная фантастика для ученых — полигон испытания моральных проблем. Причем полигон открытый, на котором могут присутствовать сотни миллионов зачастую очень далеких от науки людей. Отсюда особая ответственность, с которой подходят такие ученые, как Сцилард или Винер, к литературе.

Мне выпало счастье встретиться один раз с Норбертом Винером. И когда я читал его рассказ «Голова», то мысленно видел всепонимающие, чудовищно увеличенные круглыми многодиоптрийными очками его глаза…

Вот врач, насильно приведенный гангстерами, обрил череп бандюги, погубившего его семью, выпилил кусок кости, обнажил мозг…

Мне казалось, что это рассказывает сам Винер, что он тот самый хирург, который дал когда-то знаменитую клятву Гиппократа и думает теперь над вековым гамлетовским вопросом. И с волнением ждал я, как решит его великий творец кибернетики, мудрый и очень добрый человек. Может быть, и для самого Винера это было своего рода внутренним монологом. Необходимо быть добрыми, но нельзя быть добренькими. После освенцимов и биркенау, после Хиросимы. Я не верю, что принципы демократии требуют равной свободы и для фашистов, чьи партии колониями ядовитых грибов взрастают в уютных теплицах «благополучных» стран, и для маньяков, одержимых манией насилия и убийства. Если человек сам отделяет себя от людей стеной ненависти, он теряет право быть человеком.

Неуловимые движения скальпеля, и перерезана незаметная нить. Бандюга будет жить. Внешне не произойдет никаких изменений. Но… обычно он хорошо продумывал свои дерзкие операции, а вот теперь план разработки почему-то примитивен, и «огонь» полицейских автоматов уничтожает всю шайку.

И я рад, что Винер именно так разрешил гамлетовскую проблему. Впрочем, иного я и не ожидал от него. В своей автобиографической книге он писал:

"Между экспериментальным взрывом в Лос-Аламосе и решением использовать атомную бомбу в военных целях прошло так мало времени, что никто не имел возможности как следует подумать. Сомнения ученых, знавших о смертоносном действии бомбы, больше других и лучше других представляющих себе разрушительную силу будущих бомб, попросту не были приняты во внимание, а предложение пригласить японские власти на испытание атомной бомбы встретило категорический отказ.

За всем этим угадывалась рука человека-машины, стремления которого ограничены желанием видеть, что механизм пущен в ход. Больше того, сама идея войны, которую можно вести, нажимая кнопки, — страшное искушение для всех, кто верит в силу своей технической изобретательности и питает глубокое недоверие к человеку. Я встречал таких людей и хорошо знаю, что за моторчик стучит у них в груди. Война и нескладный мир, наступивший вслед за ней, вынесли их на поверхность, и во многом отношении это было несчастьем для нас всех.

Примерно такие и многие другие мысли проносились у меня в голове в день Хиросимы".

Я услышал стук «моторчиков», когда читал рассказ американского ученого Роберта Уилли «Вторжение». Как будто совершенно случайно начался этот конфликт. Пришельцы приняли прожекторный луч за оружие землян и ответили. А потом застучали «моторчики». Люди с такими механическими штучками в груди, которые в свое время обрушили атомный смерч на Хиросиму и которых на южноамериканском континенте зовут «гориллами», приступили к привычной работе.

Восьмидюймовые гаубицы в лесу, оцепление, бомбардировки с воздуха, танки. Даже в странной войне — "на войне как на войне". Создатель уникальной плотины инженер Уолтер Харлинг вроде бы совершил акт героизма. С тысячами хитроумных предосторожностей, без страха и сомнения, совсем один взорвал он детище рук своих. Электростанция перестала давать ток, силовая завеса над кораблями пришельцев исчезла, и тысячи тонн металла, начиненного тринитротолуолом, сделали свое дело. Можно спать спокойно — Земля избавлена от… непонятной угрозы. Ликующие толпы во главе с самим генералом бросаются к герою. А он, "не слушая поздравлений, сообщил своим спасителям, что Харлинговская плотина начнет работать еще до весны".

Но мы-то понимаем, какое гнусное дело совершил этот филистер, уверенный в своей правоте, ни на секунду не задумывающийся над тем, что творит. И не столько тот факт, что "снаряды накрыли цель, и цель перестала существовать", сколько это туго-думное безмыслие, эта безапелляционная непогрешимость навевают тягостное чувство бессилия, гнева и стыда.

