"Том 11. Публицистика 1860-х годов" - читать интересную книгу автора (Достоевский Федор Михайлович)

Ответ «Русскому Вестнику»

Прежде всего мы решаемся сделать одно признание, которое, может быть, удивит «Русский вестник». Именно: мы получили его книжку за день до выхода нашей. Прочтя его злую статью против нас, мы наскоро успели сделать одну заметку в смеси нашего журнала*. В этой заметке, уведомив наших читателей, что «Русский вестник» до того уж рассердился, что потерял всякое хладнокровие, всякую возможность владеть собой, мы упомянули, что будем отвечать ему тогда, когда он успокоится и хоть несколько придет в себя. Заметка наша была написана резко, заносчиво — соглашаемся в этом. Прошло несколько дней, и мы раскаялись: нам показалось, что мы сами вышли из себя, что если б даже мы были не согласны с убеждениями противников, то все-таки должны уважать всякое честное и серьезное убеждение, каково бы оно ни было. «Русский вестник» нашими выражениями мог обидеться, да и перед публикой мы как будто рекомендовали себя за людей, не умеющих спорить и с достоинством отстаивать свое мнение. Если б «Русский вестник» мог нам поверить, то, конечно, он удивился бы такому признанию.

Но мы уверены, что он не только нам не поверит, но даже не может поверить. Такое раскаяние, во всяком случае, должно казаться ему слишком смешным и нелепым. Мы решились извиниться; но, не отлагая намерения отвечать на его статью, мы перечли ее снова.

Каково же было изумление наше, когда мы увидели, что вторичное, спокойное чтение ее еще усилило в нас наше чувство негодования. Нам показалась она не только злою и заносчивою в высшей степени, — она показалась нам дурным поступком со стороны «Русского вестника». Кроме того, мы увидели, что в ней столько самой крупной невежливости, столько самой мелочной нетерпимости, столько неуважения к личности других, что прежняя заметка наша нам показалась даже слишком нежною. По крайней мере, мы уже не обвиняли себя более в том, что свое личное оскорбление приняли за негодование против взглядов враждебной нам статьи. Да это мнение было самое естественное негодование против направления статьи, а не эгоистическое чувство. И потому мы не только не желаем отказываться от нашей заметки, но даже хотим подкрепить ее доказательствами и тем оправдать себя перед публикой в нашей кажущейся заносчивости.

Прежде всего надо объяснить, с чего началась вся история «Русский вестник» был крайне обижен и ужасно рассердился за юмористическую статью нашу, в мартовской книге «Времени» под названием: «„Свисток“ и „Русский вестник“», — он обиделся до скрежета зубов: в противном случае не обрушился бы он на нас такою громовою и, главное, длиннейшею статьей, — он, молчавший пять лет и доселе едва замечавший своих противников, разумеется из презрения к ним. В нашей статейке мы, видите ли, осмелились подивиться, что «Русский вестник» придает слишком большое значение «Свистку» «Современника», до того, что даже боится за будущность всей России. Скажите, как можно было не смеяться над таким преувеличением, тем более что самая комическая сторона его было оскорбленное самолюбие? В этом промахе «Русского вестника» выразилось самое наивное самолюбие и самым наивнейшим образом: он до того себя возвеличил в собственных самодовольных мечтах и грезах о самом себе, что уж невольно, бессознательно придал и противнику своему необыкновенные размеры, вероятно соображая, что противник «Русского вестника» не может быть не значителен. Так, когда подыскивают партию в преферанс какому-нибудь мандарину с золотым шариком, то непременно подбирают приличных его мандаринскому значению партнеров «Русский вестник» теперь отговаривается и хочет уверить нас, что мы преувеличили и исказили смысл его статьи о «Свистке» и что он будто бы вовсе не по поводу «Свистка» грозил нам всемирной историей. Может быть, «Русский вестник» и прав, разумеется, трудно представить себе такую нелепую самонадеянность, выраженную в такой художественной полноте; мы готовы теперь верить объяснению «Русского вестника» и говорим это совершенно искренно. Но однако ж, прочтите его статью (№ 2 за этот год). Там буквально, слово в слово, напечатано так, как мы представили в нашей статье «„Свисток“ и „Русский вестник“». Можно справиться: дело налицо. Чтоб зацепить и уязвить нас, «Русский вестник» предполагает, что мы будто бы обиделись его статьей и приняли его выходку против «Свистка» «Современника» на свой счет*. Мы уверяем почтенное издание, что мы на свой счет ничего чего не принимали, в статье его не было никакого, даже отдаленнейшего намека на нас. А если б даже мы и завели у себя отдел под названием «Свисток», то опять-таки уверяем почтенное, но враждебное нам издание, что и тогда не обиделись бы его выходками против нашего «Свистка». Написали же мы нашу статью просто смотря со стороны на грозного литературного бойца, протрубившего еще в начале года с олимпийским величием о том, что он «идет, идет!*Внимайте, трепещите и покоряйтеся» и вдруг споткнувшегося на простом «Свистке».

Была у нас и еще причина для нашей статьи, и, пожалуй, мы ее выскажем.

