"Том 3. Публицистические произведения" - читать интересную книгу автора (Тютчев Федор Иванович)

Римский вопрос*

Если среди вопросов дня или, скорее, века есть такой, в котором, как в фокусе, сходятся и сосредоточиваются все аномалии, все противоречия и все непреодолимые трудности, с которыми сталкивается Западная Европа, то это, несомненно, римский вопрос.

Да иначе и быть не могло, благодаря неумолимой логике, вносимой Богом, как тайное правосудие, в события сего мира*. Глубокий и непримиримый раскол, веками подтачивающий Запад*, должен был в конце концов найти свое высшее выражение и достигнуть самого корня дерева. Никто не станет оспаривать у Рима его почетного права: в наши дни, как и всегда, он — корень западного мира. Однако, несмотря на живую озабоченность умов этим вопросом, весьма сомнительно, чтобы они отдавали себе ясный и точный отчет в его содержании.

Вероятно, заблуждению относительно природы и значения так поставленного вопроса способствует прежде всего мнимое сходство между свершившимся на наших глазах в Риме* и рядом предшествующих эпизодов из его предыдущих революций, а также самая существенная связь современного римского движения с общим развитием европейской революции. Все эти дополнительные обстоятельства, как будто объясняющие с первого взгляда римский вопрос, в действительности лишь скрывают от нас его глубину.

Конечно же, этот вопрос необычен — и не просто потому, что касается всего на Западе, он, можно сказать, даже превосходит происходящее.

Теперь все, еще остающееся на Западе от положительного Христианства, связано либо наглядным, либо более или менее явным сродством c римским Католицизмом, для которого

Папство, как оно сложилось за века, является очевидной основой и условием существования. И вряд ли кто решится бросить обвинения в парадоксальности или клевете такого утверждения.

Протестантизм с его многочисленными разветвлениями едва протянул три века и умирает от немощи во всех странах, где он господствовал до сих пор, кроме разве что Англии*; там же, где он еще проявляет какие-то признаки жизни, проявления эти стремятся к воссоединению с Римом. Что касается религиозных доктрин, возникающих вне всякой общности с одним или другим из этих двух вероисповеданий, то они, несомненно, представляют собой лишь частные мнения.

Одним словом, Папство — вот единственный в своем роде столп, худо-бедно подпирающий на Западе ту часть христианского здания, которая уцелела и устояла после великого разрушения шестнадцатого века и последовавших затем крушений. И именно этот столп и собираются теперь разрушить, направив удар на саму его основу.

Нам слишком хорошо известны все те затасканные словеса, коими как ежедневная печать, так и официальные декларации некоторых правительств по обыкновению пользуются для сокрытия подлинной действительности: дескать, до Папства как религиозного учреждения и не думают касаться, пред ним преклоняются, его почитают и обязательно поддержат, у него даже не оспаривают светской власти, а притязают лишь на изменение ее применения. От него потребуют только всеобще необходимых уступок и навяжут ему только совершенно законные преобразования. Во всем этом хотя и есть изрядная доля сознательной недобросовестности, однако преизобилуют невольные заблуждения.

Конечно же, было бы недобросовестно, даже со стороны наиболее искренних, притворяться, будто они верят, что серьезные и честные реформы теперешнего образа правления римского Государства не могут привести через определенное время к его полной секуляризации.

Но вопрос-то собственно и не в этом: истинный вопрос заключается в знании того, в чьих интересах совершилась бы секуляризация, то есть каковы будут природа, дух и устремления той власти, которой вы передадите отнятое у Папства светское правление? Ведь невозможно скрыть от себя, что именно под опекой этой новой власти Папство будет вынуждено впредь жить.

И вот здесь-то и преизбыточествуют иллюзии. Нам известно идолопоклонство западных людей перед всем, что является формой, формулой и политическим механизмом*. Это идолопоклонство стало как бы последней религией Запада. Но если только не закрывать совсем глаза и не запечатывать ум перед всяким фактом и очевидной истиной, то как же, после всего случившегося, можно суметь уверить себя, будто при современном положении Европы, Италии, Рима навязанные Папе либеральные и полулиберальные установления останутся надолго во власти средних, умеренных и мягких убеждений? Для подтверждения защищаемого вами тезиса вам нравится представлять эти убеждения таковыми, как будто им не угрожает своим быстрым захватом революция, способная сразу же превратить их в боевое орудие для подрыва не только светского суверенитета Папы, но и самого религиозного установления. И было бы зряшным делом наставлять сторонников революционного принципа, как Господь Сатану, мучить лишь тело верного Иова, не касаясь его души. Будьте уверены, что революция, менее совестливая, чем ангел тьмы, совсем не примет в расчет ваши наказы.