Такое же тихое отчаяние, спрятанное под внешним благополучием иерархического порядка и ритуала, слышится и в рассказе Чэндлера Дэвиса "Блуждания на высшем уровне". Бюрократизм, доведенный до предела, продуманный регламент абсолютного централизма оборачиваются в итоге не только анархией, но и абсурдом. Корпорация, в которой блуждает профессор Леру, — экологически замкнутая система. В ней нет места ни для него, ни для его оксидазы, ни для кого-либо другого. Полное отчуждение от науки, от реальной жизни. Бюрократическая машина делится равнодушно и неотвратимо, как одноклеточная бактерия, и замыкается сама в себе. Она настолько хороша, что даже жертвы творят молитвы во славу ее. Но как раз такое совершенство и бывает чревато взрывом. И он неминуем, несмотря на то что сам Чэндлер Дэвис видит в развитии лишь эволюционную сторону. Революции не только неизбежны, они необходимы, хотя бы для того, чтобы взорвать «совершенство» корпораций. Профессор Леру-это уже не трагический гений, не поверженный в борьбе с бездушной машиной титан, это слепой и безвольный червяк. Таким рисует автор ученого будущего.

К такой же простейшей экстраполяции прибегает и Джон Пирс ("Грядущее Джона Цзе" и "Не вижу зла"). Правда, то грядущее, в котором оказывается Джон Цзе, мало напоминает мир корпорации. Но общность исходных позиций бросается в глаза. Заглавие "Не вижу зла" звучит как своего рода кредо. Вик Тотчер идет дальше профессора Леру. Он продает себя и свою науку без трагической маски на лице, весело, бесшабашно, игриво. Он просто в этом "не видит зла". Это не значит, конечно, что автор столь же слеп, как и его герой. Пирс прекрасно видит зло. Поэтому он, собственно, и берется за перо. Но будущее раскрывает только методом подобия, не предвидя, даже не ожидая нового качества. Причем делает это в какой-то мере декларативно. Недаром в том грядущем, куда попадает ядерный физик Джон Цзе, само слово "ядерный физик" звучит как грубое ругательство. Это явный намек на то, что ядерщики опять «провинились» перед человечеством. Мы можем только догадываться, что выкинули они на этот раз.

Мне думается, что именно в этом слабость рассказов Пирса. Он буквально следовал известному принципу, согласно которому история повторяется дважды: один раз как трагедия, другой раз как фарс. Поэтому-то он и придал своим рассказам четкие элементы фарса. Но, возвращаясь вдруг памятью к Хиросиме и Нагасаки, мы понимаем, что трагедию ничем нельзя подменить.

Рассказ Джеймса Макконела "Теория обучения", пожалуй, самый интересный в первом и единственном пока сборнике "Пиршество богов", составленном только из произведений ученых.

С аналитической беспощадностью и внешней бесстрастностью Макконел предпринимает исследование проблемы, которая и не нова, и вроде бы не очень важна, и уж во всяком случае не вызывает у большинства людей особенно сильных эмоций. Действительно, сколько на протяжении веков говорилось о наших "младших братьях", "четвероногих друзьях" и т. п. И всякий раз человек призывал одуматься, снизойти, прислушаться… Тщетные потуги. Даже дельфиний промысел не везде прекращен.

Но вот человек сам оказывается в положении подопытного животного и с горечью, юмором, болью, отчаянием, наконец, вынужден регистрировать каждый шаг унизительных и абсурдных испытаний. Он стал подопытным животным для внеземного психолога. Причем создалась парадоксальная ситуация. Испытатель проводит свою жертву через все круги экспериментального ада (точно так же, как жертва поступала в свое время с лабораторными крысами): коробку Скиннера, Т-образный лабиринт, прыжковый стенд.

"Нет, наверное, это все-таки ад, и приговор лорда Верховного Палача гласил: "Пусть кара будет достойна преступления!"

И подопытному совершенно ясна психология испытателя (еще бы, это почти зеркальное отражение!), который с тупой настойчивостью ставит эксперимент за экспериментом, не давая себе труда задуматься. Он целиком во власти догмы: животные — гомо сапиенс для ученых его планеты животное — не наделены сознанием. А подопытный бьется о железные стенки дурацких ловушек, которые по самой природе своей не позволяют ему проявить интеллект. Любое отклонение от статистического распределения расценивается либо как сложный инстинкт, либо как патология. В последнем случае следует закономерный вывод. Главный экспериментатор межгалактической космолаборатории ПСИХО-145 возвращает "подопытный образец в исходную колонию" (обратно на Землю), которую предлагает уничтожить. Разве не так поступают в том случае, когда заболевают животные в исследуемом ареале? Разница только в масштабах!

Макконел взял старую проблему. Он совершил «только» простую инверсию, прибег к доказательству от противного. Испытанный научный прием, который вдруг озарил обыденность неземным беспощадным светом.