Дело в том, что вы, «Русский вестник», толкующий о приличиях, читающий нам на целых страницах правила мудрости, до того сами невоздержны и задорны, что не терпите ни малейшего противоречия, когда дело дойдет до вас. Пять лет величаво молчали вы, хотя, впрочем, изредка и поскрипывали зубками, и вдруг прорвались. Вы хотели поставить себя сначала в благородное положение и презрительно смотрели на ругающиеся между собою журналы, но не выдержали и сами пустились в ругательства, да еще в какие! Таких давно не бывало. А между тем мы ждали от вас совсем другого, признаемся в этом искренно и правдиво. Мы сами, пять лет тому назад, встретили ваш журнал с радостью и надеждами, и не говорите нам, что мы будто бы глумились над г-ном Громекой и хотели имя его превратить в собрикет*. Если мы сказали, что читали статьи г-на Громеки с надеждами и удовольствием, то сказали истинную правду, опять-таки уверяем, что говорим это искренно. Тогда внове был этот раздавшийся вдруг по всей России горячий говор о новых делах и новых вопросах. Как будто все вдруг об чем-то догадались, что то увидели новое, встрепенулись, ободрились и помолодели. О, с какими надеждами мы вас тогда встретили! Помню я это время, помню! Надо отдать справедливость и вашему журналу, впрочем, он и теперь, по некоторым отделам своим, один из самых лучших наших журналов. Но время проходило, и нам все более и более стало не нравиться направление его В нем все более и более проявлялась какая-то ограниченная самонадеянность, безграничное самодовольство, жажда воскурений и поклонений. Мы сказали уже раз, что от вашего журнала повеяло таким пальмерстонством, кавурством. Слово кавурство тут вовсе не означало Кавура. Этим названием мы хотели только выразить всё это мелкое самоупоение, эту кичливость, юпитерское величие, детскую раздражительность. Нам, например, казалось, что вы до того упоены успехом прекрасного политического отдела в вашем журнале, что воображаете себя действительно при месте, живете в сладких мечтах и до того довольны ими, что даже и не желаете ничего лучшего, даже готовы отказаться от всего лучшего; почему это мы назвали «кавурством», право, не можем вам дать полного отчета, именно не можем; над всякой же мечтою о лучшем вы величаво улыбались и, наконец, стали называть не согласных с вами мальчишками и крикунами, тогда как сами проповедуете при всяком удобном случае об уважении к чужому мнению, было бы только оно честно и проч., и проч. С высоты своего величия вы не захотели, наконец, даже признать возможности честного убеждения в этих «крикунах и мальчишках». Всякой мелочи, касающейся вас, вы придаете размеры колоссальные, исторические. Вы желчно завидуете Белинскому и несколько раз намекали, что он невежда и крикун, и даже недавно были в восторге от стихотворения, в котором его хотели сечь — розгой эпиграммы, разумеется.* Но главное, мы ждали от вас нового слова и ничего не дождались, кроме долго сдерживаемой и вдруг вырвавшейся злости и желчи, дошедшей наконец до самой цинической откровенности. «Докажите же это всё!» — скажете вы нам в негодовании. «Прочтите нашу статью до конца, — отвечаем мы, — и, может быть, вы догадаетесь, почему мы составили о вас такое мнение». По крайней мере, мы намерены быть вполне откровенными. Свиста вы очень не любите, и, конечно, кто может поставить вам это в упрек? Вы считаете свист постыдным, последним делом и, кажется, ошибаетесь; мы сказали прежде, что «Свисток» был бы для вас даже полезен. По крайней мере, мы находим в нем несколько более мысли, чем в иных нравоучениях, и, например, хоть в вашей желчи. Впрочем, в припадках желчи, вы даже иногда решаетесь подражать ему, но озлобление ваше мешает вам смеяться искренно и простодушно, и у вас это как-то нехорошо выходит. Мы вовсе не увлекаемся свистящим направлением «Современника». Свист его иногда чрезвычайно легкомыслен и даже пристрастен, так, по крайней мере, нам кажется. Но все-таки повторяем, мы находим его во многом полезным. «Свисток», по-нашему, даже отчасти нормальное явление в нашей литературе. Он не хочет утешать себя побасенками и разными приятными грезами. От деятелей он требует деятельности, а не тупого самодовольства. Он хочет называть каждую вещь ее собственным, настоящим именем, а не принимать журавля за соловья. «Свистуны» не считают, например, что уж итого довольно, если они сделают честь литературе своим в ней участием. Видя, что невозможно называть каждую вещь по имени, они предпочитают иногда посвистать, то есть похохотать над самодовольными болтунами, над скороудовлетворяющимися деятелями, над пошлым буквоедством, над литературным чинобесием и проч., проч. Пусть они иногда не правы, далеко заходят, опрометчивы, неумеренны. Но мысль-то их недурна. Она нова в нашей литературе. Это наша Диогенова бочка*, и держат они себя в ней довольно стойко и самостоятельно. Может быть, мы преувеличиваем, поэтизируем значение этого смеха, но нам было бы очень неприятно в этом случае ошибиться…

Конечно, мы понимаем и вашу мысль: вы видите кругом себя хаос и хотите хоть за что-нибудь уцепиться. Вы хотите успокоить себя и знать, за что держаться. Вы требуете под собой почвы, и если б вы знали, как искренно мы вам готовы сочувствовать! Но если вы обвиняете других в крайности, в выходе из меры, в хаотичности, то ведь вы и сами из мерки выскакиваете. Вам хочется что-то создать, слепить, несмотря даже на непрочность и негодность материала. Вы хотите настойчиво уверить нас и даже себя, что ваш материал годен, и не видите, что всё это грезы, и то, что вы хотите лепить, — не лепится. Вы не замечаете, что для своей идеи вы жертвуете даже правдой, даже убеждениями своими, и ставите себе идолов. У вас поневоле всё выходит как-то книжно, безжизненно. Вы ищете жизни, а у вас нет ни надежд, ни молодости. Тут еще замешалось упрямство. Вы, например, не можете простить всем увлекающимся и ошибающимся и с презрением на них смотрите. Презрение это доходит у вас до того, что вы считаете их всех сплошь мальчишками и крикунами, даже не верите, что в этих крикунах может быть иногда честное, сурово-честное убеждение. А уж это слишком цинично, даже грязновато. Вы только любите одних безгрешных, а безгрешным считаете, кажется, только себя. Боязнь же ошибиться и обидчивость ваша показывает даже какое-то старчество. Но к делу.