Всякое заблуждение, всякое недоразумение в этом отношении невозможно для того, кто вполне постиг сущность разворачивающегося на Западе спора, ставшего в течение веков его жизнью; жизнью ненормальной, конечно, но действительной, не вчера зародившимся и все еще развивающимся недугом. И если встречается столь мало людей, осознающих такое положение, то это только доказывает, что болезнь уже чересчур запущена.

Когда речь заходит о римском вопросе, нет никаких сомнений, что большинство требований преобразований и уступок со стороны Папы преследует честные, законные, чуждые задней мысли интересы и что их должное удовлетворение уже не терпит отлагательства. Но такова невероятная роковая предопределенность теперешнего положения, что эти интересы, по своей природе имеющие местное значение и сравнительно незначительные, преобладают и ставят под угрозу огромный и важный вопрос. Это скромные и безобидные жилища частных людей, так расположенные, что они возвышаются над полем сражения, а враг, к несчастью, уже у самых ворот.

Секуляризация римского Государства, повторим еще раз, — вот исход всякой его честной и серьезной реформы; а с другой стороны, секуляризация в нынешних обстоятельствах оказалась бы не чем иным, как сложением оружия перед врагом — капитуляцией…

Итак, каков же вывод? Значит ли, что римский вопрос в такой его постановке является просто-напросто безвыходным лабиринтом, а папское учреждение из-за подспудного развития скрытого в нем порока последовательно пришло с веками к такому периоду своего существования, когда жизнь, как было кем-то сказано, ощущается лишь как трудность бытия? Поставлен ли Рим, подобно Западу, созданному им по своему образу и подобию, в безвыходное положение? Мы не беремся утверждать обратное…

И вот здесь-то выступает, подобно солнцу, промыслительная логика, управляющая силой внутреннего закона событиями мира*.

Скоро исполнится восемь веков с того дня, как Рим разорвал последнее звено, связывавшее его с православным преданием вселенской Церкви*. Создавая себе в тот день отдельную судьбу, он на многие века определил и судьбу Запада.

Догматические различия, отделяющие Рим от православной Церкви, известны всем*. С точки зрения человеческого разума эти различия, вполне обосновывая разделение, не объясняют в достаточной степени образовавшейся пропасти* — не между двумя Церквами, ибо Вселенская Церковь Одна*, но между двумя мирами, между двумя, так сказать, человечествами, пошедшими под двумя разными знаменами*.

Отмеченные различия не совсем объясняют, как произошедшее тогда отклонение с истинного пути должно было со всей необходимостью привести к наблюдаемому нами сегодня результату.

Иисус Христос сказал: «Царство Мое не от мира сего»*. Следовательно, нужно понять, как Рим, отпав от Единства, счел себя вправе ради собственного интереса, отождествленного им с интересом самого христианства, устроить Царство Христово как царство мира сего.

Мы хорошо знаем, как очень трудно, среди западных идей и понятий, придать этому слову его законное значение; всегда будет оставаться соблазн толковать его не в православном, но в протестантском смысле. А между этими двумя смыслами лежит расстояние, отделяющее божественное от человеческого*. Однако надо признать, что при всей отделенности столь неизмеримым расстоянием от протестантства православное учение ничуть не приблизилось и к учению Рима — и вот почему.

Рим, и правда, поступил не так, как Протестантизм, и не упразднил Церковь как христианское средоточие в угоду человеческому я, но он поглотил ее в римском я*. Он не отверг предания, а довольствовался его конфискацией ради собственной выгоды. Однако присвоение себе божественного не является ли его отрицанием?.. Вот что устанавливает страшную, но неоспоримую связь сквозь разные времена между зарождением Протестантизма и захватами Рима*. Ибо захват имеет ту особенность, что не только возбуждает бунт, но и создает еще для своей корысти видимость права.

Стало быть, современная революционная школа тут не ошиблась. Революция, представляющая собой не что иное, как апофеоз того же самого человеческого я* в его целостном и полном развитии, не преминула признать за своих и приветствовать как двух славных учителей не только Лютера, но и Григория VII*. Родственная кровь заговорила в ней, и она приняла одного, несмотря на его христианские убеждения, и почти канонизировала второго, хотя тот и был папой.

Но если очевидная связь, сцепляющая три звена этого ряда*, составляет самую сущность исторической жизни Запада, то отправной точкой такого единства необходимо признать, бесспорно, именно глубокое искажение подлинного христианского начала в навязанном ему Римом устройстве.