Повесть Фреда Хойла и Джона Эллиота "Дар Андромеды" затрагивает все ту же больную тему ответственности ученого. Устами своего Галилео Галилея Брехт сказал: "Если ученый не будет осознавать свою ответственность перед обществом, то настанет день, когда на очередное новое открытие человечество откликнется воплем ужаса". Хойл и Эллиот положили эту проблему в основу фабулы.

Хойл по праву считается гениальным астрофизиком. Он выдвинул ряд совершенно фантастических гипотез в области космологии и физики небесных тел. Ему принадлежит идея рождения вещества в вакууме, хорошо объясняющая трудные аспекты теории расширяющейся Вселенной; он первым предположил, что квазизвездные источники являются сверхзвездами, а не туманностями. Но повесть "Дар Андромеды" не блещет фантастической стороной. Она во многом традиционна, в ней нет новых для фантастики идей. И все же она привлекает нас активным неприятием зла, четкой расстановкой сил, неприкрытой авторской симпатией к честным и деятельным людям. Во второй половине двадцатого века не слишком удивляются картинам вселенских катастроф. Поэтому связывание азота атмосферы, страшные бури и падение давления не очень задевают наше сердце и как бы скользят мимо сознания. Они воспринимаются, скорее, как условный символ, знак некой угрожающей людям беды.

Но это не лишает остроты чисто событийные приключенческие эпизоды. Авторы ненавидят насилие и фашизм, верят в силу человеческого разума и в доброту далекого, внеземного мира. Они не только ставят вопросы, но и отвечают на них, не только вскрывают потенциальные источники опасности, но и указывают пути борьбы.

Рассказы писателей-ученых так же трудно объединить тематически, как и любые другие научно-фантастические произведения. Может быть, потому, что они Отнюдь не всегда касаются волнующих современного ученого проблем. Но, теряя такую свою специфику, не становятся менее интересными для читателя. У искусства свои законы. Кем бы ни был написан рассказ — физиком, врачом, филологом, — он живет потом своей жизнью, независимо от профессии или интересов автора. Биография автора помогает нам понять, почему именно он создал данное произведение, но ничего не добавляет к самому произведению.

Вот рассказ профессора биохимии и одного из наиболее известных фантастов Айзека Азимова "Что если…". Заголовок его обещает нам классический рассказ-эксперимент. Мы прочли первые строки и забыли, что Азимов биохимик, вообще забыли про Азимова! Нас интересуют только лирические миниатюры, говорящие о неотвратимости любви или судьбы. Но, когда мы мысленно возвратились от конца рассказа к началу, нам стало понятно, что эксперимент все же состоялся.

Юмористический рассказ Уильяма Моррисона (псевдоним американского химика Джозефа) "Пиршество демонов" вовлекает нас в трагикомический водоворот событий, венцом которых является превращение нашей планеты в некую флюктуацию, живущую наперекор разлетающейся и выхолаживающейся Вселенной, И, право, нас не очень удивило, что абстрактные «демоны» Максвелла превратились в реально существующие образования, напоминающие одновременно и саламандр средневековых мистиков, и сгустки элементарных частиц. Более того, мы не очень интересуемся и соблюдением второго закона термодинамики для Земли и неприменимостью его ко Вселенной. Конечно, при желании даже здесь можно было бы обнаружить определенный подтекст (о котором автор, конечно, не подозревал), но разве хороший юмор сам по себе не может быть целью?

Очевидно, можно наметить такую закономерность. Чем дольше ученый занимается фантастикой, чем дальше он отходит от науки (разумеется, только в писательском творчестве), тем яснее видит в фантастике только литературный прием и тем чаще обращается к исконным общечеловеческим темам.

Азимов давно стал для нас «только» писателем, Моррисон, который занимается литературой с 1945 года, с легким сердцем нарушает в своих рассказах самые фундаментальные законы природы, а крупнейший итальянский фантаст Лино Альдани избегает брать в свои герои ученых. В его рассказе "Сплошные безумцы" принимают участие король рок-н-ролла, сенатор-профашист, полуодетая кинодива, законодатель мод и среднестатический «рядовой» гражданин. Лишь на один миг Альдани прибегает к вмешательству неких внегалактических сил, чтобы собрать всех этих людей в одном помещении. Зачем? Может быть, для того, чтобы показать, что судьбы мира в первую очередь зависят от «рядовых» людей?

В этом сила и новизна научной фантастики, которая позволила скрестить на человеке прожекторные лучи науки и искусства и сама пронизалась теплым светом прекрасного и холодным огнем научного поиска.