Всем известен вопрос, возникший в начале года в нашей литературе по поводу оскорбления одной дамы, так называемым «безобразным поступком „Века“». Этот вопрос до того наконец надоел всем и каждому, что о нем даже говорить теперь боятся печатно; и даже до того, что журналы готовы стыдить друг друга за участие в этом вопросе. Сознаемся откровенно: мы тоже увлеклись этим вопросом и даже напечатали о нем две статьи — одну от редакции, а другую — доставленную нам со стороны. «Русский вестник», между прочим, ставит нам это в большой стыд. Мы действительно показали мало литературной ловкости, слишком разгорячились, но особенного стыда в атом не видим никакого. Нам хотелось заступиться за жестоко обиженную женщину и показать, что не вся литература разделяет мнение обидчика. Мы представляем на вид всем негодующим на излишнюю горячность нашу, а вместе с тем и «Русскому вестнику» следующее обстоятельство: что, если б, например, они сами были таким образом семейно и всенародно обижены? Вероятно, обличительные статьи против обидчика не показались бы им тогда слишком длинными. Впрочем, успокоим наших читателей: мы вовсе не хотим прикасаться теперь к этому вопросу; но «Русский вестник» — последний говоривший о нем — высказал при этом такие неожиданные мнения, что их нельзя не поднять и не представить в настоящем виде. Он выказал по этому поводу настоящий характер своего направления и выяснил самого себя. Прежний вопрос принимает, стало быть, теперь совершенно другое значение. Дело в том, что «Русский вестник», покамест дело шло между мальчишками и крикунами, величаво молчал и только посмеивался. Наконец, когда дело дошло до смешного, решился ввязаться в него и вымолвить окончательное, мудрое, безапелляционное слово, долженствовавшее разрешить все недоумения разом. Разумеется, он обрушился всем гневом и сарказмом своим прежде всего на нас и, признаемся искренно, чрезвычайно ловко приступил к делу. Он даже обнаружил при этом необыкновенную практичность и понимание действительности. Для этого он употребил старый способ, старый, как весь мир, и, кроме того, чрезвычайно пошлый, даже зазорный, но вместе с тем чрезвычайно выгодный, разумеется для человека не слишком разборчивого в средствах. Ведь всякая дорога хороша, если только ведет к цели, сказал какой-то практический мудрец нашего времени. «Русский вестник» начал с того, что объявил нас «эманципаторами» и стал нас дразнить и стыдить этим прозвищем. Дело ловкое: это значило польстить большинству и таким образом расположить его в свою пользу и, опираясь на него, подавить противника. Вот каким образом это делается. Во всяком обществе с начала мира всегда есть огромное большинство людей, стоящих за то, что, по их понятиям, незыблемо и неподвижно. Эту незыблемость и неподвижность они любят преимущественно за то, что она совпадает с их материальными текущими интересами, часто в ущерб остальным и многочисленнейшим их собратьям, и для них хоть весь свет гори, было бы им хорошо. В интересах своих они составляют себе и нравственность, и другие правила, обыкновенно взяв первоначальную, праведную идею и для собственных выгод извратив ее до того, что от первоначальной сущности ее не остается даже и тени. Разумеется, это большинство с ненавистью смотрит на всякий намек о прогрессе, на всякое нововведение, откуда бы оно ни шло, — явление, впрочем, нормальное и происходящее от потребности самосохранения. Рядом с этой наибольшей частью общества всегда есть и меньшинство, которое с огорчением смотрит на неподвижность большинства, на его озлобленную тупость, на нерасчет в понимании своих собственных выгод, на извращение всех естественных и праведнейших идей в угоду грубым интересам, а главное, на извратителей, угодников и обольстителей толпы, действующих почти всегда из собственной личной выгоды. В этом меньшинстве таятся прогрессивные жизненные силы в противоположность застою всего общества. И та и другая сторона сами по себе законны и даже необходимы одна другой. Но ненависть и борьба между ними непрерывны. А между тем в обоих лагерях бывают почти всегда люди честные и высоких нравственных качеств. Между меньшинством являются иногда люди гениальные; кроме того, всегда есть люди честные, прямые, готовые всем пожертвовать для блага общества и стоически переносить всевозможные гонения. Но рядом с ними существуют мальчишки и крикуны. Они суетятся, забегают вперед, исповедуют новую идею до крайности, бездарно и грубо схватывают одни только ее верхушки, и они-то наиболее вредят всякой новой идее, опошливая ее в глазах и без того уже враждебного к ней большинства. Эти крикуны неизбежны; они существовали везде и всегда, во все времена и во всех народах, и существуют тоже по какому-то неизбежному закону природы. А между тем как ни смешны эти крикуны, из числа их бывает много людей честно и благородно преданных делу. Да и вообще между людьми гораздо более честных и благородных, чем подлецов. Прозорливый человек никогда не будет судить по этим крикунам о стойкости и истинности какой-нибудь новой прогрессивной идеи, проповедуемой в избранном меньшинстве общества лучшими его представителями. Но те, которые льстят большинству из выгоды, немедленно подхватывают смешную сторону крикунов, указывают и растолковывают ее всем желающим слушать их: ума тут много не нужно; надо только глумиться, а иногда и поклеветать, и дело в шляпе. Поклеветать же необходимо. Выдуман, например, громоотвод — все в городе приходят в смятенье: как? идти против судеб божиих, прятаться от его гнева, усмирить молнию, управлять громами? — да ведь это новая вавилонская башня, да ведь это безнравственно, нерелигиозно, это значит прямо идти против всевышнего, навлечь на себя гнев господень. В тюрьму изобретателя, судить его, казнить! Тут сейчас являются и услужливые: молнию хочет поймать за хвост, ха-ха-ха! — и все смеются. И вот изобретателю проходу нет в городе. Клеветать, извращать идею и грубо насмехаться над нею — это главное средство всех льстецов большинства. Жорж Занд, например, пишет романы и защищает женщин, — чего медлить? Надо тотчас же провозгласить, что она требует уничтожения брака и позволения женщинам всенародно развратничать. Да побольше, да получше глумиться над ней, карикатурить ее, чем грубее — тем лучше; тем больше будут смеяться! Помню я, как у нас Жорж Занд называли Егором Зандом, а Барбеса — балбесом*. Боже мой, как эти остроты казались тогда смешными и как им смеялись! Это глумление чрезвычайно ловко и выгодно для всех «умеющих разрешать загадку жизни»*. Они имеют влияние даже на честнейших людей, незнакомых с делом, отбивая у них своими клеветами и смехом даже и охоту с ним знакомиться.

К этому способу обыкновенно прибегал Фаддей Булгарин с компаниею. Помню тоже, как на театре глумились у нас над прогрессом и тогдашними современными идеями. Видел я тогда один водевиль: в нем представлен был почтенный коллежский советник, выдававший дочь свою за офицера. Само собою разумеется, что добродетели этого коллежского советника были неисчислимы, тем более что он беспрерывно прикладывал к глазам платок и о чем-то плакал. Офицер с своей стороны гремел шпорами и сиял совершенствами.

Наконец, девица, невеста и дочь коллежского советника, долженствовала обозначать собою воплощение невинности. Но из числа претендентов на ее руку выставлен был на смех и на позор публике некто Виссарион Вихляев; имя Виссарион сильно намекало на одно из действующих лиц тогдашней литературы*. Этому Виссариону предназначено было изображать собою новейшее направление. Жаль, что я забыл сюжет водевиля. Несчастный Виссарион врал без милосердия и нес такую дичь, что публика покатывалась со смеху. Он говорил беспрерывно, ни к селу ник городу, об эманципации, о прогрессе и обскурантизме; говорил всё иностранными словами, еще не вошедшими в состав русского языка. Изъяснялся темно и глупо, одним словом, совершенно по-философски. В конце водевиля он, помнится, начал красть платки из карманов. Его трясли за шиворот, давали ему в нос щелчки, причем особенно отличался офицер, били во все места, — и в райке ужасно смеялись. Разумеется, чем больше крал Виссарион платков, тем ярче и ярче обозначалось скромное величие и добродетели коллежского советника. Этот способ оплевания, осмеяния и даже заушения прекрасен. Главное — удобен и выгоден. Тотчас же можно собрать толпу, которая, окружив преступника, будет высовывать ему язык, плясать перед ним на одной ножке, показывать ему шиши и кричать: «У-у! эманципатор! эманципатор! смотрите, эманципатор идет! хочет понравиться дамскому полу; ишь, пачулей надушился, обольститель, ловлас, эманципатор!» Вот к этому-то самому торному и удобному способу прибегнул относительно нас и «Русский вестник»*, провозгласив и нас эманципаторами, чтоб сразу одним ударом оглушить нас и представить нас всем благомыслящим людям в самом худшем и неблагородном виде. Эманципаторами он назвал нас, не имея к тому ни малейшего основания. Если мы и отговариваемся от этого названия, то вовсе не потому, чтоб мы боялись его, а просто потому, что мы в журнале нашем не успели еще ничего сказать об этом вопросе. В обеих статьях наших по поводу известного вопроса мы тоже не заявили нашего мнения об эманципации. Просто «Русскому вестнику» показалось ловкою старинная уловка прежних фит, и он употребил ее для нашего разгромления. Впрочем, уж не выводит ли «Русский вестник» нашего участия в эманципации из того, что мы соглашаемся, что в романах Дюма-фиса и во французских водевилях чрезвычайно много сального, цинически-обнаженного, грубо извращенного, и что читать и смотреть их несравненно опаснее, чем слушать «Египетские ночи»?* Не из того ли, наконец, что мы находим безнравственными свадьбы молодых девушек с сладострастными и богатенькими старичками; что мы находим эту продажу тела, совершаемую во имя нравственности и покорности, по крайней мере так же безнравственною и позорною, как и всякую другую продажу тела. Конечно, и в этом случае часто виновата не бедная жертва, а ее палачи. Итак, за эти-то мнения «Русский вестник» нас называет эманципаторами и всенародно стыдит этим названием? Но позвольте же наконец спросить, что же вы называете эманципацией? В этих спорах надо сначала уговориться, согласиться между собою в основных мнениях, чтобы потом понимать друг друга. Если под эманципацией вы разумеете право всякой женщины ставить своему мужу, при всяком удобном случае, рога, то, разумеется, вы правы, в вашей ненависти к эманципации. Но мы никогда не разумели так эманципацию. Пусть разумеют ее другие как хотят, но для нас, то есть, собственно, для нас, вся эманципация сводится к христианскому человеколюбию, к просвещению себя во имя любви друг к другу, — любви, которой имеет право требовать себе и женщина. По-нашему, весь вопрос об эманципации сводится на обыкновенный и всегдашний вопрос о прогрессе и развитии. Чем правильнее разовьется общество, тем оно будет нормальнее, тем ближе подойдет к идеалу гуманности, и отношения наши к женщине определятся сами собою безо всяких предварительных проектов и утопий. Тем не менее заниматься этим вопросом, представлять обществу на вид о необходимости более человеколюбивых отношений к женщине, даже устраивать эти отношения в теории (хотя бы иногда и ошибочно) мы считаем чрезвычайно полезным. Ошибку в фальшь не ставят, если б даже и была ошибка; по крайней мере, эманципаторы подвигнуты были началами человеколюбия и достойны сочувствия и уважения. Педант же, сидящий в своем кабинете и ожидающий, что развитие, прогресс, гуманность упадут к нему с неба совершенно готовыми, без исторической жизни, без усилий, без увлечений и ошибок, которые он грубо и слепо презирает, по-нашему, есть равнодушный лентяй, потерявший свой здравый смысл. Итак, вот что мы разумеем под словом «эманципация» и вместе с тем признаем, что теперь пришло наконец то время, когда женщина может и имеет право требовать к себе уважения и некоторого, по крайней мере нравственного, равенства прав с мужчиною.