В течение веков Церковь на Западе, под покровительством Рима, почти совсем растеряла предписанный ей изначально законом характер. Среди великого человеческого сообщества она перестала быть обществом верных, свободно соединившихся в духе и истине под Христовым законом. Она стала учреждением, политической силой — Государством в Государстве*. По правде сказать, в Средние века Церковь на Западе оставалась лишь римской колонией, устроенной в завоеванной стране.

Именно это устройство, прикрепив Церковь к земным интересам, и предопределило ее, так сказать, смертные судьбы. Воплощая божественный элемент в немощном и бренном теле, оно привило ему все болезни и похоти плоти. Из такого устройства по провиденциальной неотвратимости для римской Церкви проистекла необходимость войны, материальной войны, необходимость, равнозначная для церковного установления смертному приговору. В этом устройстве зародилось и столкновение притязаний, вражда интересов, что не могло не привести вскоре к ожесточенной схватке между Священством и Империей — тому поистине нечестивому и святотатственному поединку*, который, длясь все Средние века, нанес на Западе смертельный удар самому принципу власти.

Отсюда столько злоупотреблений, насилий, гнусностей, копившихся веками для подкрепления вещественной власти*, без чего, как полагал Рим, нельзя было обойтись для сохранения Единства Церкви и что, напротив, как и следовало ожидать, в конечном итоге привело к полному краху столь мнимого Единства. Нельзя же отрицать, что взрыв Реформации шестнадцатого века в своем истоке был лишь реакцией чересчур долго уязвляемого христианского чувства против власти Церкви, от которой во многих отношениях оставалось лишь имя. Но так как издавна Рим старательно вклинился между вселенской Церковью и Западом, то вожди Реформации вместо того, чтобы нести свои жалобы на суд законной и сведущей власти, предпочли взывать к суду личной совести, то есть сделали себя судьями в своем собственном деле.

Вот тот подводный камень, о который разбилась реформа шестнадцатого века. Такова — не в обиду ученым мудрецам Запада будет сказано — истинная и единственная причина, из-за которой движение реформы, христианское в своем зарождении, уклонилось с пути и наконец дошло до отрицания авторитета Церкви, а затем и самого принципа всякого авторитета. Через эту брешь, проделанную Протестантизмом, так сказать, бессознательно, и вторглось позднее в западное общество антихристианское начало.

Такой исход стал неизбежным, ибо предоставленное самому себе человеческое я по своей сущности является антихристианским*. Бунт и злоупотребления этого я возникли, конечно, не в три последних века. Но именно в это время, что оказалось новым, впервые в истории человечества можно было наблюдать, как бунт и злоупотребления человеческого я возводятся в принцип и осуществляются под видом неотъемлемо присущего личности права.

Менее всего необходимо было вхождение в мир Христианства, чтобы пробудить столь надменные притязания, как менее всего было необходимо присутствие законного государя, чтобы сделать бунт полным, а злоупотребления очевидными.

В течение трех последних веков историческая жизнь Запада была — и не могла не быть — лишь непрерывной войной, постоянной атакой на всякий христианский элемент в составе старого западного общества. Эта разрушительная работа продолжалась долго, так как до нападения на установления необходимо было уничтожить их скрепляющую силу, то есть веру.

Первая французская революция навсегда останется памятной датой мировой истории именно тем, что положила* почин возведению антихристианской идеи на престол правительственного управления политическим обществом.

Дабы убедиться, что эта идея выражает истинный характер и как бы саму душу Революции, достаточно рассмотреть ее основной догмат — новый догмат, привнесенный ею в мир. Речь идет, несомненно, о догмате верховной власти народа*. А что такое верховная власть народа, как не господство человеческого я, многократно умноженного, то есть опирающегося на силу? Все, что не является этим принципом, не может быть Революцией и будет иметь лишь чисто относительное и случайное значение. Вот почему, заметим мимоходом, нет ничего глупее или коварнее, нежели иначе оценивать созданные Революцией политические учреждения. Это боевые орудия, превосходно приспособленные для соответствующего употребления, но вне своего прямого назначения, в упорядоченном обществе, им нельзя было бы вообще найти подходящего применения.

Впрочем, Революция сама позаботилась о том, чтобы не оставить нам ни малейшего сомнения относительно ее истинной природы, так высказав свое отношение к христианству: «Государство как таковое не имеет никакой религии». Вот Символ веры современного Государства и, собственно говоря, та великая новость, которую Революция принесла в мир. Вот ее собственное, существенное дело — беспримерный факт в истории человеческих обществ.