Права женщины! «Но кто же отнимал эти права?», — восклицает «Русский вестник» и затем пускается в рассуждения, что в гражданском отношении она, именно у нас, ничем не уступает мужчине, не подлежит опеке, совершенно самостоятельна и проч. — одним словом, прибегает к законам. Послушайте, «Русский вестник», неужели вы думаете уверить нас, что об этом свидетельстве законов вы говорите серьезно, а не для толпы? Неужели вы думаете, что мы поверим, что вы сами, говоря это, верите словам своим? Вам именно хочется только успеха в толпе для верха в споре, а не для истины; вам только хочется добиться того, чтоб в толпе закричали: «Вишь какой молодец! тотчас разбил, по законам доказал; юрист, дескать! так их и надо!» Этих мнений, этих криков вам хочется? Ну кого вы морочите? Разве о законах тут идет дело? Дело о наших домашних нравах, о наших обычаях, о принятых правилах и верованиях. Читали вы «Семейную хронику»? Помните там, как жена Багрова целый год прикладывала к голове своей пластырь?* «Ха-ха-ха! — восклицаете вы, — ведь это было восемьдесят лет назад*; теперь уже не бьют женщин». Ну да, вы совершенно правы; мы ошиблись; теперь не бьют женщин. «Правда, у нас нет амазонских полков и женских департаментов, но неужели ж женщина этого хочет? Неужели ж это ей нужно?» — восклицаете вы. Браво! Фаддей Булгарин не сказал бы лучше. Зато смотрите, какой успех. «Ха-ха-ха! — кричат кругом, — амазонские полки, департаменты, ха-ха-ха! Молодец „Русский вестник“, молодец, выдумает же!» — «Нет, — отвечаем мы, — женщина у нас не требует вступления в амазонские полки и департаменты; об этом теперь и речи нет. Но вот чего она может и имеет право требовать; чтоб не смели ее обижать за ошибочный ее поступок опубликованием в газетах без всякого основания и правды, что у этой женщины должны быть свои грязные тайны».

«Века рыцарства выработали до идеальной тонкости отношения мужчины к женщине в образованном обществе», — продолжает «Русский вестник». С своей стороны, мы хотим ему рассказать один коротенький анекдот. В этом номере нашего журнала мы печатаем подробнейшее изложение известного процесса госпожи Лафарж*, обвиненной, по нашему мнению, совершенно несправедливо, в отравлении своего мужа. Впрочем, это не одно только наше мнение. Суд, разбирая и обсуживая отношения г-жи Лафарж к ее покойному мужу, набрел, между прочим, на следующий случай: что мосье Лафарж, женившись на мадам Лафарж, повез ее к себе в поместье. Это было спустя только несколько дней после свадьбы. По дороге, на станции, г-жа Лафарж потребовала себе ванну. Когда она сидела в ванне, муж начал стучаться в дверь и непременно хотел, чтоб ему отворили. Жена отвечала ему сквозь затворенную дверь, что она сидит в ванне и не может принять его; но муж продолжал настаивать, чтоб его впустили. Судьи, жюри и публика решили, что мосье Лафарж был муж, а в качестве мужа имел полное право требовать, чтоб его впустили. Не будем прибавлять никаких объяснений к этому анекдоту. Но, скажете вы, это только частный случай; да, отвечаем мы; но решение судей, жюри и всей публики нельзя считать за частный случай, а, напротив, за полное выражение нравов большинства в образованнейшей нации Европы, в которой «века рыцарства выработали до идеальной тонкости отношения мужчины к женщине» и проч., и проч. Века рыцарства! ну кого вы морочите? Впрочем, может быть, «Русский вестник» тоже согласен с мнением большинства образованнейшей нации и находит, что мосье Лафарж, как муж, имел право требовать, чтоб его впустили. По крайней мере, он, как кнутом, резнул по вопросу о женщине: «Каких еще прав ей надобно?»

Это «каких еще прав…» достойно самого забористого субботнего фельетона блаженной памяти Фаддея Булгарина! изящно и превосходно!

«Чего же может хотеть женщина? — продолжает «Русский вестник» с прежней своей уловкой, — неужели того, чтоб быть эманципированной во всех тех отношениях, в каких считает себя эманципированным мужчина? Но хорошо ли, что мужчина считает себя эманципированным во всех отношениях? Приятно ли будет ей самой сравниться с ним во всех отношениях? А если приятно, так что ж мешает и женщине пользоваться теми же правами? Увы, как много женщин, которые ими пользовались и пользуются, не слыхав ни о какой эманципации и без помощи особых доктрин о своих правах! Для этого не нужно образования, не нужно развития умственного или нравственного; эта благодать достается сама собою, и лишь высшее нравственное развитие, вкореняя в душу чувство долга, спасает как мужчину, так и женщину от этой даровой и всем доступной эманципации».

Да послушайте, вы в самом деле нас морочите? Да мы именно хлопочем о высшем нравственном развитии; именно о том, чтоб чувство долга свободно вкоренилось в душу как мужчины, так и женщины. Мы именно уверены, что тогда только и определятся вполне, правильно, гуманно и ясно, отношения мужчины и женщины между собою и разрешатся все недоумения, и способствовать этому нравственному развитию мы и хотим всей душой, по мере слабых сил наших.

— Да ведь это вовсе не эманципация! — скажет нам «Русский вестник».

— Да понимайте ее как хотите, — отвечаем мы, — только мы сами-то понимаем ее именно так, как теперь объяснили, то есть следствием высшего нравственного развития…

Право, у «Русского вестника» есть такая уловка: он прикидывается, что сам уверен, будто никто не знает того, что он знает. И вдруг начинает лекцию, читает наставления, умиляется душой, впадает в красноречие. А между тем это давно уже всем известно. Подумаешь, что ему приятнее всего собственно процесс, манера наставлений и болтовни. Но подумав лучше, ясно увидишь, что умысел другой тут был*, «Один, дескать, один я это знаю, а вы-то не знаете. Я умнее всех, разумейте и покоряйтеся» и т. д., и т. д. Разумеется, все это делается для толпы, для большинства…

Далее следует у «Русского вестника» страница до того блестящая своей логической непоследовательностью, что мы решительно не знали, что и подумать, читая ее. Здесь каждое слово драгоценно. Мы не можем не выписать этой страницы:

«… Как бы то ни было, однако, — говорит «Русский вестник», — представим себе женщину эманципированною наравне с мужчиной. Пользуясь совершенно одинаковым с мужчиной положением, женщина тем самым отказывается от всех особенностей собственно женского положения. Она уже не должна хотеть и не может требовать от мужчины того особого уважения, той деликатности, на которые имеет право женщина, оставаясь в своем положении, высшем и привилегированном, которого никто у нейне оспаривает, которым, напротив, все дорожат, которое все охраняют, удаляя от женщины эмансипаторов с грязными руками…»

Например, как вы, замечаем мы, оправдывая кровных обидчиков женщины. Но это в сторону, а вот что главное; стало быть, вы серьезно считаете, что для женщины уже всё сделано в настоящий момент, что дальше ничего не надо делать, решительно ничего, даже желать ничего не надо, даже гуманного смягчения нравов, о котором мы говорили, стало быть, всё хорошо, всё прекрасно, всё благоухает? И можно поверить вам, что вы, «Русский вестник», верите словам своим? что это не фальшь с вашей стороны, что вы не имеете в виду вашей выходкой польстить инстинктам массы, для того чтобы иметь ее на своей стороне? Можно смеяться над увлечениями эманципаторов, но отвергать самые законные желания, развитие и законное совершенствование во имя правды и любви — это значит уже слишком далеко зайти. А ведь вы именно вашей фразой всё это отвергаете. Вы в ней изображаете такую высшую точку развития в современном нам обществе, что, по-вашему, уж и желать нельзя лучшего.

И наконец, позвольте: почему же женщина, если б даже она и сравнялась в общественном положении своем с мужчиной, если б только это могло когда-нибудь случиться, — почему она не могла бы требовать тогда от мужчины того особого уважения, той деликатности, как теперь?

«Эманципаторы, — продолжаете вы, — не понимают того, что их учения не дают никаких новых прав женщине, а ведут только к тому, чтобы снять с мужчины его обязанности относительно женщины».

Опять спрашиваем вас: что разумеете вы под словом «эманципация», как понимаете вы ее? Вы, кажется, составили о ней такое чудовищное понятие, что вам, естественно, приходится делать теперь и странные заключения. Не будучи эманципаторами, мы все-таки считаем справедливым сказать, что они, наверно, гораздо умнее, рассудительнее и человеколюбивее, чем вы о них думаете. Под словом «эманципация» вы, кажется, разумеете сброд самых чудовищных, самых ненормальных и невозможных правил и потешаетесь тем, что пугаете ими публику. Мы уверены, что эманципаторы могут тоже во многом ошибаться и, наверно, ошибаются, во-первых, потому, что они люди, но повторяем, почему, в случае одинакового общественного положения мужчины и женщины, с мужчины снимаются его обязанности относительно женщины, даже относительно уважения, деликатности, как вы говорите? Если женщина получит одинаковые права со мной, так уж я, по-вашему, тотчас же получаю право ее оскорблять? Да зачем же это? Почему я должен ее не уважать, если она достойна уважения? Почему мужчина не должен защищать и любить ее, как жену свою, если она его любит и исполняет вполне свой долг к нему? Может быть, вы именно напираете на то, что долга-то этого не будет при эманципации? Разве это может быть хоть когда-нибудь? Что вы народ-то морочите и пугаете? Брак создала природа: брак есть закон ее, и если в вас осталась хотя одна капля веры в прогресс, то вы не должны сомневаться, чтоб естественный, взаимный долг людей одного к одному, равно как мужчины к женщине и обратно, мог когда-нибудь уничтожиться. Вот некоторые другие долги и обычаи не естественные, а выдуманные человеком, часто ошибочно, неумело, глупо, — вот те могут уничтожиться и уничтожаются почти ежедневно. История ведь не что иное, как картина этого уничтожения и постепенного приближения человечества к законному, естественному, нормальному долгу… А ведь вы знаете историю; вы часто о ней говорите.*

Морочите вы нас! ох, хитрите!

«С мужчиной не церемонятся, как с существом полноправным во всех отношениях, — продолжает «Русский вестник». — Зачем же церемониться и с женщиной, которая должна быть также существом полноправным во всех отношениях?»

Что за странность! Да и что вы подразумеваете под словом «церемониться»? Если вы подразумеваете какие-нибудь китайские церемонии, так их и теперь довольно, даже между мужчинами. Если же выражением «не церемонятся» вы грозите женщине какими-нибудь обидами, грубостью, невежливостью, щипками, пинками, циническими речами или клеветами, то почему же вы так уверены в их неизбежности? Ведь и теперь порядочный человек всегда заставит себя уважать, а не бить. Что значит: «с мужчиной не церемонятся»? — странно! Это какие-то детские угрозы.

«Кто хочет построить отношения между людьми без помощи идеи долга, не останавливаясь на ней, кто не ею ориентируется (что за красноречие!), а чем-нибудь другим, тот отбрось в сторону, как хлам негодных фраз, все толки о взаимном уважении людей друг к другу и о достоинстве женщины».

— Что за ненужное красноречие! — невольно восклицаем мы. — Да кто же хочет построить отношения между людьми без помощи идеи долга? Кто когда-нибудь строил иначе или думал иначе строить? Назовите хоть кого-нибудь. В чем именно состоит этот долг — вот это действительно отыскивали, разрешением этого вопроса всегда занимались, спокон веку, занимаются теперь и будут заниматься, кажется, до скончания мира. Но ведь это уже совершенно другое. Ой, пугаете!