Впервые политическое общество соглашалось на власть Государства, совершенно чуждого всякого стоящего над человеком высшего освящения; Государства, объявившего, что у него нет души, а если и есть, то она совсем не верующая. Ведь всякий знает, что даже в языческой древности, во всем этом мире по ту сторону креста, находившемся под влиянием вселенского предания, искаженного, но не прерванного язычеством, — город, Государство были прежде всего религиозным учреждением. Это был как бы обломок вселенского предания, который, воплощаясь в отдельном обществе, образовывал как бы независимый центр. Это была, так сказать, местная и овеществленная религия.

Нам хорошо известно, что мнимое невмешательство в область веры со стороны Революции не слишком серьезно. Она чересчур хорошо знает природные свойства своего противника, чтобы не понимать невозможность беспристрастного отношения к нему: «Кто не со Мною, тот против Меня*». В самом деле, для предложения христианству беспристрастности нужно уже перестать быть христианином. Софизм нового учения разбивается здесь о всемогущую природу вещей. Чтобы это пресловутое невмешательство имело какой-то смысл, а не оставалось лишь обманом и западней, современному Государству следовало бы со всей необходимостью согласиться с отказом от всякого притязания на нравственный авторитет, смириться с ролью простого полицейского учреждения, простого материального факта, неспособного по своей природе выражать какую-либо нравственную идею. Стоит ли всерьез утверждать, что Революция примет такое не только унизительное, но и невозможное условие для созданного ею и представляющего ее Государства? Нет, конечно. Тем более что ее столь хорошо известное учение выводит неправомочность современного закона в вопросах веры из убеждения, будто лишенная всякого сверхъестественного освящения нравственность достаточна для исполнения судеб человече-ского общества*. Это положение может быть верным или ложным, но в любом случае оно безусловно представляет целое учение, которое для всякого добросовестного человека равнозначно полнейшему отрицанию христианской истины.

В самом деле, несмотря на пресловутую неправомочность и конституционный нейтралитет в религиозных вопросах, можно наблюдать, как современное Государство везде, где оно устанавливалось, незамедлительно предъявляло по отношению к Церкви тот же авторитет и те же права, что и прежние власти, и требовало их осуществления. Так, например, во Франции, этой по преимуществу стране логики, закон напрасно заявляет, что у Государства как такового нет религии. Ведь в своих отношениях с католической Церковью Государство не перестает себя настойчиво рассматривать совершенно законным наследником христианнейшего Короля — старшего сына этой Церкви.

Восстановим же истину фактов. Современное Государство запрещает государственные религии только потому, что имеет собственную, — и эта религия есть Революция. Если вернуться теперь к римскому вопросу, то можно легко понять невозможность того положения, в которое стремятся поставить Папство, вынуждая его принять для своей верховной светской власти условия современного Государства. Природа начала, лежащего в основании такого Государства, хорошо известна Папству. Оно инстинктивно понимает ее, и в случае необходимости христианская совесть священника предостережет Папу. Между Папством и этим началом невозможна никакая сделка, которая стала бы не просто уступкой власти, а чистым отступничеством. Но могут спросить, почему бы Папе не принять учреждений без их основного начала? Вот еще одна из иллюзий так называемого умеренного мнения, считающего себя необыкновенно рассудительным, а на самом деле свидетельствующего об отсутствии ума. Как будто учреждения могут отделиться от создавшего и оживляющего их начала… Как будто обездушенная материальная часть учреждений не является лишь мертвым, бесплодным и громоздким грузом? Впрочем, политические учреждения всегда в конечном итоге обретают то значение, какое им приписывается, не теми, кто их дает, а теми, кто их получает, — особенно если они навязываются.

Если бы Папа оставался только священником, то есть если бы Папство хранило верность своему происхождению, Революция не сумела бы подчинить его себе, поскольку преследования еще не являются овладеванием. Однако Папство отождествило себя с преходящим и гибельным элементом, делающим его теперь доступным для ударов Революции. Вот тот залог, который римское Папство много веков назад авансом выдало Революции.

Как уже было сказано, здесь ярко проявилась верховная логика промыслительного действия. Из всех учреждений, порожденных Папством со времени его отделения от православной Церкви, установление светской власти Папы, несомненно, наиболее углубило, усугубило и укрепило этот разрыв. И именно об это установление, мы видим сегодня, и спотыкается Папство.

Конечно, давно уже мир не созерцал подобного зрелища, которое представляла несчастная Италия в последнее время* перед ее новыми бедствиями. Давно уже ни одно положение, ни один исторический факт не обретали столь странного облика. Иногда случается, что накануне какого-нибудь большого несчастья людьми овладевает без всякой видимой причины приступ безумной радости, неистового веселья, — здесь же целый народ оказался одержим такого рода припадком*. И эта горячка, этот бред поддерживались и распространялись месяцами. Была минута, когда они, подобно электрическому току, пронзили все слои и сословия общества, и лозунгом всеобщего и напряженного безумия оказалось имя Папы!..*

Сколько раз бедный христианский священник должен был вздрагивать в затворнической тишине при звуках этой оргии, делавшей его своим кумиром! Сколько раз эти вопли любви, эти судороги восторга зарождали, наверное, горестное изумление и сомнение в его христианской душе, отданной на растерзание столь ужасающей популярности!