«Так точно, — продолжает «Вестник», — кто видит в человеке не более как химические щелочи, кислоты и соли, в том самом смысле и силе, как они открываются нам в реторте, тот не говори о правах человека, об его пользе, об улучшении его быта; тот засмейся, взглянув в глаза своему единомышленному другу; тот перестань бессмысленно выходить из себя и щеголять пафосом, который не может иметь другого смысла, кроме авгурского шарлатанства; тот оставь попечение об этих ничтожных эфемеридах и знай живи как случилось, по воле всемогущих обстоятельств. В самом деле, заботимся ли мы о червяках и думаем ли задавать себе серьезный вопрос: сыты ли они или голодные, когда давим их ногою нечаянно или чаянно…»

Вот ведь охота-то говорить!

Уверяю вас, что я, пишущий эти строки, отнюдь не думаю и не верю, что я вышел весь из реторты. Я не могу этому верить. Но если б я и верил именно так, почему же тогда я не мог бы говорить о правах человека, об его пользе и об улучшении его быта? для чего было бы мне «смеяться в глаза моему единоверцу и жить как случилось?» Да из одной механической выгоды люди для того только, чтобы существовать, должны бы были согласиться между собою, условиться, а следственно, и связать себя взаимно долгом друг к другу. Вот уж и долг, а следственно, и цель в жизни. Без этого немыслимо общество. Каковы бы их убеждения ни были, ведь они все-таки остались бы людьми, природу свою не могли бы уничтожить? Чувство самосохранения было бы в них непременно; но, кроме того, человек, потому что он человек, ощутил бы потребность любить своего ближнего, потребность самопожертвования в пользу ближнего, потому что любовь немыслима без самопожертвования, а любовь, повторяем, не могла бы уничтожиться. Для этого человек должен бы был возненавидеть собственную природу свою. А уверены ли вы в этом? По крайней мере, это вопрос мудреный, и решить его так вдруг, как вы решаете, — невозможно. Это:

Вопрос, которого не разрешите вы*!

А вы решаете его что-то слишком спокойно, слишком торжественно, уж это одно подозрительно…

Вот вы, например, и о гуманности толкуете, и о развитии, а защищаете же обидчика, против обиженного. Вам так хочется его защитить, что вы решаетесь даже на неправду, говорите против очевидности, и вам это, кажется, ничего не стоит. Вы прямо говорите: «Он не выдумал каких-нибудь фальшивых фактов, не сообщил за истину каких-нибудь мерзких сплетен»; вы говорите это спокойно, хотя и знаете, что говорите неправду. Он не выдумал мерзких сплетен! А намек о тайнах? Что же это такое, по-вашему? И этот намек явился печатно; что вы ребенок, что ли, что не можете всего видеть и называть вещи их именами?


Много кой-чего и еще говорил «Русский вестник», но нам более всего понравились его суждения о Пушкине.

Именно о «Египетских ночах». Он и перед этим еще говорил о Пушкине много оригинального*; но теперь мы не будем разбирать его окончательного мнения. Говорим: окончательного, потому что оно высказано им, кажется, именно с той целью, чтоб окончательно и безапелляционно решить весь вопрос о Пушкине, возникший в нашей литературе с появлением бессмертной статьи г-на Дудышкина. На все эти мнения мы будем отвечать в особой статье, как мы уже обещали прежде, в начале появления нашего журнала.* Но не можем не сказать нескольких слов, по поводу суждения «Русского вестника» о «Египетских ночах». Из этого суждения перед нами ярко выставляется вся сила «Русского вестника» в понимании поэзии. Вообразите: он называет «Египетские ночи» «фрагментом» и не видит в них полноты — в этом самом полном, самом законченном произведении нашей поэзии! Он говорит, что «это только намек, мотив, несколько чудных аккордов, в которых что-то темно чувствуется, но ничто еще не раскрывается (!) для полного и ясного созерцания…»

«…Надобно слишком много условий, — продолжает он, — чтобы, кроме прелести стихов и очарования образов, уловить в этой пиесе намеки ее внутреннего смысла, который раскрылся бы в ней для всех доступно, если б художник совершил свое произведение вполне. Перед художественным созданием действительно не могут держаться мелкие соблазны, но не прежде, как идея целого покорит себе и одухотворит все частности. Этот демонский культ, требующий драгоценнейших человеческих жертв, эта царица, поникшая головою над чашей, под обаянием охватившей ее силы, Клеопатра, призывающая подземных богов в свидетели своей клятвы, — всё это, облеченное в плоть и кровь чарующих подробностей, могло бы быть откровением далекого и мрачного мира, и тогда идея целого управляла бы и смягчила бы всё, что теперь выступает слишком рельефно. Если б из этих мотивов вышла трагедия, она могла бы быть созданием гениальным…» и т. д., и т. д.

Вы говорите о трагедии, о развитии этого, как вы называете, фрагмента; но неужели вы не понимаете, что развивать и дополнять этот фрагмент в художественном отношении более невозможно, и что тогда вышло бы нечто совершенно другое, совершенно в другой форме, может быть равносильное, может быть высшее по достоинству, но только совершенно другое, чем теперешние «Египетские ночи», и, следовательно, утратило бы всё впечатление и всю мысль теперешних «Египетских ночей». Пушкину именно было задачей (если только возможно, чтоб он заранее задавал своему вдохновению задачи) представить момент римской жизни, и только один момент, но так, чтоб произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтоб передать в нескольких стихах и образах весь дух и смысл этого момента тогдашней жизни, так, чтоб по этому моменту, по этому уголку, предугадывалась бы и становилась бы понятною вся картина. И Пушкин достиг этого и достиг в такой художественной полноте, которая является нам как чудо поэтического искусства. Вы говорите, что всё это не облечено в плоть и кровь чарующих подробностей? Но тут до того ярки некоторые подробности, что приходишь в изумление и благоговение перед художественной силой поэта. Часто иная из таких подробностей очерчивается здесь одним стихом, одним словом, одним намеком, но до того цельно, метко и полно, что этот стих не забывается. Он переходит в потомство и становится выражением нарицательным для известного рода понятий; правда, эти подробности доведены именно до того предела, что прибавьте еще хоть одну какую-нибудь лишнюю подробность, и цельное впечатление картины, может быть, исчезло бы перед вами. Тут всё составляет один аккорд: каждый удар кисти, каждый звук, даже ритм, напев стиха — всё приноровлено к цельности впечатления. Впрочем, может быть, вы требуете более подробного описания, костюмов, архитектуры залы, города Александрии, Египта, Римской империи в ее географическом, статистическом, этнографическом и поэтическом отношении? Может быть, вам этих подробностей надобно? Что касается до г-на Дудышкина, то он непременно бы их потребовал.

Кстати, вы смеетесь над нашими словами по поводу впечатления, производимого статуями Венеры Медицейской и Венеры Милосской.* На неразвитое, порочное сердце и Венера Медицейская, сказано у нас, произведет только сладострастное впечатление. Нужно быть довольно высоко очищенным нравственно, чтобы смотреть на эту божественную красоту не смущаясь…

«Но разве Венера Медицейская или Венера Милосская, — возражаете вы, — представляют собою те выражения страстности, которые звучат в словах Клеопатры? Разве эти олимпийские типы не представляют собою самых целомудренных образов, проникнутых тем чистым изяществом, которое составляет живую душу приличия? Не являются ли эти образы сами олицетворением этой тонкой стыдливости, этой чарующей тайны? Разве резец не только Фидия и Праксителя, но даже ваятелей эпох упадка, доходил когда-нибудь до последних, выражений страстности?*»

И далее:

«Разве Рашель доходила когда-нибудь на сцене до чего-нибудь похожего на клятву Клеопатры?* Разве где-нибудь в Европе ли, в Америке ли могла бы артистка произнести перед публикой этот фрагмент, поневоле выдавая рельефно только то, что прямо указывает на последние выражения страсти, не будучи в силах одухотворить их тем намеком идеи, которая в неоконченном фрагменте не могла высказаться с полною силой, не могла бросить свой покров на то, что никогда не должно быть открытою тайной?»

Далось вам это «последнее выражение страсти». Но послушайте, неужели вы думаете, что если б статуи Венеры Медицейской и Милосской, при всем том, что они представляют собою целомудренные образы и самое тонкое выражение стыдливости, привезенные в Москву к нашим простодушным предкам, во времена хоть, например, Алексея Михайловича*, могли бы произвести на них какое-нибудь другое впечатление, кроме грубого и даже может быть соблазнительного? Не говорим, чтоб и тогда совершенно не было людей развитых, мы говорим вообще о впечатлении, которое бы произвели тогда на отцов наших эти немецкие «болваны». И неужели мы не правы, говоря, что надо быть высоко очищенным, нравственно и правильно развитым, чтобы взирать на эту божественную красоту не смущаясь. Целомудренность образа не спасет от грубой и даже, может быть, грязной мысли. Нет, эти образы производят высокое, божественное впечатление искусства, потому именно, что они сами произведение искусства. Тут действительность преобразилась, пройдя через искусство, пройдя через огонь чистого, целомудренного вдохновения и через художественную мысль поэта. Это тайна искусства, и о ней знает всякий художник. На неприготовленную же, неразвитую натуру, или на грубо-развратную даже и искусство не оказало бы всего своего действия. Чем развитее, чем лучше душа человека, тем и впечатление искусства бывает в ней полнее и истиннее.

Но вот вопрос: почему именно вы думаете, что «Египетские ночи», хоть и произведение искусства, но, будучи фрагментом (дался вам этот фрагмент!) и будучи последним выражением страсти (опять-таки это последнее выражение страсти), не могут произвести чистого художественного впечатления, а, напротив, произведут зазорное и непозволительное? Уж не приравниваете ли вы «Египетские ночи» к сочинениям маркиза де Сада*? Фрагментность и неоконченность произведения не могла, по-вашему, бродить свой покров на то, что никогда не должно быть открытою тайной.

Но, во-первых, где тут и какая тут открытая тайна? Доходит ли тут дело до открытия тайн? И наконец, так ли вы понимаете «Египетские ночи», то ли вы в них видите, что надо видеть и что поневоле видишь, если только хоть сколько-нибудь способен чувствовать поэзию и подчиняться обаянию искусства. Напротив, по-нашему тут впечатление страшного ужаса, а не впечатление «последнего выражения». Мы положительно уверены теперь, под этим «последним выражением» вы разумеете что-то маркиз-де-садовское и клубничное. Но ведь это не то, совсем не то. Это, значит, самому потерять настоящий, чистый взгляд на дело. Это последнее выражение, о котором вы так часто толкуете, по-вашему, действительно может быть соблазнительно, по-нашему же, в нем представляется только извращение природы человеческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения-то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление. У Пушкина импровизатор, представ пред публикой «Северной Пальмиры», был тоже встречен смехом, когда простодушно спросил «О каких любовниках тут говорится, perche la grande regina n'aveva molto (y великой царицы их было много)?»* Эта публика состояла тоже из знатоков и ходоков по клубничной части. Тут было много, «два журналиста в качестве литераторов»* тоже, должно быть, тертые калачи. Жаль, что Пушкин не передает нам впечатления, произведенного импровизацией на этих слушателей.

Но припомним сами эту импровизацию, проверим сами это впечатление.

Пир; его картина.* Царица была весела, она оживляла своих гостей, но вот она задумалась, она склонилась головой над золотой чашей, гости безмолвны, все молчит. Эти гости, вероятно, знают свою царицу и ждут чего-нибудь чрезвычайного. Это рабы ее, а она — это представительница того общества, под которым уже давно пошатнулись его основания. Уже утрачена всякая вера, надежда кажется одним бесполезным обманом, мысль тускнеет и исчезает божественный огонь оставил ее, общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего, надо требовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело, все бросается в телесный разврат, и, чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает. Клеопатра — представительница этого общества. Ей теперь скучно, но эта скука посещает ее часто. Что-нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное еще могло бы разбудить ее душу. Ей нужно теперь сильное впечатление. Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу, и в ее душе давно уже есть что-то способное чувствовать мрачную, болезненную и проклятую радость отравительницы Бренвелье при виде своих жертв*. Но это душа сильная, сломить ее еще можно не скоро; в ней много сильной и злобной иронии. И вот эта ирония зашевелилась в ней теперь. Царице захотелось удивить всех этих гостей своим вызовом; ей хотелось насладиться своим презрением к ним, когда она бросит им этот вызов в глаза и увидит их трепет и почувствует в себе стук этих дрогнувших страстью сердец. Но ее мысль уже овладела и ее душою вполне. Страсть уже пробежала ядовитой струей и по ее нервам. О, теперь и ей хотелось бы, чтобы приняли ее чудовищный вызов! Сколько неслыханного сладострастия и неизведанного еще ею наслаждения! сколько демонского счастья целовать свою жертву, любить ее, на несколько часов стать рабой этой жертвы, утолить все желания ее всеми тайнами лобзаний, неги, бешеной страсти и в то же время сознавать каждую минуту, что эта жертва, этот минутный властитель ее заплатит ей жизнью за эту любовь и за гордую дерзость своего мгновенного господства над нею. Гиена уже лизнула крови; ей грезится теплый пар ее; он будет ей грезиться и в последнем моменте наслаждения. Бешеная жестокость уже давно исказила эту божественную душу и уже часто низводила ее до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука, самка которого съедает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки. Всё это похоже на отвратительный сон. Но все это упоительно, безмерно развратно и… страшно!.. И вот демонский восторг наполняет душу царицы, и она гордо бросает свой вызов.

Но не является никто; она видит ужас, испуг на лицах гостей своих и с бесконечным презреньем обводит их взглядом. Но страстью дрогнули сердца; нашлись трое — они выходят. Вызов принят.