Более же всего Папу должно было удручать то, что в основании этой огромной популярности, за всей этой безудержной экзальтацией толпы, какой бы оголтелой она ни была, он не мог не видеть расчета и задней мысли.

Впервые выказывали стремление поклоняться Папе и одновременно старались отделить его от Папства*. Более того: все эти почести и преклонения воздавались лишь одному человеку потому, что в нем надеялись обрести сообщника в борьбе против самого установления. Одним словом, захотели чествовать Папу, сжигая Папство в огне фейерверка. Такое положение становилось тем более устрашающим, что несомненный расчет и задняя мысль не только содержались в намерениях партий, но и обнаруживались в стихийном инстинкте толпы. И решительно ничто не могло лучше обнажить всю фальшь и лицемерие сложившейся ситуации, нежели зрелище апофеоза главы католической Церкви в тот самый момент, когда развязалось наиболее ожесточенное гонение на иезуитов*.

Орден иезуитов* всегда будет доставлять немалое затруднение для Запада: это одна из тех загадок, ключ от которых находится в другом месте. Можно уверенно утверждать, что иезуитский вопрос слишком сокровенно касается религиозной совести Запада, чтобы он мог когда-нибудь вполне удовлетворительно разрешить его.

В поисках справедливой оценки в разговоре об иезуитах нужно прежде всего оставить без внимания всех тех людей (а имя им легион), для кого слово «иезуит» является лишь паролем, военным кличем. Конечно, самая красноречивая и убедительная из всех апологий этого знаменитого ордена заключается в той яростной и непримиримой ненависти, которую питают к нему все враги Христианской Религии. Соглашаясь с этим, нельзя тем не менее скрыть от себя, что многие католики — и притом наиболее искренние и наиболее преданные своей Церкви, от Паскаля до наших дней, — не переставали из поколения в поколение испытывать явное и непреодолимое отвращение к ордену иезуитов*. Такое расположение духа значительной части католического мира создает, по-видимому, одно из самых потрясающих и трагических положений, в какие только может быть поставлена человеческая душа.

В самом деле, можно ли вообразить более глубокую трагедию, нежели раздирающая сердце человека борьба между чувством религиозного благоговения (набожным чувством, превосходящим сыновнюю любовь) и гнусной очевидностью, когда он силится отвергнуть и подавить свидетельство собственной совести, лишь бы не признаться себе в существовании истинной и бесспорной связи между предметами своего обожания и отвращения. Между тем таково положение всякого верного католика, ослепленного своей враждебностью к иезуитам и старающегося скрыть от себя несомненный и очевидный факт — глубокую внутреннюю связь между устремлениями, учениями и судьбами ордена с устремлениями, учениями и судьбами римской Церкви*, а также полную невозможность их отделения друг от друга без органического повреждения и существенного ущерба. Ибо если освободиться от всякой предвзятости, от всяких партийных, групповых и даже национальных интересов, если, настроив ум на совершенную беспристрастность, а сердце наполнив христианским милосердием, чистосердечно спросить у истории и у окружающей действительности: что же такое иезуиты? Вот какой, по нашему разумению, должен последовать ответ: иезуиты — это люди, исполненные пламенной, неутомимой, часто геройской ревности к христианскому делу*, но тем не менее повинные в великом преступлении перед христианством. Подчиненные человеческому я — не как отдельные личности, а как целый орден, — они посчитали дело христианства настолько нераздельным с их собственным, что в пылу своих хлопот и в волнении битвы совсем забыли слово Учителя: «…не Моя воля, но Твоя да будет!*». В конце концов они стали добиваться победы Божией любой ценой, только не ценою своего личного искупления. Впрочем, это заблуждение, укорененное в первородном грехе человека* и имевшее для христианства неисчислимые последствия, свойственно не только одному Обществу Иисуса. Это заблуждение и устремление настолько роднит орден с самой Церковью Рима, что оно-то, как можно с полным правом полагать, и связывает их поистине органическим родством и подлинными кровными узами. Именно такая общность и совпадение устремлений делает иезуитский орден сгущенным, но совершенно верным выражением римского католичества; говоря до конца, он и является самим римским католичеством, но в состоянии энергичного действия и воинственности.

Вот почему этот орден, «раскачиваясь от века к веку», колеблясь между гонениями и триумфом*, поношениями и славой, никогда не находил, да и не мог бы найти на Западе ни достаточно беспристрастного религиозного убеждения для его оценки, ни правомочного религиозного авторитета для суда над ним. Часть западного общества, решительно порвавшая с христианским принципом, нападает на иезуитов лишь для того, чтобы под покровом их непопулярности вернее наносить удары своему истинному врагу. Что же касается католиков, оставшихся преданными Риму, но оказавшихся противниками ордена, то они лично, как христиане, могли бы быть и правы; однако, как римские католики, они безоружны перед орденом, ибо, нападая на него, постоянно подвергают себя опасности задеть саму римскую Церковь.

Но не только против иезуитов, этой живой силы католичества, стремились использовать полупритворную и полуискреннюю популярность, в которую облачили папу Пия IX. На него рассчитывала и другая партия — за ним оставляли иное призвание.

Сторонники национальной независимости надеялись, что полная секуляризация Папства для осуществления их целей позволила бы тому, кто прежде всего является священником, согласиться стать знаменосцем итальянской свободы. Таким образом, два самых живых и властных чувства современной Италии — отвращение к светскому господству духовенства и традиционная ненависть к иноземцу, к варвару, к немцу* — сообща требовали, каждое в своих интересах, участия Папы в их деле. Все его славили и даже боготворили, как бы условившись, что он сделается слугою всех, однако совсем не в смысле христианского смирения.

Среди общественных мнений и политических влияний, которые, предлагая ему свою поддержку, всячески домогались его покровительства, было одно, наделавшее ранее шума благодаря его нескольким проповедникам и истолкователям — людям с незаурядным литературным даром*. Если верить наивно честолюбивым учениям этих политических теоретиков, то современная Италия, под покровительством Понтификата*, вскоре должна вернуть себе вселенское первенство и в третий раз овладеть мировым скипетром*. То есть в то время, когда здание Папства сотрясалось до самых оснований, они всерьез советовали Папе перещеголять Средние века и предлагали ему ввести нечто вроде христианского Халифата* — при условии, разумеется, если новая теократия действовала бы в интересах итальянской нации.

И правда, нельзя не изумляться той склонности к химерическому и невозможному, которая владеет умами в наши дни и составляет отличительную черту нашего века. Должно быть, есть действительное сродство между утопией и Революцией*, ибо, как только последняя на мгновение изменяет своим привычкам и вместо разрушения берется созидать, она всякий раз неизбежно впадает в утопию. Ради справедливости надо уточнить, что та, на которую мы сейчас намекнули, является еще одной из самых безобидных утопий.

Наконец, в сложившемся положении вещей наступила такая минута, когда двусмысленное состояние оказалось невозможным, а Папство, для возвращения своего права, осознало необходимость резко порвать отношения с мнимыми друзьями Папы. Тогда и Революция, в свою очередь, сбросила маску и предстала перед миром в облике Римской республики*.

Что касается этой партии, то она теперь известна, ее видели в деле. Она является истинной, законной представительницей Революции в Италии. Эта партия считает Папство своим личным врагом, из-за содержащегося в нем христианского элемента. И потому она не хочет терпеть его, даже для использования в собственных интересах. Она хотела бы просто упразднить его и по сходным соображениям покончить со всем прошлым Италии: дескать, все исторические условия ее существования были запятнаны и заражены католицизмом, а потому у партии остается право, по чисто революционной абстракции, связать замышляемое государственное устройство с республиканскими традициями древнего Рима*.

В этой прямолинейной утопии примечательно то, что, несмотря на печать глубоко антиисторического характера, она продолжает хорошо известную в истории итальянской цивилизации традицию. В конце концов она являет классическое воспоминание о древнем языческом мире, языческой цивилизации. Эта традиция играла огромную роль в истории Италии, увековечилась через все ее прошлое, имела своих представителей, героев и даже мучеников и, не довольствуясь почти исключительным господством в искусствах и литературе страны, не раз пыталась сложиться политически для овладения всем обществом в целом. И замечательно, что всякий раз, как эта целенаправленная традиция пыталась возродиться, она неизменно появлялась, подобно призраку, в одном и том же месте — в Риме.

Революционное начало не могло не принять в себя и не усвоить дошедшую до наших дней традицию, поскольку та заключала в себе антихристианскую мысль. Теперь эта партия разгромлена и власть Папы по видимости восстановлена*. Однако следует согласиться, что если нечто могло еще увеличить груз роковых обстоятельств, заключенных в римском вопросе, так это именно французское вмешательство*, давшее двойной результат.