Жрецы вынимают жребий. Первый — Флавий. Это старый солдат: он поседел в римских дружинах и в битвах за республику. Ему не надо наслаждений. Он принял вызов, потому что в нем воспрянула гордая душа римлянина, не могшая снести презрения от женщины. Конечно: это только тупая гордость, это ограниченное чувство воинской чести, но это чувство благородное, смелое; это уже человек, а не раб; стало быть, еще не всё потеряно; разврат и разрушение не охватили еще своим огнем всего, не спалили, не заразили еще всей души общества. В нем еще есть силы для борьбы, но надолго ли! Смотрите на представителей будущего: вот Критон, молодой эпикуреец, его божество-Киприда, его культ — наслаждение. Он еще молод; еще слишком велики в нем жизненные силы; он отдается наслаждению со всем жаром молодости и необъятных сил ее; но ведь это только молодость. Он делает хорошо, что умирает теперь, когда его впечатления еще свежи и богато-жизненны. Он еще не знает ни разочарования, ни отчаяния… Если б он остался жить, он бы присутствовал при известном чудовищном браке Нерона, записанном в истории*

Но душа поэта сама не вынесла этой картины; он не кончил бы с Клеопатрой-гиеной, и на одно мгновение он очеловечил свою гиену.

Вот отрок; его имя неизвестно; но восторг любви сияет в очах его; неопытная сила юной, беспредельной страсти кипит в молодом его сердце. Он с радостью, даже с благодарностью отдает свою жизнь, он о ней и не думает; он глядит в лицо царицы, и в глазах его столько упоения, столько беспредельного счастья, столько светлой любви, что в гиене мгновенно проснулся человек, и царица с умилением взглянула на юношу. Она еще могла умиляться!

Но только на одно мгновение. Человеческое чувство угасло, но зверский дикий восторг вспыхнул в ней еще сильнейшим пламенем, может быть, именно от взгляда этого юноши. О, эта жертва всех более сулит наслаждений! Замирая от своего восторга, царица торжественно произносит свою клятву… Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель…

И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!

Мы же не можем отказать себе в удовольствии поместить здесь же отрывок из письма к нам одного приятеля*,— письма, написанного после чтения мартовской статьи «Русского вестника». Оно, кстати, дополнит нашу статью. Вот оно:

«Если бы „Египетские ночи“ были и отрывком, то и тогда о таком поэте, как Пушкин, нельзя бы было сказать, что его отрывок не вполне одухотворен. Но „Египетские ночи“ вовсе не отрывок. Где же вы нашли в них признаки неоконченности, фрагментарности! Напротив — какая полная картина! Какая дивная соразмерность частей, определенность и законченность! Читатели знают, в какой драгоценной оправе представил нам Пушкин этот особенно дорогой и для него самого перл своей поэзии. „Египетские ночи“ — импровизация, но это полная, доконченная импровизация. Вообще великий поэт сам сделал всё, что можно, чтобы растолковать нам свое произведение. Он заставил читать его итальянца, человека, выросшего на богатейшей почве искусства, художника до мозга костей, человека простодушного и чуждого всякой щепетильности. Спокойно произносит он в аристократической зале: у великой царицы было много любовников, и с изумлением видит, как северные варвары начинают ухмыляться и хохотать.

Такая история идет, как видите, и до наших дней. В „Египетских ночах“ Пушкин сам художественно выразил дорогой для души его вопрос о некоторых отношениях искусства к обществу. Вопрос остался до сих пор. И теперь импровизатор „Ночей“ мог бы слышать новый смех над ним северных варваров. Странный мы народ, в самом деле! Очень справедливо, кажется, Пушкин применил к нам стихи Петрарки*:

La sotto i giorni nubilosi е brevi Nasce una gente a cui l'morir non dole.[28]

Когда нам говорят о смерти, когда клянутся богами ада и указывают нам на смертную секиру и падающие головы, мы слушаем с северною холодностью; нас это не трогает, не ужасает. Но чуть заговорили о мощной Киприде, и о золотом ложе, у нас уже встрепенулись уши, нас это волнует и подмывает… Мы пуритане по крови; мы мало любим жизнь, и потому искусство кажется нам соблазном.

Да, дурно мы понимаем искусство. Не научил нас этому и Пушкин, сам пострадавший и погибший в нашем обществе, кажется, преимущественно за то, что был поэтом вполне и до конца. Только это дурное понимание может объяснить нам все целомудренные толкования „Русского вестника“ о страстности и о ее различных выражениях.

Вот какие черные сомнения пришли мне на мысль, когда я старался вникнуть в статью „Русского вестника“. Как понять странное его упорство? Чем объяснить, с одной стороны, его робкие умолчания, с другой — его дерзко-смелые уверения? С невольным ужасом спрашивал я себя: что же будет с нами, что мы, несчастные, будем делать, если он, если сам „Русский вестник“ станет учить нас так дурно в таких важных вопросах?

„Русский вестник“ смотрит на наше общество и на нашу литературу с большим высокомерием. Скажу вам прямо, этот взгляд мне нравится; я рад бы был всякому высокомерию, лишь бы только высокомерные люди имели действительное право смотреть свысока. „Русский вестник“ упрекает нашу литературу в полумыслях и получувствах, он называет наше общество „порожним, лишенным собственных интересов, не имеющим собственной мысли, не жившим умственно, бесхарактерным и слабым“.

По моему убеждению, всё это сказано метко и, говоря вообще, справедливо в величайшей степени.

Но как же вздумал „Русский вестник“ помочь такому печальному состоянию дел? Что сам он делает в этом обществе и в этой литературе?

Какая странность! Чувствуя под ногами эту же самую колеблющуюся почву, находясь среди общества хаотического и подверженного брожению, он вдруг вздумал заговорить языком общества с твердыми правилами и с крепким общественным мнением. Чтобы доказать нашу незрелость, он вздумал заговорить зрелым языком, и, не имея его у себя в наличности, взял его напрокат в Англии или в какой-нибудь другой зрелой стране.

Фальшивость такого приема всего яснее, кажется, обнаруживается в настоящем случае. Маска падает, и комедия прекращается, как скоро дело дойдет до действительности. В самом деле, напрасно „Русский вестник“ кричит, что всё ясно и просто, что стоит только не отступать от здравого смысла, чтобы отчетливо разрешить цель; напрасно замазывает и заглушает вопросы; они живы и выступают с прежнею силою, несмотря на громкие фразы и тучи витиеватых слов.

Неловко русскому принимать на себя вид англичанина или француза. Там, в обществах окрепших и определившихся, действительно, дело решилось бы быстро и определенно. Но пусть примет это во внимание „Русский вестник“: там вовсе бы не стали рассуждать, там даже и не вздумали бы сравнивать актрис с благорожденными дамами. „Русский вестник“, как русский, принужден был пуститься в рассуждения и дошел до полных промахов.

„Русский вестник“ кричит, что дело просто и ясно; но в его громких фразах невозможно отыскать никакого определенного мнения. Да мне кажется, что такого мнения нет, да и не может быть у „Русского вестника“.

Если разглядеть это, то какою неотразимою фальшью отзовется этот громкий тон, этот самоуверенный язык статьи. К чему же служит эта страшная шумиха? Кого и зачем нужно обманывать с таким великим усердием?

Дурной пример дает „Русский вестник“ русской литературе!»