Расхожее мнение, ставшее общим местом, видит в этом вмешательстве, как обычно случается, лишь безрассудный поступок или оплошность французского правительства. И правда, если французское правительство, вмешиваясь в этот сам по себе неразрешимый вопрос, не могло себе признаться, что для него он еще более неразрешим, чем для кого-либо другого, то данное обстоятельство лишь доказывает его полное непонимание как собственного положения, так и положения Франции… что, впрочем, весьма возможно.

Вообще в Европе за последнее время слишком привыкли заключать оценку действий или, скорее, поползновений французской политики ставшей пословицей фразой: «Франция сама не знает, чего хочет». Это, может быть, и правда, но для вящей справедливости следовало бы добавить: «Франция и не может знать, чего она хочет». Ведь для такого знания необходимо прежде всего обладать Единой волей, а Франция вот уже шестьдесят лет*, как обречена иметь две воли.

И здесь речь идет не о разногласии, не о расхождениях политических или иных мнений, что встречается во всякой стране, где общество в силу роковых обстоятельств оказалось под управлением партии. Речь идет о гораздо более важном факте — о постоянной, существенной и навеки непримиримой вражде, которая в течение шестидесяти лет составляет, так сказать, внутреннюю суть народной совести во Франции. Сама душа Франции раздвоена*.

Овладев этой страной, Революция сумела ее глубоко потрясти, изменить, исказить, но ей не удалось и никогда не удастся полностью присвоить ее. Что бы она ни предпринимала, в нравственной жизни Франции есть такие начала и элементы, которые всегда будут ей сопротивляться, — по крайней мере до тех пор, пока Франция будет существовать в подлунном мире. К таковым можно отнести католическую Церковь с ее верованиями и обучением, христианский брак и семью и даже собственность. С другой стороны, можно предвидеть, что Революция, вошедшая не только в кровь, но и в душу этого общества, никогда не решится добровольно отдать добычу. И поскольку в истории мира мы не знаем ни одной заклинательской формулы, приложимой к целому народу, следует весьма опасаться, как бы такое состояние непрерывной внутренней борьбы, постоянного и, так сказать, органического раздвоения не стало надолго естественным условием существования нового французского общества.

Вот почему уже шестьдесят лет в этой стране революционное по своему принципу Государство присоединяет к себе, берет на буксир лишь взбудораженное общество, а между тем правительственная власть, которая распространяется и на то, и на другое, не имеет возможности их примирить, оказывается роковым образом обреченной на ложное и шаткое положение, окружена опасностями и поражена бессилием. Поэтому с тех пор правительства Франции (кроме одного, правительства Конвента в период Террора*), несмотря на различия в их происхождении, учениях и устремлениях, имели нечто общее: все они, не исключая и появившегося на следующий день после февральского переворота, гораздо более претерпевали Революцию, нежели представляли ее. Да иначе и быть не могло. Ведь только подвергаясь ее воздействию и одновременно борясь с ней, они могли жить. Однако мы не погрешим против истины, если скажем, что все они до сих пор погибали при исполнении этой задачи.

Как же подобная власть, столь нерешительная по природе и мало уверенная в своем праве, могла бы иметь какой-то шанс на успех, вмешиваясь в такой вопрос, как римский? Становясь посредником или судьей между Революцией и Папой, она никак не могла надеяться примирить то, что непримиримо по самой своей природе. С другой же стороны, она не могла решить тяжбу в пользу одной из противоборствующих сторон, не поранив себя и не отринув, так сказать, своей собственной половины. Столь обоюдоострое вмешательство, сколь бы ни было оно притупленным, могло лишь еще более запутать безвыходное положение, раздражить и растравить рану. И в этом власть вполне преуспела.

Каково сейчас истинное положение Папы по отношению к его подданным? И какова вероятная судьба новых учреждений, которые он им дал? Здесь, к сожалению, правомерны лишь самые печальные предположения, а сомнение неуместно.

Теперешнее положение продолжает старый порядок вещей, предшествовавший нынешнему правлению и уже тогда рушившийся под грузом своей невозможности, но гораздо более обремененный затем всем, что случилось с тех пор: в мире нравственном — огромными разочарованиями и предательствами, в мире материальном — всеми накопленными разорениями.

Известен этот порочный круг, в котором, как мы наблюдаем уже сорок лет*, крутятся и барахтаются столько народов и правительств. Управляемые принимали уступки со стороны власти лишь за частичное погашение задолженности, выплачиваемое против собственной воли недобросовестным должником. Правительства же видели в обращенных к ним прошениях только козни лицемерного врага. Такое положение вещей и взаимное недоверие, отвратительное и развращающее всегда и везде, здесь еще более усугубляется особо священным характером власти и совершенно исключительной природой ее отношений со своими подданными. Ибо, повторим еще раз, в сложившейся ситуации, когда не только из-за человеческих страстей, но самою силой обстоятельств все движется по наклонной плоскости, любая уступка, любое преобразование, хотя бы немного искреннее и серьезное, неизбежно толкает римское Государство к полной секуляризации. Секуляризация — вот, вне всякого сомнения, последнее слово нынешнего положения. Однако Папа даже в обыкновенное время не вправе допустить ее, поскольку светская власть принадлежит не ему лично, а является достоянием римской Церкви. Теперь же, при убежденности, что секуляризация, даже если бы она и способствовала удовлетворению насущных нужд, должна обернуться в конечном итоге на пользу заклятого врага не только его власти, но и всей Церкви, Папа еще менее мог бы согласиться на нее. Допустить ее — значило бы сделаться виновным сразу в отступничестве и предательстве. Вот положение Власти. Что же касается подданных, то, как очевидно, закоренелая, составляющая народный дух римлян неприязнь к господству духовенства не уменьшилась после череды последних событий.

И если, с одной стороны, уже одного подобного расположения умов достаточно для превращения самых великодушных и благонамеренных реформ в мертворожденное дитя, то, с другой стороны, неудача таких преобразований может лишь бесконечно усилить общее раздражение, утвердить общественное мнение в ненависти к восстановленной власти — и привлечь в стан врага новых бойцов.

Положение, конечно, совершенно прискорбное, и оно несет на себе печать провиденциальной кары*. Ибо нельзя вообразить для христианского священника более ужасной беды, нежели видеть себя облеченным властью, исполнение которой роковым образом ведет к погибели душ и разрушению Религии!.. Нет, разумеется, столь жестокое и противоестественное положение продлиться долго не сможет. Наказание это или испытание, в любом случае немыслимо, чтобы римское Папство еще надолго оставалось заключенным в таком огненном кругу и милосердный Бог не пришел ему на помощь и не открыл пути, чудесного, неопровержимого, непредвиденного исхода — или, лучше сказать, ожидаемого уже многие века.

Возможно, еще много терзаний и катастроф отделяют Папство и подвластную ему Церковь от этого мгновения, и они находятся лишь в самом начале бедственных времен. Ведь то будет не ничтожный огонь, не маленький пожар на несколько часов, а огромное пламя, которое, пожирая и обращая в пепел целые века суетных забот и антихристианской вражды, сокрушит наконец роковую преграду, заслоняющую желанный исход.

И как при виде всего происходящего в присутствии нового устроения злого начала, самого изобретательного и чудовищного из когда-либо виденного людьми, перед лицом этого организованного и всесторонне вооруженного мира зла с его церковью безверия и его мятежным правительством, — как, спрашиваем мы, можно было бы запретить христианам надеяться, что Бог соблаговолит соразмерить силы Своей Церкви с предназначенной ей новой задачей? Что накануне готовящихся битв Он соблаговолит восстановить всю полноту ее сил и Сам в положенный час придет и Своей милосердной рукой уврачует рану, нанесенную ее телу рукой человеческой, — ту открытую рану, которая уже восемьсот лет не перестает кровоточить!..*

Православная Церковь никогда не теряла надежды на такое исцеление. Она ждет его, рассчитывает на него — не только с верой, но и с уверенностью. Как Единому по своему началу и Единому в Вечности не восторжествовать над разъединением во времени? Вопреки многовековому разделению и всем человеческим предубеждениям она всегда признавала, что христианское начало никогда не погибало в римской Церкви* и что оно в ней всегда сильнее людских заблуждений и страстей. Поэтому она глубоко убеждена, что христианское начало окажется сильнее всех его врагов. Православная Церковь знает и то, что теперь, как и в продолжение многих веков, судьбы христианства на Западе все еще находятся в руках римской Церкви, и надеется, что в день великого воссоединения та возвратит ей неповрежденным сей священный залог.

Да будет нам позволено в заключение напомнить один эпизод, связанный с посещением Рима русским Императором* в 1846 году. Там, вероятно, еще не забыли всеобщего одушевления, с каким было встречено его появление в храме Святого Петра — появление православного Императора в Риме после многовекового отсутствия! Помнится, может быть, и электрический ток, пробежавший по толпе, когда он стал молиться у гроба Апостолов. Это волнующее чувство было правым и законным. Коленопреклоненный Император стоял там не один — вместе с ним, преклонив колена, пребывала вся Россия. Будем надеяться, что он не напрасно молился перед святыми мощами.